Быстров каменно молчит.
   Шабунин предоставляет слово Семину.
   — Товарищ Семин, вы что добавите?
   Вот тебе и Семин!
   В бытность свою в Успенском, находясь у Быстрова в подчинении, он пикнуть не смел.
   Семин само равнодушие, розовощекая и чуть насмешливая беспристрастность.
   Он раскрывает тоненькую, оливкового цвета глянцевую папочку и, поминутно заглядывая в нее, перечисляет:
   — Восемнадцатого июня в помещении Успенского волземотдела в присутствии Данилочкина, Еремеева и Бывшева говорил, что закон о продналоге — закон нереалистичный, при наличии такого закона с мужиком никогда не справиться. Двадцать шестого августа по дороге из Успенского в Критово в присутствии Зернова и Бывшева сказал, что некоторые члены правительства пошли на поводу у буржуазных спецов…
   У него достаточно записей о том, когда и где Быстров осуждал политику партии.
   — Хватит, — останавливает Шабунин Семина. — Ну а практика…
   — Практика тоже имеется, — говорит Семин, перелистав сразу несколько листков в своей папке. — Двадцатого октября произвел в деревне Козловке обыск у нескольких домохозяев и отобрал все обнаруженное зерно. Двадцать девятого октября угрожал жителю деревни Рагозино Жильцову Василию расстрелом, пока тот не сдал в счет продналога четырех овец. Второго ноября в селе Корсунском у гражданина Елфимова Никиты обнаружил самогонный аппарат, самогон конфисковал, оштрафовал Елфимова на десять пудов ржи и приказал разобрать у него сарай и сдать разобранный тес на отопление местной школы…
   Список проступков Быстрова неисчерпаем.
   — У вас еще много? — спрашивает Шабунин.
   — Много, — твердо говорит Семин. — У меня много и таких донесений, и других…
   — Хватит, — говорит Шабунин. — Кто желает высказаться?
   — Послушаем Быстрова, — предлагает Кузнецов. — Что он скажет.
   — Товарищ Быстров, ждем…
   Степан Кузьмич отстегивает крючок у ворота бекеши, молчит и хмыкает, насмешливо на всех поглядывая.
   — Что ж, для себя я, что ль, реквизировал?
   — А самогон куда дели? — интересуется дотошный Кузнецов.
   — А это вы Семина спросите. — Быстров пренебрежительно указывает на него большим пальцем. — Он все знает.
   Шабунин вопросительно поворачивается к Семину.
   Но тот не собирается говорить ни больше, ни меньше того, что было на самом деле.
   — Самогон уничтожен, вылит на землю в присутствии понятых.
   Быстров насмешливо смотрит на Шабунина.
   — Выпил бы я его за твое здоровье, Афанасий Петрович, ежели бы не было у тебя столько соглядатаев.
   — К порядку, товарищ Быстров, — останавливает его Шабунин. — Вы, я вижу, ни в чем не раскаиваетесь?
   — А в чем раскаиваться? — Быстров отстегивает еще один крючок. — Взял я себе хоть фунт?
   — Если бы взяли хоть фунт, мы бы арестовали вас и судили за бандитизм.
   — Все, что я делал, я делал на пользу Советской власти.
   — А мы считаем — во вред, — и негромко, и невесело говорит Шабунин. — Вы добавочно собрали несколько сот пудов и на несколько лет поссорили Советскую власть с этими мужиками, а может быть, и сорвали в этих деревнях весенний сев.
   — А вы хотите обращаться с мужиками с «чего изволите»?
   — Ну, не с «чего изволите», но мы хотим жить с крестьянством в согласии.
   — Никогда этого не будет.
   — А что же вы предлагаете?
   — Всех кулаков сослать, середняков прижать, бедняков и батраков объединить в артели…
   — Не рано ли? Будут и артели, но страна еще не готова. В чем-то вы смыкаетесь с Троцким. Это он хочет вести народ к коммунизму из-под палки.
   — Это я-то смыкаюсь с Троцким?
   — А вы подумайте.
   — А мне нечего думать, я все додумал.
   — Так выскажитесь до конца, скажите, что вы додумали.
   Быстров распахивает бекешу, ему жарко.
   — Я не согласен с новой экономической политикой, — скороговоркой, глотая слова, быстро произносит Быстров. — Ленин плохо знает крестьянство, а вы поддерживаете его.
   Шабунин невесело разводит руками.
   — Ну, если вы не согласны с Лениным, нам остается только…
   Шабунин хмурится, ему нелегко произнести то, что он хочет сказать.
   — …исключить из партии, — договаривает Кузнецов.
   — Да, исключить из партии, — подтверждает Шабунин, отворачивается от Быстрова и смотрит на Ознобишина. — Прошу голосовать.
   И только тут Слава отмечает в своем сознании, что Шабунин во все время разговора с Быстровым неотступно наблюдал за ним.
   «И должен был наблюдать», — думает Слава.
   Ох, как ему сегодня не по себе! С какой радостью уклонился бы он от присутствия на сегодняшнем заседании, но у него не хватает мужества отказаться от осуждения Быстрова. Он не понимает, что именно мужество обязывает его участвовать в осуждении Быстрова.
   Нет у Славы Ознобишина более близкого человека, чем Степан Кузьмич Быстров. С первых дней сознательной жизни Слава был единомышленником Быстрова. Быстров был его наставником в жизни, Быстров привел его в партию. Слава стал коммунистом, и это дало ему возможность близко увидеть Ленина, и даже не столько увидеть, как понять его во всем сложном многообразии и хоть как-то к нему приблизиться…
   Эх, Степан Кузьмич, Степан Кузьмич, дорог ты мне, но Ленин еще дороже, ты спутник в жизни, а Ленин сама моя жизнь…
   Шабунин смотрит на Ознобишина, но и Быстров смотрит на Славу: предаст или не предаст?
   — Прошу голосовать, — повторяет Шабунин.
   Рука у Славы налилась свинцом, он не может отодрать ее от спинки стула, за которую держится.
   Он не находит в себе мужества…
   Не хочется, до боли в сердце не хочется голосовать против Быстрова, но тем более он не может голосовать против Ленина.
   Прощай, Степан Кузьмич!
   Слава понимает: подними он сейчас руку, он навеки простится с Быстровым, движением руки он навсегда сейчас определит свою судьбу.
   — Прошу голосовать.
   Все подняли руки. Поднял и Слава…
   Быстров встал. Славе казалось, что смотрит он только на него одного, — боль, отчаяние, изумление светились в глазах Быстрова.
   Слава тоже посмотрел на Быстрова.
   Лицо Степана Кузьмича дернулось, жилка заиграла у него под глазом.
   Слава все в себе стиснул, он не смел, не имел права распускаться здесь, перед всеми, закусил губу, опередил Быстрова, сдерживая себя, вышел из комнаты, побежал в уборную, накинул крючок на петлю и только тогда дал волю безутешному детскому плачу.
   Домой он пришел измученный и потрясенный, отказался от ужина, ответил что-то невпопад Коле Иванову.
   — Я пойду спать, — сказал он. — Что-то мне нездоровится.
   Разделся, лег и сразу заснул, как всегда бывает с детьми после перенесенного горя.
   И вот теперь видит перед собой Быстрова.
   Степан Кузьмич сидит за столом и укоризненно смотрит на Славу.
   «Предал?» — спрашивает его взгляд.
   «Нет», — хочет сказать Слава и не может.
   Так они и говорят друг с другом всю ночь: Быстров спрашивает и упрекает, а Слава молчит и этим молчанием ниспровергает Быстрова и утверждает себя.
   Они сидят друг против друга, Слава на постели, Степан Кузьмич за столом, он то исчезает, то появляется вновь, и длится это до того самого момента, когда в окне возникает блеклое пятно рассвета.
   Слава встает, никакого Быстрова в комнате, разумеется, нет, одевается, идет на кухню, находит на столе ломоть хлеба, садится на табуретку и жует, жует кислый ржаной хлеб, заедая этим хлебом свои горькие слезы.


21


   С утра сочиняли инструкции — Ознобишин и Железнов об участии комсомольцев в весеннем севе, Ушаков о работе в школе; советовались, спорили, а потом то ли надоело писать, то ли просто устали, но Железнов сложил листки и воскликнул:
   — А не пора ли нам пообедать?
   Пошли домой, в общежитие.
   Эмма Артуровна сидела у себя запершись, это значило, что обед она не готовила, до нового пайка ребятам предстояло перейти на самообслуживание.
   Хлеб у Славы в комнате на подоконнике, Железнов принес из своей светелки котелок с вареной картошкой, обедали у Ознобишина, макали картошку в соль и ели с хлебом, запивая холодным несладким фруктовым чаем.
   Оторвал их от обеда дробный стук в дверь, точно кто-то стучал по двери палочкой.
   Так оно и было. Дверь распахнулась, на пороге стоял парень в полушубке, он-то и постукивал кнутовищем, точно дробь выбивал на барабане.
   — Зайти можно?
   — Заходи, заходи, — пригласил Железнов. — Чего тебе?
   Статный парень, сажень в плечах, круглая румяная физиономия, черные, резко очерченные брови, у самого носа родинка на левой щеке, насмешливая ухмылочка…
   Слава узнал его.
   — Ты из Дроскова?
   — Из него самого.
   Раза два видел Слава этого парня в укомоле.
   — Ты ведь член волкомола, твоя фамилия…
   — Кузьмин я.
   — Заходи, заходи, — повторил Слава. — Есть хочешь?
   — Тороплюсь, — сказал Кузьмин. — Я с лошадьми.
   — Тогда говори, если торопишься, — сказал Слава. — Слушаем.
   — Я за вами, — сказал Кузьмин, похлопывая кнутовищем по валенку, и повел подбородком в сторону окна. — Вона, лошади!
   Слава, Железнов, Ушаков — все трое посмотрели в окно, в верхнюю не замерзшую часть стекла.
   — Ух ты! — воскликнул Ушаков. — И выезд же у тебя.
   Прямо перед окном стояли легкие санки с берестяным задком и две крепенькие и заметно норовистые лошадки.
   — За мной? — встревожился Слава. — А что у вас там случилось?
   — Да так бы и ничего, мобыть, — весело отвечал Кузьмин. — Дашка Чевырева послала, просила съездить, он, говорит, знает, я ему обещала, а он мне…
   Даша Чевырева, одна из немногих комсомольских активисток, секретарь Дросковского волкомола, единственная в уезде девушка, возглавляющая волостную организацию…
   Что он мог ей обещать? Слава не помнил. Да и неотложных дел в Дроскове тоже как будто нет…
   — Что я ей обещал?
   Кузьмин хмыкнул, родинка у него подпрыгнула, подмигнул.
   — А на свадьбу обещали приехать?
   Слава сразу вспомнил. Вот тебе и штука! Когда в укомоле решили рекомендовать Чевыреву в секретари волкомола, уговаривал ее Ознобишин.
   — Ты по всем статьям подходишь. Кончила вторую ступень (средние школы в те годы назывались школами второй ступени), грамотная, учителя тебя уважают, умеешь говорить с людьми, предлагали же тебе стать секретарем волисполкома, из пролетарской семьи (семья Чевыревой была одной из самых бедных в Дроскове), отец у тебя герой, погиб на посту, как настоящий коммунист (отца Даши Чевыревой убили кулаки за реквизицию у них хлеба), а потом ты девушка, нет у нас еще девушек на ответственной работе…
   — Вот то-то что девушка, — возражала Даша. — Влюблюсь, выйду замуж, и вся моя работа насмарку.
   — Почему насмарку? Не за старика же пойдешь! Как работала, так и будешь работать, все тебя поддержат…
   — Баба не девка, — рассуждала Даша. — Девка кричит — ветер свистит, а бабу должны по всем статьям уважать.
   — А тебя и будут уважать, — уверял Слава. — Да что там, мы тебя всем укомолом замуж выдавать будем, я первый приеду к тебе на свадьбу, без меня и не думай выходить…
   Даша засмеялась:
   — Обещаете?
   — Обещаю…
   Разговор шел как бы в шутку, а теперь вот напоминают и даже лошадей прислали.
   — Серьезно, Чевырева замуж?
   — Чего уж серьезнее… — Кузьмин обиделся. — За зря лошадей не пошлют.
   — А за кого ж она?
   — Да там у нас за одного, — безразлично сказал Кузьмин. — За Степку за Моторина. Парень ничего…
   Ушаков и Железнов поняли, что Даша Чевырева идет замуж, но почему она прислала лошадей за Ознобишиным — им невдомек.
   — Понимаете, ребята, обещал я, когда уговаривал ее идти на комсомольскую работу, — ответил Слава на взгляд товарищей, — что приеду к ней на свадьбу, ежели она вздумает…
   — А свадьба-то когда? — спросил Ушаков.
   — Завтра.
   — По-моему, ехать необязательно, — сказал Железнов. — Секретарь укомола по свадьбам ездит… Делать тебе нечего!
   — Да я и сам думаю, что необязательно, — согласился Слава. — Да и в качестве кого я там буду?
   — Дружкой будете, — засмеялся Кузьмин. — Венец над невестой держать.
   Ушаков не понял:
   — Какой венец?
   — Как какой? Поведут молодых вокруг аналоя…
   — Какого аналоя? — чуть ли не в три голоса вскричал президиум укомола, а Железнов еще добавил: — Это еще что за чертовщина?
   Кузьмин не понимал своих собеседников, а те не понимали его.
   Наконец слово за слово разобрались: Даша Чевырева собирается венчаться в церкви.
   Одна из лучших комсомолок вступает в церковный брак, рубит под корень авторитет всей организации!
   Тут уж Железнов и Ушаков сами потребовали, чтобы Ознобишин ехал в Дросково — призвать Чевыреву к порядку, объяснить ей все последствия…
   Теперь поездка на свадьбу уже не развлечение, а необходимость!
   Все трое взволнованы, церковь собирается нанести жестокий удар комсомолу.
   — Значит, ребята, я поехал, — говорит Слава. — Тут уж…
   — Пусти в ход всю силу своего убеждения, — напутствует Железнов. — Что-нибудь да значит комсомольская дисциплина, черт возьми!
   — Сорви это мероприятие, — добавляет Ушаков. — Это же пережиток — праздновать свадьбы…
   — Давно бы так, — соглашается Кузьмин, довольный тем, что Ознобишин все-таки едет. — Пережиток не убыток, погуляем, напляшемся…
   Все, что говорилось тремя политическими деятелями, прошло как будто мимо него.
   — Оденься потеплее, — советует Железнов. — Морозец еще играет.
   — У меня с собой тулуп, — успокаивает Кузьмин. — Закутаем вашего начальника, никакой мороз не доберется.
   Слава натягивает на себя все свои одежки, он уже испытан поездками по уезду, садишься в сани — погодка как будто мягкая, а потом так продерет…
   — Эмма Артуровна, я уезжаю! — Слава стучит к ней в дверь. — Если кто приедет из уезда, пускай у меня ночуют, не гоните ребят.
   Эмма Артуровна приоткрывает дверь.
   — А вы можете за них поручиться?
   — Могу.
   — А сами далеко?
   — В Дросково.
   — Постарайтесь достать меда, — уныло просит она. — Надоел чай без сахара…
   Она знает: просьба пустая, но повторяет ее на всякий случай.
   Слава и Кузьмин садятся в санки…
   Кузьмин осторожно выезжает за околицу.
   И нет Малоархангельска, последние домишки нырнули в сугроб, одно снежное поле вокруг, без конца, без края, без единой впереди вешки.
   Кузьмин привстает, натягивает вожжи и по-ямщицки кричит:
   — Э-эх, залетные!…
   Дорога сплошь занесена снегом, сугробы справа, сугробы слева, не дорога, а тропка.
   А лошадки, ко всему привычные, деревенские, знай себе чешут и чешут.
   — Э-эх, залетные!…
   Полуденное солнце искрится в белесом голубоватом небе, сверкает снег, кругом зима — чистая, искристая, безбрежная…
   До чего ж хорошо зимой в поле!
   Едешь и сам не знаешь куда. Только бы ехать и ехать, мчаться без конца и края, покуда еще тепло в душе, покуда еще не замерзло сердце, покуда еще не захотелось к огоньку, в дом, к вареву.
   — Парень-то хороший? — спрашивает Слава.
   — Ничего, — повторяет Кузьмин. — Тихий только. А работать будет, у таких хлеб растет.
   Когда же это Даша успела с ним сладиться? Приезжала, шутила, советовалась и об общественных делах, и о личных, но никогда ни намеком…
   Что ее погнало замуж?
   Белобрысая такая девчонка, настойчивая, упрямая, даже злая. Злая ко всем, кто мешает работать, кто зря небо коптит…
   Влюбилась? Но почему в церковь? Не может быть, чтоб верила в бога. Да не верит она ни в какого бога! А почему тогда? Парень верит?
   Узкое личико, русая коса, аккуратненький носик, желтенькие бровки, голубые глазки…
   Подводишь ты нас, Даша, Дара, Дарочка… Черти бы тебя забрали, Чевырева!
   "Пойду прямо к попу, — думает Слава, — и запрещу. Не осмелится же поп мне перечить! Попы теперь хвост поджали. А вдруг поп не послушается? То есть как это не послушается? Мы комсомольцам запрещаем венчаться в церкви! Дашу надо сохранить во что бы то ни стало. Придется Даше объявить выговор… Клуб-то у них есть? Ну, конечно, есть. Соберем молодежь, и взрослые тоже, пожалуйста. Секретарь укомола Ознобишин прочтет лекцию. «Религия — опиум народа» или что-нибудь в этом роде. «Почему патриарх Тихон ненавидит Советскую власть? А Советская власть ненавидит Тихона?»
   Солнце превратилось в оранжевый шар. Сперва в оранжевый, а потом в багровый. А лошади несут, несут, разбрызгивают из-под копыт снег… Хорошо!
   — Дай-ка мне, — просит Слава.
   Встает в санях и кричит:
   — Э-эх, залетные!
   Снега стали голубыми. Серо-голубыми. Серыми. Ветерок раздул тулуп. Серая тень накрыла поле. Кони шарахнулись…
   — Дай-ка…
   Кузьмин отобрал у Славы вожжи.
   — С такой упряжкой вам не управиться.
   Слава ушел с головой в тулуп.
   — Напрасное вы затеяли дело, — вдруг сказал Кузьмин. — С нашей Дарьей Ивановной вам не совладать, она что решит, так то и будет.
   — Ну это мы еще посмотрим, — ответил Слава. — Не мы подчиняемся обстоятельствам, а обстоятельства нам.
   — Я вам лучше другое предложу…
   Кузьмин чуть отпустил вожжи, запустил руку в сено, свалявшееся под седоками, вытащил холщовую торбу, вывалил меж Славой и собой бутылку, стакан, ломоть хлеба и кусок вареного мяса.
   — Захватил перекусить…
   Вытащил зубами из горлышка тугую бумажную затычку, налил стакан.
   — Начнем, что ли? Гулять так гулять, выпьем за нашу Дашу, завтра за столом, а сегодня по морозцу в санях…
   Слава принял стакан.
   — Что это?
   — Первач. Самый что ни на есть…
   Слава сам не знал, как это у него получилось, рывком выплеснул самогон на снег и отдал стакан своему спутнику.
   — Шутки шутишь? Возьми! Не для того еду я в Дросково.
   — Чего ж добро выплескивать?
   Кузьмин обиделся и сам пить не стал, заткнул бутылку, сунул под сиденье, сердито погнал лошадей.
   Въехали в Дросково затемно.
   — Куда? — отчужденно осведомился Кузьмин.
   — В исполком.
   — Даша наказывала к ней везти…
   — В исполком, — упрямо повторил Слава.
   Он сердился на Кузьмина за то, что тот предсказывал, будто ничего с Дашей Чевыревой не получится, не рассерди его Кузьмин, он, может быть, и выпил бы с ним первача.
   — Спасибо, — поблагодарил он, вылезая из саней. — Будь здоров.
   В исполкоме никого уже не было, только в канцелярии двое корпели над какими-то списками.
   — Вам чего? — спросил один из них у вошедшего.
   — Я из Малоархангельска, из укомола. Мне бы Чевыреву. Нельзя ли кого послать?
   — А вы, случаем, не на свадьбу? Так вы бы к ней домой.
   — Нет, мне она нужна здесь, — упрямо сказал Слава. — Я по делу.
   Один из мужчин вышел, но тут в комнату торопливо вошла сама Даша, должно быть, Кузьмин предупредил ее о приезде Ознобишина.
   — Ох, Слава… — Она поправилась. — Вячеслав Николаевич… До чего ж хорошо! Я все думала, хозяин вы своему слову…
   — Здравствуй, Даша, — холодно поздоровался Слава. — Где бы нам с тобой…
   — Да чего ж вы ко мне не поехали? — ласково упрекнула Даша. — Пойдемте, пойдемте! Небось устали с дороги, проголодались…
   Слава строго на нее поглядел:
   — Нет, я к тебе не пойду.
   — И то! — согласилась Даша. — У меня дома что-то вроде девичника. Собрались девчонки, хотя парни тоже пришли. Но я найду вам местечко…
   — Пойдем в волком.
   Волостной комитет комсомола помещался в этом же здании, на втором этаже, ему была отведена угловая комната.
   — Пойдемте, — неохотно согласилась Даша. — Ключ у меня с собой.
   Поднялись по лестнице. Даша открыла дверь, зажгла лампу. По стенам побежали тени. Вдоль стен аккуратно стоят стулья. Столик у окна накрыт скатеркой. На подоконнике горшки с геранью и фуксией. Сюда бы еще узкую кроватку, и совсем девичья светелка.
   Слава сел у стола, пригласил Дашу:
   — Садись.
   — А то лучше пошли бы ко мне? — опять предложила Даша.
   — Садись, — настойчиво повторил Слава. — Мне нужно с тобой серьезно поговорить.
   Даша в нерешительности стояла среди комнаты.
   — Это правда? — строго спросил он.
   — Что — правда?
   — Что собираешься венчаться в церкви?
   — Правда.
   — И ты так спокойно об этом говоришь?
   Даша поняла, разговор будет долгий, спустила с головы платок, расстегнула плисовый жакет, взяла стул и села перед Ознобишиным, как на допросе.
   — Давайте, Вячеслав Николаевич, поговорим. Я на комсомольскую работу не рвалась, помните, предупреждала: а если выйду замуж?
   — А я сказал, что замужество работе не помешает, — подтвердил Слава. — Повторю и сейчас, выходи себе на здоровье, — помешает, если обвенчаешься в церкви.
   — А без церкви — замужество не замужество.
   — Кстати, а что за парень, за которого ты выходишь?
   — Наш, местный, дросковский, ничем из других не выделяется.
   — А кто тебе дороже — парень или комсомол?
   В общем-то это был спекулятивный вопрос, хотя до Славы не доходил низкий смысл такого вопроса, в те годы подобные вопросы задавались сплошь да рядом, и Ознобишин действовал в духе своего времени, зато Даша вознеслась на почти недоступную для того времени высоту, она отказалась ответить на вопрос Ознобишина.
   — А я вам не отвечу, Вячеслав Николаевич, не путайте божий дар с яичницей.
   Слава задумался — кто же ей божий дар и кто яичница.
   — А ты не можешь не идти замуж?
   — Не могу, — просто сказала Даша. — Я люблю его, хоть он и самый обыкновенный, но я хочу детей и именно от него, хотя вы меня, может, и не поймете.
   Тогда Слава начал действовать с другого конца:
   — Ты-то сама в бога веришь?
   Даша со смешком качнула головой.
   — Нет.
   — А парень твой верит?
   — А я его не спрашивала, — медленно произнесла Даша. — Думаю, тоже не верит.
   — Так на что же вам церковь? — Он помешал Даше ответить и принялся рассуждать. — Религия — средство, с помощью которого богатые держали народ в темноте, попы и в эту войну помогали богачам и белогвардейцам, каждый церковный обряд укрепляет религию, и ты, комсомолка, передовая девушка, подаешь такой пример молодежи? Нет, такого удара ты нам не нанесешь!
   Даша слушала, но сосредоточилась она явно не на обращенных к ней словах, а на своих мыслях, на каких-то собственных ощущениях.
   — Что ж ты молчишь? — спросил Слава, озадаченный тем, что Даша не пытается возражать. — Своим поступком ты оскорбишь память своего отца, он был коммунистом и, значит, атеистом, погиб за дело коммунизма, и вот представь себе, что твоего отца, убитого кулаками, понесли хоронить в церковь? Ты бы это допустила? А сама идешь…
   Даша зябко повела плечами, поправила платок, обеими руками притронулась к волосам, будто проверила — не растрепались ли.
   — Что ж ты молчишь?
   — Я же вижу, — скорее себе, чем Ознобишину, ответила Даша, — не хотите вы меня понять…
   Славу не столько рассердил, сколько обидел ее ответ: он хотел, очень хотел понять Дашу и… не мог.
   — Мы исключим тебя из комсомола, — сказал он, стараясь говорить как можно спокойнее. — Война только кончилась, и Деникин шел против нас, держа в одной руке револьвер, а в другой крест. Кулаков, убивших твоего отца, благословил на убийство поп, а теперь ты пойдешь под благословение попа?
   Славе казалось, что говорит он очень правильно и убедительно, но только он сам и слушал себя. Даша молчала, сказать Даше, по существу, нечего, и в его голосе нарастала все большая и большая неумолимость.
   А Даша поднялась, привернула в лампе фитиль, на стекло оседала копоть, но уже не села на стул, а прислонилась к стене, и Слава впервые заметил, насколько она рослее, крупнее и старше его самого.
   «И ведь верно, года на три старше меня, — подумал Слава. — Уже взрослая…»
   — Послушайте и вы меня, — неторопливо, ничуть не смущаясь, сказала Даша. — Конечно, вы можете отнять у меня комсомольский билет, но в комсомоле-то я останусь? Я ведь пришла в комсомол не затем, чтобы стать секретарем волкомола, я в комсомол вступила, чтобы вместе со своим батей бороться… Я против богачей, но я тоже хочу хорошей жизни, хочу быть сытой и хочу, чтобы дети мои тоже были сытыми. Я нашла себе парня, я нашла, а не он меня, потому что первого попавшегося парня я бы до себя и не допустила, он совсем простой и даже вторую ступень не кончил, обыкновенный мужик, но он будет мне верным мужем и не побоится никакой работы. Даже не знаю, станет ли он коммунистом. Не машите, не машите руками…
   А Слава и не махал… Или не заметил, как махал?
   — Отберете билет? — продолжала Даша. — Ваша воля. Только я его получу обратно, потому что я тоже за Ленина. Я ведь в сторону не ухожу и буду бороться за нашу власть. — Она еще прикрутила фитиль, лампа опять начала коптить, должно быть, в ней было мало керосина. — А теперь послушайте насчет церкви. Я хочу, чтоб меня уважали на селе, потому что трудно бороться, не пользуясь уважением людей. А если я стану жить с мужем невенчанная, бабы начнут называть меня гулящей, в деревне не привыкли, чтоб мужик с бабой сходились просто так, без обряда. Вот потому-то и я… Моя бабка венчалась, мать венчалась, и я обвенчаюсь в церкви. Не потому, что верю, а чтоб люди видели, что я не для баловства иду замуж, а всерьез. Может, через двадцать лет я сама не пущу свою дочь в церковь, да она и не пойдет за ненадобностью, а сейчас это надо, потому что если какая-нибудь баба не окрестит сейчас ребенка в церкви, вся деревня будет дразнить его выблядком…
   Грубое слово, оно не прозвучало в ее устах грубо, оно лишь выражало тревогу за себя, за будущих своих детей, за уважение людей, которое она не хотела терять.