Страница:
Однако своя рубашка ближе, отправил Шлезингера, послал Петю за Ковачем и принялся ждать, что обрушится на головы злосчастных австрийцев.
Но обрушилось не на них, а на Астаховых. Пленных репатриировали.
Петер спокойно, по-крестьянски, принялся собираться в дорогу, вытряхнул вещевой мешок, сложил пожитки, смену белья, пуговицы, катушку, иголку, попросил и получил флягу меда, детям подарок из России, то улыбался, то озабоченно вздыхал и все поглаживал Петю по голове; зато Франц вдруг загрустил, дала себя знать немецкая сентиментальность, возвращается в Вену, в свою прекрасную Вену, где его ждут две прекрасные веселые девушки, каждая из которых готова, по его словам, выйти за него замуж, и вдруг заявляет, что в России остается его сердце.
Вечером он пригласил Славушку пройтись на Озерну, проститься с рекой, в которой вода смешалась с его слезами.
Они посидели на бережку у камней.
— О мой прекрасный Вятшеслаф Николаевитш, на все есть свой порядок, чего я желаю и вашему многострадальному государству… — Франц даже всхлипнул. — Неужели мы с вами никогда не увидимся?!
— Почему же? — утешил его Славушка. — Революция произойдет во всем мире, мы будем ездить друг к другу…
— О! — только и сказал Франц.
Они помолчали, один думал о своем конфекционе, другой — о мировой революции.
Не хватает рабочих рук, на Веру Васильевну Павел Федорович не покушался, она занята в школе, охранная грамота, выданная на ее имя, спасает хозяйство Астаховых от разорения, вся надежда теперь на Федосея и Петю.
Павел Федорович не прочь заставить работать и Славушку.
— Ты не съездишь в ночное? — спрашивает он.
— Пожалуйста…
Павел Федорович воображает, что пробудил в Славушке совесть, принудил пасти лошадей, что ж, Славушка и в самом деле будет пасти, но есть у него дело поважнее, разговор пойдет не о русалках, нужно хорошенько повыспросить ребят, у кого спрятан хлеб. Москва голодает, нужно помочь исполкому найти хоть триста, хоть двести, хоть бы сто пудов хлеба.
Но обрушилось не на них, а на Астаховых. Пленных репатриировали.
Петер спокойно, по-крестьянски, принялся собираться в дорогу, вытряхнул вещевой мешок, сложил пожитки, смену белья, пуговицы, катушку, иголку, попросил и получил флягу меда, детям подарок из России, то улыбался, то озабоченно вздыхал и все поглаживал Петю по голове; зато Франц вдруг загрустил, дала себя знать немецкая сентиментальность, возвращается в Вену, в свою прекрасную Вену, где его ждут две прекрасные веселые девушки, каждая из которых готова, по его словам, выйти за него замуж, и вдруг заявляет, что в России остается его сердце.
Вечером он пригласил Славушку пройтись на Озерну, проститься с рекой, в которой вода смешалась с его слезами.
Они посидели на бережку у камней.
— О мой прекрасный Вятшеслаф Николаевитш, на все есть свой порядок, чего я желаю и вашему многострадальному государству… — Франц даже всхлипнул. — Неужели мы с вами никогда не увидимся?!
— Почему же? — утешил его Славушка. — Революция произойдет во всем мире, мы будем ездить друг к другу…
— О! — только и сказал Франц.
Они помолчали, один думал о своем конфекционе, другой — о мировой революции.
Не хватает рабочих рук, на Веру Васильевну Павел Федорович не покушался, она занята в школе, охранная грамота, выданная на ее имя, спасает хозяйство Астаховых от разорения, вся надежда теперь на Федосея и Петю.
Павел Федорович не прочь заставить работать и Славушку.
— Ты не съездишь в ночное? — спрашивает он.
— Пожалуйста…
Павел Федорович воображает, что пробудил в Славушке совесть, принудил пасти лошадей, что ж, Славушка и в самом деле будет пасти, но есть у него дело поважнее, разговор пойдет не о русалках, нужно хорошенько повыспросить ребят, у кого спрятан хлеб. Москва голодает, нужно помочь исполкому найти хоть триста, хоть двести, хоть бы сто пудов хлеба.
14
Павел Федорович не слишком жаловал бессильную мать — не до нее.
Спросит Надежду:
— Накормлена?
И ладно, и все в порядке.
А тут с утра призвал Надежду, сам пооткрывал ящики комода, велел выбрать платье понаряднее, одеть Прасковью Егоровну, умыть, причесать.
Старуха ничего не поняла, но это и не требовалось, разберется потом, а пока что быть ей при всех орденах и регалиях.
Она пошевелила рукой, замычала.
Павел Федорович похлопал мать по плечу.
— Все в свое время, мамаша.
В обед собрался из дому.
— Покорми, — наказал он Надежде. — И последи, чтоб не обмочилась. Сегодня это ни к чему.
В сенях покричал Славушке:
— Эй, Вячеслав Николаевич, где ты?…
— Чего?
— Никуда не уходи, понадобишься. — Подумал, усмехнулся: — Прошу. Как мужчина мужчину.
Славушка слоняется по дому. Вера Васильевна чинит детям белье. Петя и Федосей на хуторе. Наряженная Прасковья Егоровна неподвижно сидит на стуле, только губы шевелятся. На кухне Надежда стряпает в неурочное время.
— Чего это ты месишь?
— Пирог.
— Какой пирог?
— Хозяин велел.
С мясом, с яйцами, на коровьем масле… По какому поводу пир?
Вот оно… Вот она! Нечто бело-розовое… Бело-розовое лицо. Как пастила. Ямочки на локтях. Русые волосы блестят, будто смазаны коровьим маслом. Зеленая шелковая кофта, лиловая юбка. Это и есть Марья Софроновна. Она плавно идет через сени. Павел Федорович за ней.
— Давай, давай, — на ходу говорит мальчику.
Тот правильно понимает: сопровождай, присутствуй…
Павел Федорович и Мария Софроновна подходят к Прасковье Егоровне.
Вот когда Марье Софроновне можно не бояться. Но она боится. Старуха все понимает. В глазах ее бешенство.
Павел Федорович виновато улыбается.
— Простите, мамаша…
Кряхтя влезает на комод, снимает со стены икону божьей матери, у иконы есть еще свое особое название — «Утоли моя печали», ладонью смахивает с нее пыль и прислоняет к животу матери. Икона скользит. Павел Федорович берет Марью за руку, становятся на колени.
— Благословите, мамаша.
Бог знает, какие ругательства не идут с ее губ, в блеклых водянистых глазах ненависть.
— Благословите, мамаша, пришел, мамаша, и на мою улицу праздник…
Старуха содрогается. Она неподвижна, но Славушка чувствует, как содрогается. Нижняя губа отвисла. Сейчас старуха плюнет. Славушка ощущает ее усилие, но губы не слушаются, вся она как-то обмякает, под стулом появляется лужица.
— Свинья вы, мамаша…
Он торопливо кладет икону на лежанку. Прасковья Егоровна закрывает глаза. Ничего не видит. Ничего не слышит.
— Идем!
Это и невесте и Славушке.
Втроем выходят из дома. Славушка давно понял, что идут они в церковь, но ведет их Павел Федорович не по улице, а огородами, через крапиву, проулками меж поповских домов.
— Постучи к отцу Михаилу, — приказывает он мальчику, но поп сам выходит навстречу и бежит к церкви, приподнимая рясу, торопливо отпирает замок, и все четверо заскакивают в церковь.
Отец Михаил скрывается в алтаре и через минуту показывается вновь, прижимая к груди свечи, венцы и крест, он уже в парчовой, золотой с прозеленью ризе.
Дьячок Беневоленский раздувает кадило.
— Давай, давай, — торопит жених.
Беневоленский протягивает Славушке венцы из цветной фольги.
— Держите!
Славушка, оказывается, шафер!
— Во имя отца и сына… — скороговоркой произносит отец Михаил. — Набегут бабы, не оберешься шума… И святаго духа… Вячеслав Николаевич, прямее держите венцы над головами!
Он ведет жениха и невесту вокруг аналоя, Славушка держит в вытянутых руках венцы, похожие на бутафорские короны.
Смешной обряд… Венчались как воровали.
Отец Михаил делает в книге запись, сует ручку мальчику.
— Распишитесь свидетелем…
Перо рвет бумагу.
— Поаккуратней!
Павел Федорович сует дьячку деньги.
— С законным браком, — поздравляет отец Михаил.
— А вам, отец Михаил, попозже пришлю, натурой с Федосеем…
— Если возможно, мяса, — просит отец Михаил. — Мукой я обеспечен.
Беневоленский наклоняется к Славушке:
— Что вы наделали, Вячеслав Николаевич?! За смертью Павла Федоровича наследники Федор Федорович с вашей маменькой, а теперь все уплывет…
На кухне накрывают стол.
— Садитесь, — приказал Павел Федорович вернувшимся с хутора Пете и Федосею и опять — Славушке: — Позови мать.
Вера Васильевна улыбается сыну.
— Поженились?
— Мам, говорят, теперь все наше будет уже не наше.
— А оно и так не наше.
— Тебя зовут…
Славушка заглянул к Прасковье Егоровне. Она по-прежнему сидела на стуле. Расползшаяся, неподвижная. Резкая складка перекосила губы. Глаза закрыты.
А в кухне Павел Федорович приглашает за стол даже Надежду, подает жене нож.
— Режь, хозяйка… — Взглянул на Надежду. — Принесла бы, что ли, по такому случаю сливочек…
Надежда сорвалась, вернулась с крынкой, подала хозяину, он аккуратно разлил по стаканам.
— Горько, — сказал сам себе, обтер губы ладонью, чмокнул жену в щеку. — Ешьте. — Опять кивнул Надежде. — Отнеси мамаше пирожка, хотя седни, может, даже откажется. И молочка. Да не сливок, а молочка, за сливки бы она не похвалила!
Спросит Надежду:
— Накормлена?
И ладно, и все в порядке.
А тут с утра призвал Надежду, сам пооткрывал ящики комода, велел выбрать платье понаряднее, одеть Прасковью Егоровну, умыть, причесать.
Старуха ничего не поняла, но это и не требовалось, разберется потом, а пока что быть ей при всех орденах и регалиях.
Она пошевелила рукой, замычала.
Павел Федорович похлопал мать по плечу.
— Все в свое время, мамаша.
В обед собрался из дому.
— Покорми, — наказал он Надежде. — И последи, чтоб не обмочилась. Сегодня это ни к чему.
В сенях покричал Славушке:
— Эй, Вячеслав Николаевич, где ты?…
— Чего?
— Никуда не уходи, понадобишься. — Подумал, усмехнулся: — Прошу. Как мужчина мужчину.
Славушка слоняется по дому. Вера Васильевна чинит детям белье. Петя и Федосей на хуторе. Наряженная Прасковья Егоровна неподвижно сидит на стуле, только губы шевелятся. На кухне Надежда стряпает в неурочное время.
— Чего это ты месишь?
— Пирог.
— Какой пирог?
— Хозяин велел.
С мясом, с яйцами, на коровьем масле… По какому поводу пир?
Вот оно… Вот она! Нечто бело-розовое… Бело-розовое лицо. Как пастила. Ямочки на локтях. Русые волосы блестят, будто смазаны коровьим маслом. Зеленая шелковая кофта, лиловая юбка. Это и есть Марья Софроновна. Она плавно идет через сени. Павел Федорович за ней.
— Давай, давай, — на ходу говорит мальчику.
Тот правильно понимает: сопровождай, присутствуй…
Павел Федорович и Мария Софроновна подходят к Прасковье Егоровне.
Вот когда Марье Софроновне можно не бояться. Но она боится. Старуха все понимает. В глазах ее бешенство.
Павел Федорович виновато улыбается.
— Простите, мамаша…
Кряхтя влезает на комод, снимает со стены икону божьей матери, у иконы есть еще свое особое название — «Утоли моя печали», ладонью смахивает с нее пыль и прислоняет к животу матери. Икона скользит. Павел Федорович берет Марью за руку, становятся на колени.
— Благословите, мамаша.
Бог знает, какие ругательства не идут с ее губ, в блеклых водянистых глазах ненависть.
— Благословите, мамаша, пришел, мамаша, и на мою улицу праздник…
Старуха содрогается. Она неподвижна, но Славушка чувствует, как содрогается. Нижняя губа отвисла. Сейчас старуха плюнет. Славушка ощущает ее усилие, но губы не слушаются, вся она как-то обмякает, под стулом появляется лужица.
— Свинья вы, мамаша…
Он торопливо кладет икону на лежанку. Прасковья Егоровна закрывает глаза. Ничего не видит. Ничего не слышит.
— Идем!
Это и невесте и Славушке.
Втроем выходят из дома. Славушка давно понял, что идут они в церковь, но ведет их Павел Федорович не по улице, а огородами, через крапиву, проулками меж поповских домов.
— Постучи к отцу Михаилу, — приказывает он мальчику, но поп сам выходит навстречу и бежит к церкви, приподнимая рясу, торопливо отпирает замок, и все четверо заскакивают в церковь.
Отец Михаил скрывается в алтаре и через минуту показывается вновь, прижимая к груди свечи, венцы и крест, он уже в парчовой, золотой с прозеленью ризе.
Дьячок Беневоленский раздувает кадило.
— Давай, давай, — торопит жених.
Беневоленский протягивает Славушке венцы из цветной фольги.
— Держите!
Славушка, оказывается, шафер!
— Во имя отца и сына… — скороговоркой произносит отец Михаил. — Набегут бабы, не оберешься шума… И святаго духа… Вячеслав Николаевич, прямее держите венцы над головами!
Он ведет жениха и невесту вокруг аналоя, Славушка держит в вытянутых руках венцы, похожие на бутафорские короны.
Смешной обряд… Венчались как воровали.
Отец Михаил делает в книге запись, сует ручку мальчику.
— Распишитесь свидетелем…
Перо рвет бумагу.
— Поаккуратней!
Павел Федорович сует дьячку деньги.
— С законным браком, — поздравляет отец Михаил.
— А вам, отец Михаил, попозже пришлю, натурой с Федосеем…
— Если возможно, мяса, — просит отец Михаил. — Мукой я обеспечен.
Беневоленский наклоняется к Славушке:
— Что вы наделали, Вячеслав Николаевич?! За смертью Павла Федоровича наследники Федор Федорович с вашей маменькой, а теперь все уплывет…
На кухне накрывают стол.
— Садитесь, — приказал Павел Федорович вернувшимся с хутора Пете и Федосею и опять — Славушке: — Позови мать.
Вера Васильевна улыбается сыну.
— Поженились?
— Мам, говорят, теперь все наше будет уже не наше.
— А оно и так не наше.
— Тебя зовут…
Славушка заглянул к Прасковье Егоровне. Она по-прежнему сидела на стуле. Расползшаяся, неподвижная. Резкая складка перекосила губы. Глаза закрыты.
А в кухне Павел Федорович приглашает за стол даже Надежду, подает жене нож.
— Режь, хозяйка… — Взглянул на Надежду. — Принесла бы, что ли, по такому случаю сливочек…
Надежда сорвалась, вернулась с крынкой, подала хозяину, он аккуратно разлил по стаканам.
— Горько, — сказал сам себе, обтер губы ладонью, чмокнул жену в щеку. — Ешьте. — Опять кивнул Надежде. — Отнеси мамаше пирожка, хотя седни, может, даже откажется. И молочка. Да не сливок, а молочка, за сливки бы она не похвалила!
15
Солнце наполняло просторную комнату. Все стало в ней золотым, и высокие шкафы красного дерева, и стекла, и кресла, обитые грязным оранжевым штофом, и тусклый коричневый деревянный потолок, и стертый паркет, и даже тени от сиреневых кустов, отраженные в стенках шкафов.
Мальчик жадничал: находясь в такой солнечности, ему мало одной книги, даже самой замечательной, он снимал с полок то одну, то другую. Все мало. Вольтер, Франс, Теккерей, и вдруг стихи Антиоха Кантемира, просто невозможные стихи, — подавиться можно! — и стихи всяких декадентов, Бальмонт, Брюсов, Белый, Бодлер, Блок, и — «Великий розенкрейцер» Владимира Соловьева. Все умещалось в детской голове и раскладывалось что в дальний ящик, что в ближний, все для того, чтобы действовать, бороться, жить.
Он сидит в кресле, обложенный книгами, погруженный в приключения и стихи, в красоту и несуразицу разбросанных по подоконнику томов, и не замечал Андриевского, тот писал за ломберным столиком, сочинял речь, которую, если бы удалось наступление Деникина, если бы власть пролетариата была свергнута, если бы образовалась демократическая республика, если бы выбрали его в депутаты, — он произнес бы с трибуны парламента: «Господа! Тирания торжествующего хама низвергнута! Институты демократических свобод…»
Но тут в библиотеку в лице Быстрова вошел торжествующий хам, и Андриевский даже привстал.
— Степан Кузьмич… Рад!
Андриевский искренен, как все увлекающиеся люди, он тотчас забыл, чем только что занимался.
А Быстров пытливо взглянул на Славушку:
— Все читаешь? Много проводишь здесь времени?
— Да не так чтобы…
Андриевскому:
— Вы этого паренька оставьте!
В глазах Андриевского мелькнула усмешка.
— Как вас понимать?
— А так! Подсовываете всякие книжечки, отравляете мозги…
Он посмотрел на книги.
— Об чем это?
— Разное. Стихи, — ответил Славушка.
— Бальмонт. Блок… Все иностранцы. Белый… В самом деле белый или просто так? «Великий розенкрейцер»… А это с чем едят?
Андриевский повел головой в сторону мальчика.
— Его собственный выбор.
— Нет, вы уж его оставьте, — строго сказал Быстров. — Понятно?
— А меня нечего оставлять, — возразил Славушка. — Я сам знаю, что читать.
— Ох ты!…
Но сказал это Быстров даже одобрительно.
— Просто он сюда приходит чаще других, — объяснил Андриевский. — А книжки выбирает сам.
— У нас на него другие виды, — веско сказал Быстров. — Сейчас не до стихов.
Славушка заинтересованно взглянул на Быстрова, а Андриевский прямо спросил:
— Какие же это у вас на него виды?
— Хлопчик нужен для революции, а не для стихов, — сказал Быстров. — Понятно? Во всем мире молодежь объединяется в Коммунистический Интернационал.
— Мне вас не учить, только революция — дело мрачное, при чем тут дети?
Быстров нахмурился, исподлобья поглядел на Андриевского.
— Кому мрачное, а кому светлое, — твердо возразил он. — Вы в церкви бываете?
— При чем тут церковь?
— При том. Евангелие слушали?
— Предположим. Даже читал.
— Вы вот умный человек, образованный, словечка не скажете в простоте, а ребята не научились врать. Захотят, да не сумеют. — Быстров не смотрел на Славушку, но подразумевалось, что имеет в виду и его. — Слышали: устами младенцев глаголет истина?
— Смотря какая!
— А двух истин не бывает.
— Ошибаетесь, Степан Кузьмич, у каждого человека своя правда.
— Ну уж нет! Конечно, относиться к правде можно по-разному, можно и неправду назвать правдой, но правда одна: черное — черное, а белое — белое.
— И вы хотите построить новое общество с помощью этих подростков?
— Вы же не хотите строить? Да оно вам и не нужно! И строить новое общество будут они для себя. Не столько я с их помощью, сколько они с моей.
— Это не плеоназм?
— Чего?
— То же самое, повторенное иными словами.
— Ну и пусть… Как вы сказали?
— Плеоназм.
Быстров рассердился. Славушка заметил, как задергалась у него правая щека, она у него всегда дергается, когда он приходит в неистовство, — например, на митингах; когда клеймит мировой капитал, щека дергается так, точно вот-вот с ним случится припадок. Но припадков никогда не случается, и впоследствии Славушка убедился, что Быстров отлично умеет держать себя в руках, он подергивал щекой произвольно, это у него ораторский прием, так он становился страшнее и пользовался этим приемом, чтобы показать свое особое возбуждение. Быстров болезненно самолюбив, не любит, когда его дурачат, в неизвестном словечке Быстров уловил насмешку и рассердился, нарочно задергал щекой, чтобы напугать Андриевского.
И тот испугался!
В гневе Быстров страшен, это говорят все, хотя опять же он позволяет овладевать собой гневу лишь тогда, когда требуется стать неумолимым, когда он не смеет обнаружить сострадания, когда, например, у кулаков и помещиков отбирали имущество, выселяли их из насиженных гнезд или расстреливали грабителей и дезертиров.
— Вам что-нибудь нужно? — спросил Андриевский.
— Нужно. Иначе зачем заехал бы я сюда? Слышали о положении на фронте?
— Читал.
— Меня вызывали позавчера в Малоархангельск. Офицерня рвется к Москве, нам приходится отступать. Отступаем с боями, изматываем противника. Требуется поднабраться сил, чтоб перейти в наступление. Возможно, придется оставить Орел. Но до Тулы не допустим, от Тулы мы его и погоним.
Андриевский не возражал, а он любил поспорить. Славушка понял: Андриевский не верит Быстрову, думает, что Деникин дойдет до Москвы. Пусть думает. Славушка верит Быстрову. Он только хочет, чтобы белых погнали не от Тулы, а от Орла. Он не хочет видеть белых в Успенском.
— Орел мы не отдадим, — уверенно сказал Славушка.
— А ты не рассуждай, о чем не понимаешь, — оборвал Быстров. — Тут, брат, стратегия.
Славушка насупился.
— Позволите объяснить ему это слово? — спросил Андриевский.
Быстров сверкнул глазами.
— А я и сам сумею: стратегия — умение выиграть войну, а тактика — выиграть бой. Деникинцы одерживают тактические успехи, а вот в стратегии им с нами не совладать.
Славушка лучше объяснил бы значение этих слов, но, по существу, Быстров прав. Славушка доволен, что Быстров не позволил Андриевскому пуститься в рассуждения о войне.
— Вот что придется вам сделать, — заявил Быстров безапелляционным тоном. — Составьте обращение к населению на тот случай, если Советской власти придется эвакуироваться. Надо предупредить: не верить посулам, не давать лошадей — угонять, скрывать продовольствие, объявить — вернется власть, спросит с тех, кто пойдет навстречу Деникину. — Быстров схватил листок со стола. — Я напишу вам тезисы… — Это слово он хорошо знал. Но тут глаза его расширились, он прочел начало речи, которой Андриевский собирался приветствовать деникинцев. — Что это?
— Выписки. Из сочинений писателя Мережковского.
— А он кто?
— Черносотенец.
— Так для чего ж эти выписки?
— Для речи, для моей речи, сравнить — чего хотят белые и чего…
Славушка думает, что Быстров не поверил Андриевскому, но, должно быть, сейчас умнее сделать вид, что поверил.
Быстров сел за стол, нацарапал несколько слов — «лошади хлеб продукты гужповинность доносы», знаки препинания он второпях не расставил, похлопал ладонью по листку.
— Завтра к утру написать и принести в исполком.
— Я не успею…
— А не успеете, отправлю завтра в Чеку…
— Напрасно, — сказал Андриевский, от волнения грассируя особенно сильно. — Зачем прибегать к угрозам? Я и так сделаю…
— То-то. И написать так, чтоб ни у кого никаких колебаний!
Андриевскому вообще не хочется писать, а Быстров требует, да еще с огоньком… Славушка не участвует в разговоре, но внутренне он на стороне Быстрова.
Жизнь здорово потерла, но не очень-то отшлифовала этого поваренка из имения князей Корсунских, повар из него получился грубоватый, блюдами своего изготовления он вряд ли потрафит вкусу таких, как Андриевский, но они вынуждены не только есть, но и похваливать!
Быстров знает свои возможности и не берется за то, с чем не справится, но зато с удивительной настойчивостью умеет принудить выполнять свои указания. Воззвание к населению, нацарапанное самим Быстровым, получится курам на смех, он знает это и вот заставляет врага, — конечно, врага! — написать воззвание, и тот напишет, и напишет так, как нужно Быстрову… Вот у кого учиться напору и воле!
— Может быть, вы объясните поподробнее, что написать? — спрашивает Андриевский деловым тоном. — Мне кажется, к угрозам лучше не прибегать, люди привыкли к угрозам, лучше объяснить, что помогать деникинцам им просто невыгодно.
— А мне это вовсе не кажется, им действительно невыгодно помогать деникинцам, — перебивает Быстров. — Вот это и объясните.
— Хорошо.
Ведь это же против себя, против себя, — Славушка отлично понимает, — а ведь соглашается… Славушка видел уже таких интеллигентов, не согласны, не верят, а выполняют приказ!
— Только вы там не очень распространяйтесь, — сказал Быстров. — Покороче. А то у мужиков терпенья не хватит читать.
Он еще учит! Не умеет, а учит! И Андриевский согласно кивает…
И вдруг с Андриевским происходит метаморфоза, чем-то он неуловимо меняется.
— Можно с вами откровенно, Степан Кузьмич?
— Валяйте!
Андриевский садится, откинувшись на спинку стула, у него довольно-таки бесцеремонный вид, и Быстров садится, подтянутый, настороженный.
Солнце переместилось к юго-западу, золотистые блики исчезли со шкафов, корешки книг тускнеют, сиреневая тень стелется под потолком.
— В чем смысл революции?
Быстров озадачен. На митинге он нашелся бы, а так, с глазу на глаз, наедине с человеком, который никогда с тобой не согласится… Правда, в чем смысл революции? Крестьянам — землю. Рабочим — фабрики и заводы. А таким, как Андриевский? Постановка любительских спектаклей…
Но конечный смысл революции Быстрову ясен.
— Счастье.
— А что такое счастье?
Ну это-то Быстров знает, он читал об этом и сам это постиг:
— Борьба!
— Допустим, хотя я с вами и не согласен. Вы революционер, возможно, вы действительно находите счастье в борьбе… Но вот ваши дети… У вас, кажется, есть дети?
— Да, от первой жены. — Быстрову не нравится вопрос. — Мальчик и девочка.
— А как представляете вы счастье своих детей?
— Ну как… Чтоб все у них было. Чтоб хорошо учились… — В голосе Быстрова нет уверенности. — Ученье, конечно.
— Гм! Я что-то не представляю счастья в виде уроков математики или даже лекций по юриспруденции. Вы же говорите — борьба?
— А разве овладение знаниями — не борьба?
— Борьба с таблицей умножения?
Андриевский ставит Быстрова в тупик, разговор-то ведь не на людях, требуется не переговорить противника, а отразить доводы по существу.
— Серьезно, Степан Кузьмич, какой борьбы желаете вы своим детям? — продолжает Андриевский. — Дети нуждаются в конкретных материальных благах.
— Никаких благ не получишь без борьбы!
— Не дети же их добудут себе, вы их обязаны добыть детям.
— Даровое счастье плохо ценится.
— Даже у животных родители заботятся о детенышах, не бросают их в самостоятельную борьбу за существование.
Быстров поколеблен, но Андриевский совершает ошибку.
— В какой борьбе может участвовать, например, Славушка?
— В классовой! — восклицает он. — В классовой!
Мальчик молчит. Революционеру свойственна скромность. Быстров не нуждается в его поддержке. Но он всей душой с Быстровым. В какой борьбе он может участвовать? В классовой! В битвах пролетариата с буржуазией. Сейчас Быстров поставит Андриевского на свое место.
Но встает Андриевский. Высокий, громадный, он гораздо крупнее Быстрова, спиной прислоняется к косяку окна, скрещивает на груди руки, ни дать ни взять — Цицерон перед сенатом.
— Нет, Степан Кузьмич, вы совершаете непростительную ошибку. Ваша партия совершает ошибку. Хорошо, вам удалась ваша революция, вы пытаетесь удержаться у власти. История рассудит, кто прав, кто виноват. Но при чем тут дети? Оставьте детей в покое. Вовлекать детей в политическую игру — преступление…
Быстров молчит, как-то по-мужицки молчит, не будь у него военной выправки, он бы и покряхтел, и затылок почесал, но он не кряхтит и не чешется, только молчит, раздумчиво, выжидательно, и вдруг произносит всего одно слово:
— Вовлекать!
Но как он его произносит! Славушка смотрит на Быстрова во все глаза.
— О какой игре речь? Это жизнь, а в жизнь мы вовлечены с рождения. И мальчики сами устроят свою жизнь, как получше…
— Вы полагаете, Слава знает, что ему нужно?
Славушка не вмешивается в разговор. Но ведь это о нем. О нем спор! Да он и не может ничего сказать. Он не субъект, а объект спора. Слушай, слушай! Спор обо мне… За меня. Предыдущие поколения вступили в спор с ним самим…
— Политика — занятие взрослых, а до совершеннолетия человек выполняет лишь биологические функции, он еще слишком в себе. Nosce te ipsum! Познай себя! Как цветок оберегают от сорняков, так и вокруг подростков следует пропалывать окружающее их пространство. Телята гибнут в стаде, пока не окрепнут…
Проклятый Цицерон! Все бурлит в мальчике, как пар в закрытом котле. Это ведь его назвал Цицерон теленком…
— Неправда, — спокойно возражает Быстров. — Я не знаю, что у вас на душе. Вы ставите спектакли, выдаете книги, насаждаете культуру… Служите народу. А иногда мне кажется, вы все это презираете и ненавидите. Но разбираться в вас нам некогда, а польза от вас очевидна. А если не верите в то, что делаете, это ваше личное дело. Ваше личное отношение к революции меня мало заботит, не для вас делают ее большевики. — Это уже с ним случалось — Быстров запутался, рассуждения увели его от основной мысли, и вот он снова и снова возвращается к тому, что сказал, теряется, не находя доказательств, и сердится, когда их не находит. — Думаете, революция — это нечто вроде коммерческой операции: сразу извлекай выгоду? Революция редко когда приносит пользу поколению, которое ее совершило, революции совершаются для последующих поколений… — Он ухватился за мысль, которую хотел высказать. — Революцию совершают определенные классы и в интересах своего класса. Нашу революцию совершил русский пролетариат в союзе с русскими мужиками. Но на этот раз для всего народа. Наша революция действительно принесет людям свободу и счастье. В труде, в личных взаимоотношениях, во всей их деятельности. Не сразу, а принесет. Поэтому мы и вовлекаем в революцию тех, кому предстоит пользоваться ее плодами…
— Горькими плодами познания… Отравленными плодами! Вы бросаете детей в политику, как в пасть Молоха. Вы ссылались на Евангелие. Вспомните: поднявший меч от меча и погибнет. История повторяется.
— Неправда! — страстно возражает Быстров. — Такой революции еще не было. Пролетариат не превратит капиталистов в рабов и не возвеличит своих детей за счет детей других классов. Пролетариат жертвует собой ради общего счастья.
— Конечно. Пролетариату терять нечего…
— Но мир он приобретет не для себя, а для всего человечества.
— История повторяется. Молодежь была уже вовлечена в массовое политическое движение и… погибла.
— Этого не было.
— Вы знаете историю?
— Кое-что знаю.
— Слышали о крестовых походах?
— Это когда феодалы и рыцари шли завоевывать Иерусалим?
— Гроб господен.
— Читал.
— А слышали о крестовом походе детей?
Быстров промолчал, он никогда не слышал о крестовом походе детей, но Славушка читал об этом какую-то повесть…
— Религиозные войны, эпидемии, обнищание обездолили бесчисленное множество детей… И всякие проходимцы возглавили их движение. Дети из Франции добрались до Марселя, там их посадили на корабли, часть погибла в море, а большая часть попала в руки работорговцев и была продана в Египет. Дети из Германии дошли до Бриндизи, повернули обратно, и почти все погибли в Альпах от истощения и болезней… — Он помедлил. — А вы говорите, история не повторяется.
Славушка думал, что Быстров рассердится, ждал вспышки, но тот, наоборот, повеселел.
— Глупости вы все говорите, — ответил он. — Во-первых, у них не было реальной цели, а во-вторых, к молодежи мы и близко не подпустим никаких проходимцев…
Славушка удивился — не заметил Быстров или не захотел понять намек, но Славушке захотелось поддержать Быстрова, хотя он отлично понимал, что Быстров не нуждается ни в какой поддержке.
Мальчик собрал книги в стопку, сдвинул на край подоконника.
— Я пойду, — сказал он.
Андриевский повернулся к нему.
— Далеко?
Лиловое облако под потолком растаяло, деревянная обшивка поблескивала в прозрачном оранжевом свете, золотистая полоса теплого света лилась через окно.
— В крестовый поход, — вызывающе сказал Славушка и перебросил ногу через подоконник.
— Против кого же? — спросил Андриевский с насмешливым участием.
— Против врагов революции! — крикнул Славушка и прыгнул за окно. — Против врагов революции!
Лежишь, лежишь, а сон бежит с глаз. Тело неподвижно, а душа мечется, душа не может свернуться клубочком и заснуть.
Ночь давила. Жестокость жизни давила. Ему жалко себя. Жалко до слез. У мальчика выступили на глазах слезы. О чем он плакал? Кто знает! Он и сам не знал. Разочарование в людях… Может быть, это самое тяжкое, что обрушивает на нас жизнь. Разочарование в человеке. В самом любимом, самом дорогом. Ты — лучшее, что произвела природа. И ты — худшее, что только есть в природе. Предчувствие множества обид и горестей жизни, какое-то неясное предчувствие, ощущение неизбежности. А он хотел быть сильным. И справедливым. Справедливым. К самому себе. Ко всем людям. К жизни.
Как много говорят, толкуют, кричат об Отечестве! Как бессовестно склоняют это слово… А разве не сказано: не употребляй имени господа бога твоего всуе. А его употребляют. Спорят: что есть Отечество? Жуют, жуют это слово, а ведь это не слово. Нет человека без отца, и нет человека без Отечества. Отечество, ты моя душа, а без души нет человека!
Мальчик жадничал: находясь в такой солнечности, ему мало одной книги, даже самой замечательной, он снимал с полок то одну, то другую. Все мало. Вольтер, Франс, Теккерей, и вдруг стихи Антиоха Кантемира, просто невозможные стихи, — подавиться можно! — и стихи всяких декадентов, Бальмонт, Брюсов, Белый, Бодлер, Блок, и — «Великий розенкрейцер» Владимира Соловьева. Все умещалось в детской голове и раскладывалось что в дальний ящик, что в ближний, все для того, чтобы действовать, бороться, жить.
Он сидит в кресле, обложенный книгами, погруженный в приключения и стихи, в красоту и несуразицу разбросанных по подоконнику томов, и не замечал Андриевского, тот писал за ломберным столиком, сочинял речь, которую, если бы удалось наступление Деникина, если бы власть пролетариата была свергнута, если бы образовалась демократическая республика, если бы выбрали его в депутаты, — он произнес бы с трибуны парламента: «Господа! Тирания торжествующего хама низвергнута! Институты демократических свобод…»
Но тут в библиотеку в лице Быстрова вошел торжествующий хам, и Андриевский даже привстал.
— Степан Кузьмич… Рад!
Андриевский искренен, как все увлекающиеся люди, он тотчас забыл, чем только что занимался.
А Быстров пытливо взглянул на Славушку:
— Все читаешь? Много проводишь здесь времени?
— Да не так чтобы…
Андриевскому:
— Вы этого паренька оставьте!
В глазах Андриевского мелькнула усмешка.
— Как вас понимать?
— А так! Подсовываете всякие книжечки, отравляете мозги…
Он посмотрел на книги.
— Об чем это?
— Разное. Стихи, — ответил Славушка.
— Бальмонт. Блок… Все иностранцы. Белый… В самом деле белый или просто так? «Великий розенкрейцер»… А это с чем едят?
Андриевский повел головой в сторону мальчика.
— Его собственный выбор.
— Нет, вы уж его оставьте, — строго сказал Быстров. — Понятно?
— А меня нечего оставлять, — возразил Славушка. — Я сам знаю, что читать.
— Ох ты!…
Но сказал это Быстров даже одобрительно.
— Просто он сюда приходит чаще других, — объяснил Андриевский. — А книжки выбирает сам.
— У нас на него другие виды, — веско сказал Быстров. — Сейчас не до стихов.
Славушка заинтересованно взглянул на Быстрова, а Андриевский прямо спросил:
— Какие же это у вас на него виды?
— Хлопчик нужен для революции, а не для стихов, — сказал Быстров. — Понятно? Во всем мире молодежь объединяется в Коммунистический Интернационал.
— Мне вас не учить, только революция — дело мрачное, при чем тут дети?
Быстров нахмурился, исподлобья поглядел на Андриевского.
— Кому мрачное, а кому светлое, — твердо возразил он. — Вы в церкви бываете?
— При чем тут церковь?
— При том. Евангелие слушали?
— Предположим. Даже читал.
— Вы вот умный человек, образованный, словечка не скажете в простоте, а ребята не научились врать. Захотят, да не сумеют. — Быстров не смотрел на Славушку, но подразумевалось, что имеет в виду и его. — Слышали: устами младенцев глаголет истина?
— Смотря какая!
— А двух истин не бывает.
— Ошибаетесь, Степан Кузьмич, у каждого человека своя правда.
— Ну уж нет! Конечно, относиться к правде можно по-разному, можно и неправду назвать правдой, но правда одна: черное — черное, а белое — белое.
— И вы хотите построить новое общество с помощью этих подростков?
— Вы же не хотите строить? Да оно вам и не нужно! И строить новое общество будут они для себя. Не столько я с их помощью, сколько они с моей.
— Это не плеоназм?
— Чего?
— То же самое, повторенное иными словами.
— Ну и пусть… Как вы сказали?
— Плеоназм.
Быстров рассердился. Славушка заметил, как задергалась у него правая щека, она у него всегда дергается, когда он приходит в неистовство, — например, на митингах; когда клеймит мировой капитал, щека дергается так, точно вот-вот с ним случится припадок. Но припадков никогда не случается, и впоследствии Славушка убедился, что Быстров отлично умеет держать себя в руках, он подергивал щекой произвольно, это у него ораторский прием, так он становился страшнее и пользовался этим приемом, чтобы показать свое особое возбуждение. Быстров болезненно самолюбив, не любит, когда его дурачат, в неизвестном словечке Быстров уловил насмешку и рассердился, нарочно задергал щекой, чтобы напугать Андриевского.
И тот испугался!
В гневе Быстров страшен, это говорят все, хотя опять же он позволяет овладевать собой гневу лишь тогда, когда требуется стать неумолимым, когда он не смеет обнаружить сострадания, когда, например, у кулаков и помещиков отбирали имущество, выселяли их из насиженных гнезд или расстреливали грабителей и дезертиров.
— Вам что-нибудь нужно? — спросил Андриевский.
— Нужно. Иначе зачем заехал бы я сюда? Слышали о положении на фронте?
— Читал.
— Меня вызывали позавчера в Малоархангельск. Офицерня рвется к Москве, нам приходится отступать. Отступаем с боями, изматываем противника. Требуется поднабраться сил, чтоб перейти в наступление. Возможно, придется оставить Орел. Но до Тулы не допустим, от Тулы мы его и погоним.
Андриевский не возражал, а он любил поспорить. Славушка понял: Андриевский не верит Быстрову, думает, что Деникин дойдет до Москвы. Пусть думает. Славушка верит Быстрову. Он только хочет, чтобы белых погнали не от Тулы, а от Орла. Он не хочет видеть белых в Успенском.
— Орел мы не отдадим, — уверенно сказал Славушка.
— А ты не рассуждай, о чем не понимаешь, — оборвал Быстров. — Тут, брат, стратегия.
Славушка насупился.
— Позволите объяснить ему это слово? — спросил Андриевский.
Быстров сверкнул глазами.
— А я и сам сумею: стратегия — умение выиграть войну, а тактика — выиграть бой. Деникинцы одерживают тактические успехи, а вот в стратегии им с нами не совладать.
Славушка лучше объяснил бы значение этих слов, но, по существу, Быстров прав. Славушка доволен, что Быстров не позволил Андриевскому пуститься в рассуждения о войне.
— Вот что придется вам сделать, — заявил Быстров безапелляционным тоном. — Составьте обращение к населению на тот случай, если Советской власти придется эвакуироваться. Надо предупредить: не верить посулам, не давать лошадей — угонять, скрывать продовольствие, объявить — вернется власть, спросит с тех, кто пойдет навстречу Деникину. — Быстров схватил листок со стола. — Я напишу вам тезисы… — Это слово он хорошо знал. Но тут глаза его расширились, он прочел начало речи, которой Андриевский собирался приветствовать деникинцев. — Что это?
— Выписки. Из сочинений писателя Мережковского.
— А он кто?
— Черносотенец.
— Так для чего ж эти выписки?
— Для речи, для моей речи, сравнить — чего хотят белые и чего…
Славушка думает, что Быстров не поверил Андриевскому, но, должно быть, сейчас умнее сделать вид, что поверил.
Быстров сел за стол, нацарапал несколько слов — «лошади хлеб продукты гужповинность доносы», знаки препинания он второпях не расставил, похлопал ладонью по листку.
— Завтра к утру написать и принести в исполком.
— Я не успею…
— А не успеете, отправлю завтра в Чеку…
— Напрасно, — сказал Андриевский, от волнения грассируя особенно сильно. — Зачем прибегать к угрозам? Я и так сделаю…
— То-то. И написать так, чтоб ни у кого никаких колебаний!
Андриевскому вообще не хочется писать, а Быстров требует, да еще с огоньком… Славушка не участвует в разговоре, но внутренне он на стороне Быстрова.
Жизнь здорово потерла, но не очень-то отшлифовала этого поваренка из имения князей Корсунских, повар из него получился грубоватый, блюдами своего изготовления он вряд ли потрафит вкусу таких, как Андриевский, но они вынуждены не только есть, но и похваливать!
Быстров знает свои возможности и не берется за то, с чем не справится, но зато с удивительной настойчивостью умеет принудить выполнять свои указания. Воззвание к населению, нацарапанное самим Быстровым, получится курам на смех, он знает это и вот заставляет врага, — конечно, врага! — написать воззвание, и тот напишет, и напишет так, как нужно Быстрову… Вот у кого учиться напору и воле!
— Может быть, вы объясните поподробнее, что написать? — спрашивает Андриевский деловым тоном. — Мне кажется, к угрозам лучше не прибегать, люди привыкли к угрозам, лучше объяснить, что помогать деникинцам им просто невыгодно.
— А мне это вовсе не кажется, им действительно невыгодно помогать деникинцам, — перебивает Быстров. — Вот это и объясните.
— Хорошо.
Ведь это же против себя, против себя, — Славушка отлично понимает, — а ведь соглашается… Славушка видел уже таких интеллигентов, не согласны, не верят, а выполняют приказ!
— Только вы там не очень распространяйтесь, — сказал Быстров. — Покороче. А то у мужиков терпенья не хватит читать.
Он еще учит! Не умеет, а учит! И Андриевский согласно кивает…
И вдруг с Андриевским происходит метаморфоза, чем-то он неуловимо меняется.
— Можно с вами откровенно, Степан Кузьмич?
— Валяйте!
Андриевский садится, откинувшись на спинку стула, у него довольно-таки бесцеремонный вид, и Быстров садится, подтянутый, настороженный.
Солнце переместилось к юго-западу, золотистые блики исчезли со шкафов, корешки книг тускнеют, сиреневая тень стелется под потолком.
— В чем смысл революции?
Быстров озадачен. На митинге он нашелся бы, а так, с глазу на глаз, наедине с человеком, который никогда с тобой не согласится… Правда, в чем смысл революции? Крестьянам — землю. Рабочим — фабрики и заводы. А таким, как Андриевский? Постановка любительских спектаклей…
Но конечный смысл революции Быстрову ясен.
— Счастье.
— А что такое счастье?
Ну это-то Быстров знает, он читал об этом и сам это постиг:
— Борьба!
— Допустим, хотя я с вами и не согласен. Вы революционер, возможно, вы действительно находите счастье в борьбе… Но вот ваши дети… У вас, кажется, есть дети?
— Да, от первой жены. — Быстрову не нравится вопрос. — Мальчик и девочка.
— А как представляете вы счастье своих детей?
— Ну как… Чтоб все у них было. Чтоб хорошо учились… — В голосе Быстрова нет уверенности. — Ученье, конечно.
— Гм! Я что-то не представляю счастья в виде уроков математики или даже лекций по юриспруденции. Вы же говорите — борьба?
— А разве овладение знаниями — не борьба?
— Борьба с таблицей умножения?
Андриевский ставит Быстрова в тупик, разговор-то ведь не на людях, требуется не переговорить противника, а отразить доводы по существу.
— Серьезно, Степан Кузьмич, какой борьбы желаете вы своим детям? — продолжает Андриевский. — Дети нуждаются в конкретных материальных благах.
— Никаких благ не получишь без борьбы!
— Не дети же их добудут себе, вы их обязаны добыть детям.
— Даровое счастье плохо ценится.
— Даже у животных родители заботятся о детенышах, не бросают их в самостоятельную борьбу за существование.
Быстров поколеблен, но Андриевский совершает ошибку.
— В какой борьбе может участвовать, например, Славушка?
— В классовой! — восклицает он. — В классовой!
Мальчик молчит. Революционеру свойственна скромность. Быстров не нуждается в его поддержке. Но он всей душой с Быстровым. В какой борьбе он может участвовать? В классовой! В битвах пролетариата с буржуазией. Сейчас Быстров поставит Андриевского на свое место.
Но встает Андриевский. Высокий, громадный, он гораздо крупнее Быстрова, спиной прислоняется к косяку окна, скрещивает на груди руки, ни дать ни взять — Цицерон перед сенатом.
— Нет, Степан Кузьмич, вы совершаете непростительную ошибку. Ваша партия совершает ошибку. Хорошо, вам удалась ваша революция, вы пытаетесь удержаться у власти. История рассудит, кто прав, кто виноват. Но при чем тут дети? Оставьте детей в покое. Вовлекать детей в политическую игру — преступление…
Быстров молчит, как-то по-мужицки молчит, не будь у него военной выправки, он бы и покряхтел, и затылок почесал, но он не кряхтит и не чешется, только молчит, раздумчиво, выжидательно, и вдруг произносит всего одно слово:
— Вовлекать!
Но как он его произносит! Славушка смотрит на Быстрова во все глаза.
— О какой игре речь? Это жизнь, а в жизнь мы вовлечены с рождения. И мальчики сами устроят свою жизнь, как получше…
— Вы полагаете, Слава знает, что ему нужно?
Славушка не вмешивается в разговор. Но ведь это о нем. О нем спор! Да он и не может ничего сказать. Он не субъект, а объект спора. Слушай, слушай! Спор обо мне… За меня. Предыдущие поколения вступили в спор с ним самим…
— Политика — занятие взрослых, а до совершеннолетия человек выполняет лишь биологические функции, он еще слишком в себе. Nosce te ipsum! Познай себя! Как цветок оберегают от сорняков, так и вокруг подростков следует пропалывать окружающее их пространство. Телята гибнут в стаде, пока не окрепнут…
Проклятый Цицерон! Все бурлит в мальчике, как пар в закрытом котле. Это ведь его назвал Цицерон теленком…
— Неправда, — спокойно возражает Быстров. — Я не знаю, что у вас на душе. Вы ставите спектакли, выдаете книги, насаждаете культуру… Служите народу. А иногда мне кажется, вы все это презираете и ненавидите. Но разбираться в вас нам некогда, а польза от вас очевидна. А если не верите в то, что делаете, это ваше личное дело. Ваше личное отношение к революции меня мало заботит, не для вас делают ее большевики. — Это уже с ним случалось — Быстров запутался, рассуждения увели его от основной мысли, и вот он снова и снова возвращается к тому, что сказал, теряется, не находя доказательств, и сердится, когда их не находит. — Думаете, революция — это нечто вроде коммерческой операции: сразу извлекай выгоду? Революция редко когда приносит пользу поколению, которое ее совершило, революции совершаются для последующих поколений… — Он ухватился за мысль, которую хотел высказать. — Революцию совершают определенные классы и в интересах своего класса. Нашу революцию совершил русский пролетариат в союзе с русскими мужиками. Но на этот раз для всего народа. Наша революция действительно принесет людям свободу и счастье. В труде, в личных взаимоотношениях, во всей их деятельности. Не сразу, а принесет. Поэтому мы и вовлекаем в революцию тех, кому предстоит пользоваться ее плодами…
— Горькими плодами познания… Отравленными плодами! Вы бросаете детей в политику, как в пасть Молоха. Вы ссылались на Евангелие. Вспомните: поднявший меч от меча и погибнет. История повторяется.
— Неправда! — страстно возражает Быстров. — Такой революции еще не было. Пролетариат не превратит капиталистов в рабов и не возвеличит своих детей за счет детей других классов. Пролетариат жертвует собой ради общего счастья.
— Конечно. Пролетариату терять нечего…
— Но мир он приобретет не для себя, а для всего человечества.
— История повторяется. Молодежь была уже вовлечена в массовое политическое движение и… погибла.
— Этого не было.
— Вы знаете историю?
— Кое-что знаю.
— Слышали о крестовых походах?
— Это когда феодалы и рыцари шли завоевывать Иерусалим?
— Гроб господен.
— Читал.
— А слышали о крестовом походе детей?
Быстров промолчал, он никогда не слышал о крестовом походе детей, но Славушка читал об этом какую-то повесть…
— Религиозные войны, эпидемии, обнищание обездолили бесчисленное множество детей… И всякие проходимцы возглавили их движение. Дети из Франции добрались до Марселя, там их посадили на корабли, часть погибла в море, а большая часть попала в руки работорговцев и была продана в Египет. Дети из Германии дошли до Бриндизи, повернули обратно, и почти все погибли в Альпах от истощения и болезней… — Он помедлил. — А вы говорите, история не повторяется.
Славушка думал, что Быстров рассердится, ждал вспышки, но тот, наоборот, повеселел.
— Глупости вы все говорите, — ответил он. — Во-первых, у них не было реальной цели, а во-вторых, к молодежи мы и близко не подпустим никаких проходимцев…
Славушка удивился — не заметил Быстров или не захотел понять намек, но Славушке захотелось поддержать Быстрова, хотя он отлично понимал, что Быстров не нуждается ни в какой поддержке.
Мальчик собрал книги в стопку, сдвинул на край подоконника.
— Я пойду, — сказал он.
Андриевский повернулся к нему.
— Далеко?
Лиловое облако под потолком растаяло, деревянная обшивка поблескивала в прозрачном оранжевом свете, золотистая полоса теплого света лилась через окно.
— В крестовый поход, — вызывающе сказал Славушка и перебросил ногу через подоконник.
— Против кого же? — спросил Андриевский с насмешливым участием.
— Против врагов революции! — крикнул Славушка и прыгнул за окно. — Против врагов революции!
Лежишь, лежишь, а сон бежит с глаз. Тело неподвижно, а душа мечется, душа не может свернуться клубочком и заснуть.
Ночь давила. Жестокость жизни давила. Ему жалко себя. Жалко до слез. У мальчика выступили на глазах слезы. О чем он плакал? Кто знает! Он и сам не знал. Разочарование в людях… Может быть, это самое тяжкое, что обрушивает на нас жизнь. Разочарование в человеке. В самом любимом, самом дорогом. Ты — лучшее, что произвела природа. И ты — худшее, что только есть в природе. Предчувствие множества обид и горестей жизни, какое-то неясное предчувствие, ощущение неизбежности. А он хотел быть сильным. И справедливым. Справедливым. К самому себе. Ко всем людям. К жизни.
Как много говорят, толкуют, кричат об Отечестве! Как бессовестно склоняют это слово… А разве не сказано: не употребляй имени господа бога твоего всуе. А его употребляют. Спорят: что есть Отечество? Жуют, жуют это слово, а ведь это не слово. Нет человека без отца, и нет человека без Отечества. Отечество, ты моя душа, а без души нет человека!