Славушка лежал в тумане июльской ночи. Где-то за окном дрожала пронзительно нежная песня полевого кузнечика. Бежали часы секунда за секундой. Шуршали в высоте листья.
   Нет, он не спал, слезы высохли, он ждал зари, ждал, когда розовый отсвет опередит солнце и окрасит пушистые облака, он клялся не забывать и не изменять, быть верным одной цели, быть лучше себя, лучше самого себя, всегда быть лучше самого себя!


16


   В отступление Красной Армии никто не верил…
   Проскользнули отдельные сообщения в газетах, доходили какие-то слухи, говорили, что Деникин наступает, причем имелся в виду не столько сам генерал Деникин, как вообще враждебные недобрые силы, которые катятся откуда-то с юга, с Дона, с Кубани, из далеких Сальских степей, создавалось впечатление, что белогвардейцы обходят большие города стороной, думалось, что и Успенское останется в стороне.
   В исполкоме работа шла своим чередом, власть где можно подбирала хлеб, хотя и без особого нажима, делили и переделяли землю, разбирались какие-то гражданские дела, и только начальство, увы, редело день ото дня, да и сам Быстров становился все мрачнее и мрачнее.
   Война ворвалась к Астаховым в образе Егорыча, младшего брата Прасковьи Егоровны. Был он неудачник, бедняк, бобыль, маленький, седенький, вертлявый старичок, все им пренебрегали, слыл он первым сплетником во всей округе и никогда не появлялся без новостей.
   Настроение у всех, как перед грозой, тревога терзает Павла Федоровича, как въедливая головная боль, а вот поди ж ты, раздался знакомый скрипучий голосок, и стало как будто легче.
   Трухлявая таратайка Егорыча не успела еще остановиться, а Егорыч что-то уже кому-то кричит, с кем-то здоровается, что-то кому-то сообщает и смеется заливистым детским смехом.
   Лошадь он не распрягает, из чего явствует, что прибыл Егорыч ненадолго, привязывает своего саврасого одра — «чтоб тебе ни дна ни покрышки!» — к одному из столбов галереи и вбегает в кухню.
   — Мир дому сему и кобелю моему!
   Такое приветствие он считает отменной шуткой.
   — Откуда вы, дядя? — спрашивает Павел Федорович.
   — Где бывал, никто не видал, а куда спешу, никому не скажу! — И Егорыч опять заливисто смеется. — У меня новостей на сто гостей, на рупь, на пятак, а хозяйке за так, чайком угостит — даром отдам!
   Без чая он не уедет, для него чай лучшее угощение, дома у него ни заварки, ни сахара, и, чтобы напиться чаю, он способен трюхать из Критова не то что до Успенского, а хоть до Москвы.
   Павел Федорович вздыхает:
   — Надежда, ставь самовар…
   — С медком или сахарком? — осведомляется гость. — Лучше бы с медком, со свеженьким… Качали давно?
   Он садится, вскакивает, снова садится, юркий, как бес, и, как бес, лукавый и любопытный.
   — Троцкий себя царем объявил, — сообщает он. — Только препятствия есть…
   — Кем?
   — Царем!
   — Ну что вы мелете? — грубо вмешивается Славушка. — Троцкий народный комиссар…
   — А что из того? Разве из комиссаров в цари заказано переходить? — отвечает Егорыч. — Тут другая препятствия, на царствие надо в соборе присягать, а он масон.
   — Какой еще масон?
   — Это я для деликатности, а проще сказать — иудей, а иудею нельзя в церкву, а без церквы на царствие…
   — Вы лучше скажите, что про войну слышно?
   — Льгов взят, Фатеж взят, Щигры взяты, Мармыжи взяты, Малоархангельск заберут не сегодня-завтра…
   — И все вы врете, — перебивает Славушка.
   Егорыч нисколько не обижается.
   — Как разговаривает! Что значит молодая поколения! Надоть сестренку проведать…
   Возвращается он очень скоро.
   — Ничего, еще поживет, только дух от нее…
   Надежда подает самовар, Павел Федорович приносит из кладовой мед и чай, сам заваривает, ставит чайник распариться на самовар, сам разливает чай по стаканам.
   Егорыч пьет первый стакан торопясь, обжигаясь, второй пьет медленнее, третий совсем не торопясь.
   — Паш, а, Паш, они вправду идут. В Моховом уже. Подготовился?
   — А чего готовиться? Придут, уйдут…
   — Подрубить могут хозяйство. Зерно схоронил?
   — А чего его хоронить? Не мыши, не сгрызут.
   — А я бы на твоем месте пшеничку в светличку, гречку под печку и овес бы унес!
   — Да что они — кони, что ли, овес жрать, овса даже Быстров не забирает, не нарушает хозяйства.
   — Так-то так, а я б схоронил! — Егорыч опять заливисто смеется, придвигаясь к племяннику, шепчет ему что-то в самое ухо, Славушка слышит лишь отдельные слова. — Снизки, борки… — Это о жемчужных снизках, что покупала в приданое дочерям Прасковья Егоровна, да пожалела отдать. — Под матрас, под ейный матрас, старуху побрезгуют шевелить… Амбре! — Старик взвизгивает. — Никто как бог, а сам не будь плох…
   Егорыч по обыкновению ерничает, но Павел Федорович сосредоточен — советами шутов не следует пренебрегать.
   Славушка выбирается из-за стола, идет в исполком, он часто туда наведывается, но там все как будто спокойно, занятия движутся своим чередом. Дмитрий Фомич строчит бумажки, а перед Быстровым топчется какой-то старикашка, судя по разговору, — мельник, и Степан Кузьмич убеждает его, что гарнцевый сбор надлежит сдавать государству, и настроен Быстров сегодня даже веселее обычного.


17


   Точно кто толкнул его в бок. Славушка открыл глаза. Никого. Спал Петя. Спала мама. Петя сопит, время от времени похрапывает, лицо сердитое, точно серьезные заботы не оставляют его и во сне. Мама спит нежно, раннее утро шелестит за окном, и мамино дыхание сливается с шелестом листвы.
   Мальчик соскочил с дивана, — штаны, рубашка, туфли на веревочной подошве, — скользнул в окно и был таков!
   Возле исполкома все находилось в движении. Подвод стояло что-то много. Славушка не мог сообразить сколько, да и не пытался сосчитать, мужики и делопроизводители во главе с Дмитрием Фомичом таскали бумаги, всякие там папки и пачки, миру на удивленье, сколько уже накопилось дел, навалом складывали документы в телеги и опять несли.
   Мальчик встал меж телег, Дмитрий Фомич не обратил на него внимания. Ни Быстрова, ни Данилочкина, ни Еремеева нигде не было видно.
   Он пошел прочь, чувствуя себя очень одиноким, — эвакуируются, а до него никому никакого дела, ему даже эвакуироваться не нужно.
   В доме все еще спали, но от коровника шаркала Надежда с ведром, ее сопровождал Павел Федорович, впрочем, не ее, а молоко, обычно коров доила Марья Софроновна, но иногда Павел Федорович жалел жену, не будил, посылал Надежду, в таком разе вставал сам присмотреть за Надеждой, чтоб не отлила Федосею, не отпила сама.
   Павел Федорович осклабился:
   — Удирают?
   — Уезжают.
   — Через час здесь от них ни следа.
   — Нет, у них здесь еще дело.
   — Дело?
   — Жечь будут.
   — Чего? Бумаги?
   — Бумаги увезут, дома.
   — Какие дома?
   — Кулацкие. Не оставят ни одного хорошего дома, чтоб деникинцам негде квартироваться.
   — Брось, не может того быть…
   Ничего похожего Славушка не слышал, да и Павел Федорович не поверил ему, но тревога все-таки закралась: а вдруг…
   — Поди, поди послушай, — деловито сказал Павел Федорович. — В случае чего прибежишь.
   Славушка никуда не пошел, и Павел Федорович успокоился, — значит, и Славушка, если и слышал что, не принял такой угрозы всерьез.
   Вера Васильевна тоже встала, она упрекнула сына:
   — Ты бы хоть каким-нибудь делом занялся…
   Петя собирался на хутор, ему всегда находились дела по хозяйству, но что делать Славушке, она и сама не знала.
   Напились чаю — вот уже с год вместо чая заваривали пережаренную морковь, с молоком напиток получался не такой уж невкусный, особенно с ржаным хлебом, с медом, мед подавали в сотах, потом воск собирали и перетапливали.
   Петя ушел на хутор. Пешком. Помогать сторожить сад. Яровые яблоки поспели, подростки и девки лазали их воровать днем, ночью боялись собак и дробовика.
   Славушка еще раз сходил к исполкому. Дмитрий Фомич сидел на передней подводе. Он опять не заметил мальчика. Обоз с бумагами тронулся и исчез под горой.
   Но и для Славушки нашел Павел Федорович дело.
   — Не съездишь с Федосеем? Хочу послать с яблоками…
   На этот раз Славушке предназначалась роль представителя торгового дома Астаховых, утром Павел Федорович караулил, чтоб Надежда не украла молоко, а теперь направлял Славушку с Федосеем, чтоб тот не прикарманил выручку.
   — Смылись твои опекуны, теперь у тебя развязаны руки. Поедешь?
   А почему бы и не поехать?… Веселей, чем сидеть дома.
   — Поеду.
   Но тут «тук-тук, тук-тук…». Стучит-постукивает култышка дяди Гриши. Он без спроса входит на чистую половину, без спроса открывает дверь в залу.
   — Тебе чего? — недовольно спросил Павел Федорович, после эвакуации исполкома Григорий мог прийти лишь от самого себя, можно перед ним не заискивать.
   Григорий пошевелил губами:
   — Пест, пест…
   Приложил палец к губам, подмигнул, показал куда-то себе за ухо.
   — Чего? — хмуро переспросил Павел Федорович.
   — Мне бы Вячеслав… Николаича! — с усмешкой произнес Григорий. — Кролики.
   — Чего кролики?
   — Разбежались. Не поймать при одной ноге. Помочи прошу у Вячеслав Николаича…
   Славушка встрепенулся.
   — Пойдем, дядя Гриша.
   Выскочил опрометью, Григорий поскрипывал сзади деревянной ногой.
   — Да погоди ты, Вячеслав… Славка!
   — Ну?
   — Степан Кузьмич приказал втихую позвать, в комитет партии созывает.
   Славушка ворвался в помещение волкомпарта.
   Там находились все комсомольцы, что жили в Успенском, и, конечно, откуда его только черти принесли, всюду успевающий Саплин.
   Быстров вошел вслед за Славушкой, стал у стола, невеселыми глазами посмотрел на комсомольцев.
   — Товарищи! — сказал он. — Нам приходится временно оставить Успенское. Временно оставить нашу волость без Советской власти. Неизвестно, как скоро придут деникинцы, но вы должны быть готовы. Первое ваше испытание…
   В голубых глазах Быстрова отчаяние.
   — Мы ушли… — Он поправился: — Уходим. А вы остаетесь. Будете вести себя разумно, деникинцы не обратят на вас внимания. Если случайно услышат о ком-нибудь, что он комсомолец, ответ прост: записывали всех, записали и меня. Но вы коммунисты. Вы стали коммунистами раньше, чем стали взрослыми. Жить надо тихо, но не идти на службу к врагу. Если что понадобится, вам дадут знать. Мы хотим вас сохранить, и вы обязаны подчиниться. У коммунистов еще большая дорога. А теперь — по домам… — Он подходит к каждому и каждому пожимает руку. — Расходитесь. По одному.
   — Задержитесь, — говорит Славушке Степан Кузьмич, подходит к двери, закрывает плотнее. — Слушай внимательно. — Глаза все такие же, голубые и печальные, но глядит он в твои глаза и, кажется, читает все твои мысли. — Никуда мы не уходим, будем по логам да задворьям скрываться. Тебе — ждать. Все примечай и на ус мотай. Поручения будут, а пока что через день за реку, часов около пяти, на опушке, повыше усадьбы Введенского.
   — А меня Пал Федорыч по деревням посылает, — пожаловался мальчик.
   — Зачем?
   — Яблоками торговать.
   — Отлично, — похвалил Быстров. — Поезжай, прощупай настроение, приглядись, кого куда клонит… Веди себя умненько, ни с кем не ссорься, не спорь. Ваш дом обязательно под постой какому-нибудь начальству отведут… Смекнул? Беги!
   Теперь Славушке не скоро придется здесь побывать. Стены, выбеленные серой известью, грубка о четырех углах, скамейки… Что хорошего? А грустно…
   Возле дома телега, накрытая выцветшим белесым рядном, с впряженным в нее Орленком, старым мерином, на котором нельзя уже ни пахать, ни гулять, можно только не спеша тащиться по деревням.
   Федосей сидел на приступке, вытянув ноги по земле.
   — Пришел? — незлобиво спросил он, моргая своими собачьими глазками. — Пал-то Федорыч бесится, стал быть, не доверяет мне одновча.
   Павел Федорович ждал Славушку, яблок в лавке гора, яблоко легкое, яровое, даром сгниет.
   — Яблоки набирай чохом, просом или рожью — мера за меру, на яйца — гарнец десяток.
   Орленок тронул с места иноходью, Федосей на облучке за кучера, Славушка барином на возу.
   Семичастная. Народу на улице нет. Но Федосей откидывает рядно и… поет. Тоненьким сдавленным фальцетом:

 
Ой, полным-полна моя коробушка,
Есть и ситцы и парча.
Пожалей, моя зазнобушка,
Молодецкого плеча!

 
   Только что никого не было, а девок уже видимо-невидимо, кто с рожью, кто с пшеном, а кто и с яичками, всем хочется погрызть яблочков. «Стой, мил-лай!… Гарнец — десяток. Известно чего, яиц. Курячьих, курячьих…» Откуда-то из-за изб высыпали ребятишки. Почем наливные? Завтра сгниют, а сегодня сжуют. Федосей расхваливает товар, а его не надо хвалить. Яблочки так себе, слабое яровое яблочко, да еще вперемежку с падалицей. Славушка знай себе орудует гарнцем. Ссыпает зерно, накладывает яблоки. Вот тебе и задание по изучению настроений. Торговля с возу! Эй вы, купчики-голубчики… Тпру!


18


   Быстров со Славушкой в исполкоме. До чего же здесь пусто! Все поразъехались, поразбежались. Кто по обязанности, а кто и по трусости.
   Никитину страсть как не хотелось уезжать, а потащился с документами к Туле, бумага не золото, не ограбят, но оделся попроще, если где задержат: «Мобилизовали, вот и везем».
   Еремеев прощается с какой-нибудь девкой, а у самого ушки на макушке, все слышит — где, что, откуда. Девка, сама того не ведая, докладывает обо всем, что деется по деревне…
   Константин Быстров — его почему-то считают двоюродным братом Степана Кузьмича, хотя они только однофамильцы, — тихий мужичок, по должности завсобесом, где угрозой, где уговором отнимает у мужиков коней, суля по возвращении из эвакуации золотые горы: «Вернемся, прирежем тебе сверх нормы, богом клянусь, три, нет, четыре десятины земли».
   Зернов сидит дома, надеется, что его забыли… Но Степан Кузьмич никого не забудет. Даже Зернова. Хоть и не любит его. Но во имя революции приемлет и Зернова и Никитина.
   И лишь немногим из тех, кто остается, он доверяет так, как Ознобишину. Это его глаза и уши. Зайчонок, как поглядишь! Но от зайца в нем только быстрота… Покажи, маленький, на что ты способен!
   Сумерки. Быстров и Славушка в большой пустой комнате. Мальчик и Революционер.
   Степан Кузьмич поставил ногу на стул, обнял колено, голос приглушил, точно сказку рассказывает.
   — На Озерне, повыше омута, над поповским перекатом, вверх, в березняк, за кустами… Умеешь по-перепелиному? Пиить-пить-пить! Пиить-пить-пить! — Он втягивает губы и певуче нащелкивает тонкий перепелиный клич: — Пиить-пить-пить! Пиить-пить-пить!
   Славушка повторяет, но у него не получается.
   Отвлекает их тарахтенье тарантаса.
   — Есть кто?
   Высокий небритый сероватый человек в потертой солдатской шинели и черной суконной шапке-ушанке, подбитой заячьим мехом.
   Быстров соскочил со стола.
   — Афанасий Петрович? Здравствуйте, товарищ Шабунин!
   — Здравствуй, Степан Кузьмич… — Приезжий взглядом обвел комнату. — А где же остальные?
   — Нормально, по огородам, за околицей.
   — А это кто?
   Шабунин оценивающими глазами смотрит на Славу.
   — Руководитель местной молодежи.
   Шабунин слегка улыбается.
   — Не мал?
   — Мал, да дорог, — серьезно отвечает Быстров.
   — Цыпленок, — с сомнением, как кажется Славушке, произносит Шабунин и задумчиво добавляет: — Что ж, посмотрим, цыплят считают по осени…
   — А у нас как раз осень, — говорит Быстров. — Волкомпарт доверяет ему.
   — Ну если волкомпарт…
   — А к нам каким образом?
   — Поделили уезд и разъехались, хотим знать, что оставляем и что найдем.
   В комнате темнеет. На стенах белеют пятна. Портреты вождей Быстров эвакуировал вместе с бумагами исполкома.
   Славушке ужасно не хочется, чтоб его прогнали.
   Шабунин опускается на диван, пружины сразу продавились.
   — Докладывайте обстановку.
   — Документы отправлены под Тулу с секретарем исполкома. Учителя предупреждены, занятий не начинать. Население тоже. В случае, кто подастся к деникинцам, ответит по всей строгости…
   Шабунин нетерпеливо перебил:
   — Ну а сами, сами? Коммунисты эвакуировались?
   — Не проявившие себя оставлены по домам.
   — А проявившие?
   — Сформировали отрядик.
   — Что будете делать?
   — То здесь, то там. Советская власть не кончилась…
   Шабунин пытливо смотрел за окно. Вдалеке кто-то кричал. Визгливо, жалобно. То ли кто кого бьет, то ли жалеет.
   — Уверены, что Советская власть не кончилась?
   — Уверен.
   — И я уверен.
   Славушка слушал завороженно. Вот какие они — коммунисты: ни тени сомнения!
   Шабунин сжал губы, покачал головой, точно что-то сказал самому себе, и лишь потом обратился к Быстрову:
   — Должен сказать, что положение весьма катастрофическое… — Сердито посмотрел на Славушку, точно тот во всем виноват, и пригрозил ему: — А ты слушай, да помалкивай, партия языкастых не терпит.
   Его учили помалкивать, но лишь много позже он узнал, что не болтать языком и жить молча не одинаковые вещи.
   — Малоархангельск мы сдадим. Сдадим Новосиль. И Орел, вероятно, сдадим. Фронт откатится к Туле. Но Тулу не сдадим. Это не предположение. Так сказал Ленин. Они рвутся к Москве, но мы отбросим их и погоним и, чем меньше перегибов с крестьянами, тем скорее погоним… — Встал. — Мне еще в Покровское.
   Быстров тряхнул головой, льняная прядь наползла на глаза, рукою взъерошил волосы.
   — Разрешите обратиться… К уездному комитету партии.
   — Обращайся. — Шабунин поморщился. — Знаю, что скажешь, и наперед говорю: отказ.
   — Много коммунистов ушло в армию?
   — Послали кой-кого. Но кой-кого придержали. Тыл — фронт. Требуется разумное равновесие.
   — Архив отправлен, исполком эвакуирован, к появлению врага все подготовлено. Разрешите на фронт? — Голос Быстрова сорвался. — Афанасий Петрович, я очень прошу!
   — Нет, нет, — сухо обрезал тот. — Мы не можем оголять тыл. В армию всем хочется, а отодвинется фронт, кто здесь будет?
   Он молча протянул Быстрову руку, потом Славушке.
   Втроем вышли на крыльцо. На козлах тарантаса дремал парень в брезентовом плаще.
   — Селиванов!
   Парень встрепенулся, задергал вожжами.
   — Давай в Покровское.
   На речке кто-то бил вальком, полоскали белье.
   — Все нормально, — негромко сказал Шабунин и, сидя в тарантасе, озабоченно спросил: — А в своих людях, Степан Кузьмич, вы в них уверены?
   Вместо ответа Быстров сунул в рот два пальца и свистнул, и тотчас издалека послышался такой же свист.
   — Отлично, действуйте, — сказал Шабунин. — И запомните: от имени уездного комитета я запрещаю вам даже думать о том, чтобы покинуть волость… — Он легонько хлопнул кучера по спине. — Поехали.
   — Кто это? — спросил Славушка.
   Тарантас затарахтел.
   — Самый умный коммунист во всем уезде, — похвастался Быстров. — Председатель уездного совнархоза.
   Свистнул еще раз, появился Григорий с лошадью, Быстров перехватил у него поводья, вскочил в седло, наклонился к мальчику.
   — Иди, не надо, чтобы тебя здесь видели.
   Теперь, когда война приблизилась вплотную, подчиняться следовало беспрекословно.
   — А ну, как кричат перепела? — окликнул Быстров мальчика, когда тот почти растворился во мраке. — Ну-ка!
   Славушка подумал, что это очень неконспиративно, но подчинился опять.
   — Пиить-пить-пить! — ответил он одним длинным и двумя короткими звуками: — Пиить-пить-пить!
   И задохнулся от предвкушения опасности.


19


   Удивительный день, солнечный, прохладный, безлюдный. Небо голубое, лишь кое-где сквозистые перистые облачка. Легкий ветерок приносит дыхание отцветающих лип, а если вслушаться, то и жужжание какой-нибудь запоздалой пчелы, еще собирающей нектар для своего улья.
   Пахнет старым устоявшимся деревом и пылью, благородной пылью на полках книжных шкафов.
   В библиотеке тишина. Андриевский пишет. Славушка в громадном кресле павловских времен, вплотную придвинутом к окну. На коленях у мальчика книги. Он поглощен поисками пьесы. Какой-нибудь необыкновенной пьесы. Мольер, Херасков, Луначарский. А за спиной Андриевский. И все пишет. Что он пишет? Письма родственникам в Санкт-Петербург, как неизменно называет он Петроград?… А может быть, заговорщицкие письма? Любить Советскую власть ему не за что…
   Синее небо. Сладкие запахи. Зеленые тени. Тургеневский день. День из какого-нибудь романа. Из «Руднева» или «Базарова». Впрочем, Базарова не существует. «Отцы и дети». Отцов и детей тоже не существует. Андриевские не отцы, и Ознобишины им не дети.
   — Что это вы тут пишете?
   Негромко, спокойно и неожиданно. Славушка поднимает голову. Откуда он взялся? Быстров в дверях библиотеки. Похлопывает хлыстиком по запыленным сапогам. Все думают, что он уехал, а он не уехал. Появляется то тут, то там, даже вот в Народный дом завернул.
   Небрежный взгляд на Славушку.
   — А, и ты здесь…
   И снова любезно, спокойно и негромко Андриевскому:
   — Что пишете?
   Андриевский встал, стоит.
   — Письма.
   — Интересно…
   Быстров протягивает руку, и… Андриевский подает ему свою писанину.
   — Мечтаете вернуться в Петроград?
   — Родной город. «Годной гогод».
   Письма возвращаются царственным жестом — мол, все в порядке.
   — Не советую.
   — Я вас не понимаю.
   Быстров садится, и Андриевский тоже вынужден сесть.
   — Проезжал мимо, нарочно завернул предупредить…
   — Я весь внимание.
   — Вы газеты читаете?
   — Иногда.
   — О положении на фронте осведомлены?
   — Приблизительно. «Пгибгизитегно».
   Грассирует точно гвардейский офицер. Но играть на сцене предпочитает обездоленных героев Островского: Митю Коршунова, Тихона Кабанова, Григория Незнамова, мы, мол, без вины виноватые.
   — Н-да, положение того… — Быстров задумчиво смотрит на Андриевского, а Славушка посматривает на Быстрова. — Может случиться, Деникин докатится и до нас…
   — Когда?
   — Не торопитесь, может, и не докатится. А если докатится, ненадолго. На всякий случай я и хочу предупредить…
   Андриевский бросает на собеседника любопытный взгляд.
   — Меня?
   — Не вздумайте уехать ни в Петроград, ни вообще. Вы останетесь здесь, будете охранять этот дом. Беречь народное имущество. Со стороны деникинцев вам опасаться нечего, но в отношении Советской власти вести себя лояльно. Понятно?
   — "Пгостите"… Простите, я не вполне понимаю… — Андриевский, кажется, действительно не понимает Быстрова. — Если придет Деникин, вы хотите связать мне руки?
   — Вот именно.
   — Превратить в сторожа народного имущества?
   С каким сарказмом это сказано: «нагодного имущества»!
   — Вот именно.
   — Ну, знаете ли… Слишком многого вы хотите.
   — Я хочу сохранить этот дом.
   — А вы не думаете, что этот дом возвратят владельцам?
   — Не успеют!
   — Но я-то предпочту Петербург.
   — Тогда поплатятся все Пенечкины, откроем Народный дом в Кукуевке.
   — Но если это вне моих сил…
   Тут Быстров обращает внимание на Славушку.
   — Слышал наш разговор? Мы поручим охрану…
   Андриевский смотрит на Славушку уничтожающим взглядом.
   — Ему?
   — Не ему одному, молодежи…
   Все-таки Быстров излишне доверчив. Неужели Степан Кузьмич не замечает иронии Андриевского? Не столько к самому Быстрову, сколько ко всему тому, что символизирует собою Быстров.
   — Вы знаете, что отличает большевиков от всех политических партий? То, что они вмешивают политику во все области человеческой жизни, никого не хотят оставить вне политики. — Андриевский прислонился спиной к книжному шкафу, книги — это его тыл. — Взрослые ответственны за свои поступки, да и то не все. Но для чего вы позволяете играть в политику детям?
   — Чтобы политикой не могли заниматься некоторые взрослые!
   Он поворачивается к собеседнику спиной, теперь он обращается к Славушке, хотя слова его предназначены Андриевскому.
   — Слышал? Продолжайте посещать Нардом. Пользуйтесь библиотекой. Устраивайте спектакли. Виктор Владимирович даст тебе вторые ключи…
   — И не подумаю, — произносит за его спиной Андриевский.
   — Даст, а не то у него будет бледный вид, как у того Карапета, — продолжает Быстров. — Ты будешь здесь представителем молодежи, и если… — Секунду медлит, раздумывает, как назвать Андриевского — господином или товарищем. — Если товарищ Андриевский позволит себе какую-нибудь провокацию, ты осведомишь меня. Ну а если по вине товарища Андриевского с твоей головы упадет хоть один волос, меч революции обрушится не только на него, но и на всех Пенечкиных…
   — Нет, это уж слишком! — говорит за его спиной Андриевский.
   — Понял? — спрашивает Быстров мальчика. — Нет никаких оснований прерывать работу культурных учреждений, и пусть все, кого клонит то вправо, то влево, помнят — у нас хватит сил поставить их…
   Он не договаривает, но слушатели его понимают.
   — Проводи меня, — говорит Быстров и добавляет, специально для Андриевского: — Ключи!
   — Нет, — говорит Андриевский за его спиной.
   — Пошли, — повторяет Быстров. — Вечером еду в Тулу.