...Деды выжили дорогой ценой - ценой "коммунизма". Естественно, военного, потому что невоенного коммунизма не было в природе. Так еще бы меж мировыми войнами и не принять "коммунизм" в противовес тевтонскому "кулаку", и "нацизму", и "фашизму" - растопыренной рукой не дерутся".
   Эта мысль обидна не тем, что неправильна, а тем, что не своя. Это Волошина мысль: мол, мистика русско-немецкого романа в том состояла, чтобы Россия, в конце концов, Германию побила, а уж каким средствами - как Бог подаст. Сегодня всю эту историософию можно поставить под сомнение одним вопросом: а вправду Россия Германию побила?
   И еще одна запятая Аннинскому выставляется: такая ли уж передышка на двести лет после Петра имела место? Не передышка - а создание профессиональной армии, которая и вела все эти славные захваты. От которых росчерком пера отказался нынешний присяжный поверенный Соколов, имя же его, ты, господи, веси.
   Лев Александрович Аннинский - человек страшно интеллигентный и в этом своем качестве подчас становящийся именно что страшным. Он мне напоминает - надеюсь, все поймут, что это комплимент, - чешского писателя-классика Карела Чапека. У Чапека есть цикл, названный им "Апокрифы": он сделал там очень смелую попытку в духе Томаса Манна (на которого в самом деле похож): оживить миф психологией. У него получилось, что не Мария, а Марфа главная сестра, и даже не Христос, а, прости Господи, Пилат, заслуживает большего нашего внимания. Этакая интеллигентская бесшабашность: "гуляй, рванина!",- кричит интеллигентнейший пражский писатель, решивший сыграть не в Чапека, а в Гашека. Ну, давайте послушаем апокриф Чапека о Лоте: называется "Лже-Лот, или О любви к родине":
   "-Не пойду! - сказал Лот. - Не гневайтесь на меня, но я не пойду. Всю ночь я думал об этом. Я не могу уйти, ибо и я из Содома.
   – Но ты праведник, - возразили Ангелы, - а они грешники, и вопль об их делах разгневал Господа. Какое тебе дело до них?
   – Не знаю, - отвечал Лот. - Я и сам об этом думал. Всю жизнь я осуждал своих земляков, осуждал очень строго, мне сейчас даже страшно вспомнить об этом, ибо они обречены на гибель. Когда я бывал в городе Сигор, мне казалось, что люди там лучше, чем у нас, в Содоме.
   ...И сказал Ангел:
   – Господь приказал покарать Содом.
   – Да свершится воля Его, - тихо ответил Лот. - Я думал об этом всю ночь. Я вспомнил многое и плакал. Вы слышали когда-нибудь, как поют у нас в Содоме? Нет, вы не слышали наших песен, иначе вы не пришли бы карать Содом...
   Когда его вели, говорил Лот, обращаясь к городу своему:
   – Всё, что дала мне жизнь, она дала мне твоими руками. Я плоть от плоти твоей, народ содомский...Ты вложил в мои уста слова, которыми говоришь ты. Даже когда я осуждал и бранил тебя, шло это от любящего сердца. И закрыв глаза, я вижу тебя, ибо ты живешь внутри меня, как и я жив в тебе...
   Содом, Содом, ты прекраснейший из городов!.. Я верил в Бога, ибо мне казалось, что он Бог содомский. Если же нет Содома, то нет и Бога.
   (...)Когда же вывели их вон, то один из них сказал: спасай душу свою; не оглядывайся назад, и нигде не останавливайся в окрестности сей; спасайся на гору, чтобы тебе не погибнуть...
   Солнце взошло над землею, когда это было сказано.
   И пролил Господь на Содом и Гоморру дождем серу и огонь от Господа с неба...
   Тогда оглянулся Лот, закричал и побежал обратно к городу.
   – Что делаешь ты, неразумный! - кричали ему вслед Ангелы.
   – Иду помогать Содому! - ответил Лот и вошел в родной город".
   Для начала не мешает, однако, вспомнить, что Лот действительно ушел из родного Содома. У него, правда, там жена застряла, Анна Ахматова; но как мне однажды пришлось счастливо выразиться, у Лота не только жена была, но и дочки. (Я б этом, конечно, ни в жисть не догадался, если б не бегал в Эрмитаж с уроков. Ух, как холодно было без пальто добегать с Малой Конюшенной до Зимней Канавки, откуда был кратчайший путь к сокровищнице; и, как мне сейчас кажется, не стоило это ничего - по крайней мере, со школяров не требовалось. Любимый мой тогдашний живописец был Клод Лоррен; с него и Достоевского стал читать - "Подросток"; а как же опять читал! - на Марсовом Поле, на снежной скамейке, отрясая снег мгновенно мокнущей варежкой!).
   Впрочем, вру: первая вещь Достоевского была, конечно, "Преступление и наказание", и все импрессии соответствующие были связаны с лунатическими прогулками по Канаве (настоящий петербуржец поймет, что это такое).
   Ну вот давайте теперь и перейдем к вопросу о русском человеке: кто он такой - общинник, разбойник, христианин или беглец с каторги?
   Я выдвигаю тезис, который буду готов защищать все оставшиеся мне дни: русский человек - одиночка. Конечно, он не дурен в пьяной компании, но это не есть его поле выражения. Поле его выражения - поле: он лежит на поле и смотрит в небо. В небе, как известно, плывут облака.
   И поэтому русский человек - не общинен, а одинок. Абсолютно одинокий бродяга. И как раз поэтому он - истинный христианин. Ибо христианин никогда не живет в общине - а прикидывается, что живет. Он всегда живет один. Его житье, жилье - пустынь.
   Русский человек, если взять его в этом метафизическом измерении, - тот самый одиночка, а отнюдь не общинный человек. Общинные люди из русских в Америке - это православные белые: я не видел людей, столь похожих на большевиков.
   Русский человек хорош тогда, когда он даже не выделился из общины, а когда гуляет сам по себе: очарованный странник. То есть немножко сумасшедший.
   Лев Александрович! Не нужно искать русским компанию! Ни навязывать ее! Дайте им погулять одним!
   Вот ошибка его роковая: русские не существуют как имя, а всегда и только как отсутствие оного - нечто видовое, а не родовое: кликуха, а не имя. (Теперь еще говорят: погонялово.) Нету платонизма в русских. Нету идеи!
   А потому что русские - христиане! Одиночки, бродяги. Русские не поняли в себе - протестантов! Вместо этого веками спорили о церкви и соборности.
   Подлинный русский христианин уж скорее - обуянный грехом пуританин. Да вот пример, далеко ходить не надо: Иван Грозный!
   Ну а уж подлинный христианин самого что ни на есть протестантского толка - Петр Великий. Уж на что Хомяков был славянофилом, да и тот признал же, что Петр - самый типичный русский человек: самый выдержанный, самый штучный.
   Хотите христианства? Идите за Петром!
   А соборность свою инвентаризуйте в музей революции - среди прочей знаменосной ветоши.
   Чехов: к столетию смерти
   О Чехове как-то особенно уместно говорить в связи со смертью - и не его личной (Чехов, как известно, бессмертен), - но со смертью вообще. Ведь это - основная тема его творчества.
   Тут на многое и на многих можно было бы сослаться. О некоем духе небытия у Чехова писала еще в начале прошлого века Зинаида Гиппиус. Находила у него "буддизм". Сходные мысли высказывал Мирский в своей английской "Истории русской литературы". Иностранцы это тоже замечали, например Сомерсэт Моэм, говоривший, что у Чехова нет человека, все его персонажи сливаются в единое мутное пятно. А смерть это и есть отсутствие индивидуации в первую очередь (кто знает, какая там вторая очередь).
   Но у Чехова звучит и другая, хотя и сходная с этой тема: не только о смерти человека, но о гибели бытия. В последнее время обнаружили, что едва ли не главная тема Чехова - экологическая (этим, говорят, увлекся на старости лет Шкловский). Действительно, это так, если вспомнить рассказ "Свирель" или Астрова в "Дяде Ване" с его тоской об исчезновении лесов. Чехов, так сказать, не верил бытию, его кажущемуся изобилию, избыточности.
   Вот фраза из его Записных книжек, которая всегда странно меня волновала:
   "Грязный трактир у станции. И в каждом таком трактире непременно найдешь соленую белугу с хреном. Сколько же в России ловится белуги!"
   Фраза построена так, что в эту белугу не веришь: догадываешься, что она исчезнет - именно в России. Что Чехов не хочет белуги.
   Чехов не менее, чем Томас Манн, понимал, что смерть это также комический персонаж. Давайте прочтем одну его раннюю юмореску, периода Антоши Чехонте:
   "Надворный советник Семен Петрович Подтыкин сел за стол, покрыл свою грудь салфеткой и, сгорая нетерпением, стал ожидать того момента, когда начнут подавать блины... Перед ним, как перед полководцем, осматривающим поле битвы, расстилалась целая картина... Посреди стола, вытянувшись во фронт, стояли стройные бутылки. Тут были три сорта водок, киевская наливка, шатолароз, рейнвейн и даже пузатый сосуд с произведением отцов-бенедиктинцев. Вокруг напитков в художественном беспорядке теснились сельди с горчичным соусом, кильки, сметана, зернистая икра (3 рубля 40 копеек за фунт), свежая семга и прочее. Подтыкин глядел на всё это и жадно глотал слюни. Глаза его подернулись маслом, лицо покривилось сладострастьем...
   Но вот, наконец, показалась кухарка с блинами. Семен Петрович, рискуя ожечь пальцы, схватил два верхних, самых горячих блина и аппетитно шлепнул их на свою тарелку. Блины были поджаристые, пористые, пухлые, как плечо купеческой дочки. Подтыкин приятно улыбнулся, икнул от восторга и облил их горячим маслом. Засим, как бы разжигая свой аппетит и наслаждаясь предвкушением, он медленно, с расстановкой обмазал их икрой. Места, на которые не попала икра, он облил сметаной. Оставалось теперь только есть, не правда ли? Но нет!.. Подтыкин взглянул на дела рук своих и не удовлетворился. Подумав немного, он положил на блины самый жирный кусок семги, кильку и сардинку, потом уж, млея и задыхаясь, свернул оба блина в трубку, с чувством выпил рюмку водки, крякнул, раскрыл рот...
   Но тут его хватил апоплексический удар".
   Эта юмореска называется "О бренности". Читаешь это сейчас и поневоле думаешь, что тут не только надворный советник Подтыкин пронес кусок мимо рта, но и со всей Россией это случилось, со всеми ее семгами, икрой, кильками и сельдями. Это картина символическая, можно даже сказать - пророческая. Если же тему словесно заострить, перевести в парадоксальный план, то тянет сказать, что именно Чехов лишил Россию всей этой благодати. Потому что это - не благодать, а иллюзия, призрак, покров Майи. Вот это и чувствовал - знал! - буддист Чехов.
   Известно, какую свою вещь Чехов писал как бы впервые по-настоящему, вне мыслей и практики поденной спешной работы, - повесть "Степь". Это была, как бы сказали сейчас, декларация о намерениях. Вещь заявочная. И что же заявил подающий такие большие надежды автор? Да вот это самое буддийское небытие, растворенность человека в пейзаже. Степь и есть образ небытия. Много позднее провидец Шпенглер, начав писать о России, обнаружил ее, как это у него называлось, прафеномен - как раз в степи: степь - праобраз России: ширь во все стороны в отсутствие выси, горизонталь, а не вертикаль.
   Приводить соответствующие цитаты из "Степи" значит переписывать ее чуть ли не полностью. Ограничимся краткой, но по духу сходной цитатой из другой чеховской вещи - "В родном углу" (рассказ 1897 года):
   "Прекрасная природа, грезы, музыка говорят одно, а действительная жизнь другое. Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни... Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо..."
   Помянутый Шкловский писал, что современники всегда лучше понимают писателя, чем позднейшие исследователи. Сейчас полагают, однако, что современники не понимали Чехова, своеобразия его таланта, чуждого какой-либо проповеди, тем более идеологии, каковая у настоящего писателя, считалось, должна быть либеральной. Теперь можно понять, что современники были правы, только высказывали свои суждения неадекватно, штампами и клише тогдашнего идеологического языка. При этом, кстати сказать, многим и нравилась пресловутая индифферентность Чехова. Критик Дистерло писал о "Степи":
   "Сколько нужно душевного равновесия, спокойствия и беспечности, чтобы в наше время с таким эпическим пафосом предаться изображению природы! ...Г-н Чехов по натуре своей - пантеист-художник. Для него в мире нет ничего не достойного искусства".
   Вроде бы и так, но можно ведь то же самое увидеть и по-другому: как сказал бы Набоков, "муаровый отлив" чеховской прозы. Тотальное признание действительности равнозначно ее отрицанию. Чистое бытие равно ничто, как учил нас Гегель. Чеховский пантеизм можно назвать также нигилизмом. Если Бог во всем, то значит Бога и нет. Это чистое бытие, лишенное определений, то есть вот это самое Ничто (если угодно, с большой буквы).
   Суждения народнического теоретика Михайловского расцениваются как образец полного непонимания Чехова. А ведь Михайловский был прав, говоря:
   "Чехову всё едино - что человек, что его тень, что колокольчик, что самоубийца. Вон быков везут, вон почта едет, вот человека задушили, вон шампанское пьют".
   Чехов равнодушен, холоден. Приведенные слова Михайловского как раз относились к рассказу под названием "Холодная кровь", где везли этих самых быков. Между прочим, на бойню.
   (Здесь нельзя хотя бы в скобках не вспомнить одной картинки из мемуарной книги известного чеховеда Чудакова, видевшего надпись на Ставропольской скотобойне, вывешенную в связи с юбилеем Достоевского: "Я реалист, но в высшем смысле". У нас еще будет речь о Чудакове).
   Самые тогдашние тонкачи, например, Мережковский, заговорили в связи с этим об импрессионизме Чехова. У импрессионистов, как и у Чехова, нет "общей идеи", более того, у них нет смысловой композиции картины - только цветовые пятна. Но всё же не стоит это сводить к вопросу о методе: здесь и мировоззрение чувствуется, тот самый пантеизм. Равный, в определенном повороте, нигилизму. Между прочим, Шпенглер считал импрессионизм упадком живописи, чуть ли не распадом ее. Понятно почему: Шпенглер - смысловик.
   Михайловский, повторяю, в сущности, прав. Ошибку он делает ту же, что Писарев в статьях о Пушкине: качество - определенное верно - принимает за недостаток. Но дело всё-таки сложнее. "Равнодушие" Чехова, индифферентность - от глубокой тоски. От предчувствия смерти, от сознания конечности, бренности жизни. Степь, сказано, - это образ смерти у Чехова. Степь как ширь, бесконечность, бесформенность.
   Ширь, бездомного снова лоном своим прими!
   Небу теперь какому, звезде какой?
   Тысячами церквей подо мной затянул и тянет мир:
   "Со святыми упокой!"
   К вопросу о бездомности. "Не строила дома",- писала небожительница Цветаева. В отличие от нее Чехов был человек земной и домовитый, он всю жизнь строил: и дома, и многое другое. Хочется сказать, что Чехов-человек не похож на Чехова-писателя. Об этом в свое время очень энергично написал Корней Чуковский, начавший книгу о нем словами: "Он был гостеприимен, как магнат". Чехов был человек бодрый и энергичный, это даже со стороны было замечено, например, тем же Моэмом. Дело было в малости: он был человек неудачливый. Ему удавалось всё, кроме жизни.
   В одной поздней вещи Чехов дал автопортрет. Это, конечно, Лопахин из "Вишневого сада". Как же, помнится, доводили школьников, толкуя им про эти пресловутые "тонкие пальцы артиста"! Не знаю уж, что сейчас говорят. При этом всячески подчеркивалось, что Лопахин - буржуй, идущий на смену вырождающимся аристократам. Вроде бы оно и так, но буржуй Лопахин какой-то ненастоящий: буржуй-декадент. (Такими, кстати, и были русские буржуи, "кающаяся буржуазия", в параллель "кающемуся дворянству": достаточно вспомнить Савву Морозова.) Лопахин - тот же случай, что блины надворного советника Подтыкина: бренность капитализма в России. Капитализм это ведь не только определенный способ производства, но и определенный тип человека, энергичного, рационалистически ориентированного дельца. Чехов как личность обладал всеми необходимыми качествами такого человека: деятельный, организованный, толковый. Вот только легкие у него были слабые. Чеховская чахотка - символ незадающейся русской жизни, бесперспективности Запада в России. Ведь Чехов по типу личности - самый настоящий западник, даже, лучше сказать, европеец, причем самый ценный: демократический, низовой, из Таганрога вышедший. Чехов поставил в Таганроге памятник Петру Первому, но на этом дело и кончилось. Петр остался в России чугунной куклой. Чехов добавил к этому разве что полное собрание сочинений.
   В мою задачу не входит оценка Чехова как писателя. Во-первых, такая оценка давно уже существует и коррекции не требует: Чехов - мировой классик. Во-вторых, именно по указанной причине иные вопросы должны ставиться в связи с Чеховым: Чехов как тип личности, как образ русского человека. Чеховская перспектива в России. Об этом мы уже сказали: перспектива эта - еще один писатель. В России можно извести Запад, можно извести саму Россию, но литературы не извести никак, - даже большевики этого не сумели сделать. Ну что ж, будем, как сказала поэтка, малой славой утешаться; тем более что эта слава отнюдь не малая, а в некоторых случаях, как с Чеховым, приобретает мировой масштаб. Вот только Мелихова жалко: Мелихова не как имения Чехова (оно, небось, и сейчас существует как некий музей-усадьба), а в распространенном смысле: как примера имманентного окультуривания русской жизни. Сейчас, построив такое Мелихово, жди рэкетиров - если ты сам не рэкетир, конечно. Вот Запад в нынешней России: Чикаго двадцатых годов, разве что без сухого закона.
   Всё-таки кое-что сказать нужно о писательстве Чехова. И даже не о самом Чехове, а о чеховедении нынешнем.
   Появилась тенденция - в анализе Чехова связывать его с так называемой малой прессой, в которой он начинал. Сейчас бы сказали: с масскультовскими жанрами. Тут, мне кажется, немало смущает, даже сбивает с толку исследователей само слово "малое". Считается, что с этим делом связаны не только жанры этой самой малой прессы, но и ее поэтика, с установкой на описание всякой житейской мелочи и с детализацией, сплошь и рядом ненужной, поведения описываемых персонажей: Иван Петрович встал, надел шляпу и вышел из квартиры. Вот вроде как это "надел шляпу" считалось лишним. Но из этой поэтики и вышел Чехов, настаивают чеховеды, внеся при этом в нее нечто принципиально иное.
   Чеховед Катаев пишет:
   "Изображение всей, "неотобранной" полноты бытия? Детальная прорисовка не только первого плана жизненной картины, но и ее фона? Да, всё это есть в произведениях Чехова, но есть не только у него и не это определяет специфику его творчества. Богатство мира, окружающая чеховского героя действительность с ее подробностями - это аргументы в том споре, который вел своим творчеством Чехов. Это был спор с иллюзиями, разделяемыми большинством современников, с ложными претензиями на знание "правды", с ограниченностью сознания, с нежеланием и неумением соотнести свой взгляд на вещи с окружающей живой жизнью".
   Тут всё-таки главное противопоставление идет не по линии "Чехов - малая пресса", а по другой: Чехов против иллюзорной идеологичности интеллигентского - необходимо либерального - мировоззрения. Не Чехов против, скажем, Потапенко, а Чехов против Михайловского.
   Однако специфика чеховская в таком анализе утрачивается. Вот мы недавно говорили о "Евгении Онегине" в трактовке Ю.М.Лотмана: так один в один получается. Пушкинский роман в стихах, доказывал Лотман, противостоит априорному выстраиванию мировоззрительных схем (в том числе и эстетических) принципиальной установкой на описание житейских и прочих деталей. Получается не классицизм или романтизм, а полное ощущение жизненной правды, со всеми ее мелочами. Как бы "реализм", но опять-таки иллюзорный, потому что дано всё это в стихе, да еще в строгой и вполне искусственной строфике, подчеркивающей противопоставленность материала и стиля.
   Получается, что принципиальной разницы нет в противостоянии Пушкина старой эстетике и противостоянии Чехова, скажем, народнической идеологии. Чеховская, вообще всякая художественная специфика ускользает при такой постановке вопроса. Ускользает индивидуальность писателя, уникальность гения.
   Возьмем другого чеховеда - упоминавшегося уже Чудакова. Он встраивает Чехова в куда более широкую систему: в наисовременнейшее так называемое неклассическое мировоззрение, собственно говоря, отрицающее системность или даже закономерность как таковые. В ход идет нечто вроде теории хаоса, которую Чехов, получается, упреждающе художественно моделировал. Чудаков пишет:
   "Чеховская художественная система прежде всего фиксирует незакономерное, необязательное - то есть собственно случайное, расширяя возможности искусства. Индивидуально-случайное в мире Чехова имеет самостоятельную бытийную ценность и равное право на воплощение наряду с остальным - существенным и мелким, вещным и духовным, обыденным и высоким. Всё это создает ощущение невыверенной позиции нелитератора, она покоряет читателя своей безыскусственностью".
   Но ведь это как раз то, что Лотман говорил о "Евгении Онегине". Выходит, что все гении в литературе похожи друг на друга - если не содержательно, то структурно.
   Всё это - издержки попыток сделать из литературоведения науку. Наука ищет закономерное, то есть повторяющееся, в явлениях. Но литература, искусство вообще существует лишь в неповторимости своих явлений. "Структура" в искусстве мало что объясняет, обнаруживая лишь скелет, который, как известно, и у всех людей одинаков. Но живые-то люди неодинаковы; так что уже говорить о гениях. В гениальном творчестве нужно искать не связанность гения общими процессами, не генезис его из того или иного культурного начала, а индивидуальный извив, изгиб, загиб. "Сырье", как говорил Мандельштам.
   Мы уже говорили о чеховском "сырье", обнаруженном у него достаточно уже давно - даже современниками, которые заметили его, как это они назвали, "пантеизм", то есть, в наших терминах, завороженность его смертью.
   Был один интересный эпизод, зафиксированный в чеховской переписке: один его корреспондент, прочитав "Палату номер шесть", написал Чехову, что читатели приветствуют его переход от пантеизма к антропоцентризму. Чехов недоуменно спрашивал у Суворина: что это такое - антропоцентризм? хотя, конечно, знал: вспомним его Беликова, с придыханием произносившего слово "антропос". А корреспонденту тому Чехов ответил с почти не скрываемой насмешкой: не хочу говорить о пантеизме и антропоцентризме, скажу только, что каждый пишет как умеет и что выше лба глаза не растут. Чехов умел как никто осаживать людей, юмористически снижать их дутые претензии.
   Вот и спрашивайте, отчего человек с таким чувством юмора стал писать такую мрачную прозу. А тут и вопроса нет, и никакая "реакция 80-х годов" тут не при чем. Чехов писал не о том, что в России нет политической свободы, а о том, что тело - темница души. И поэтому смерть - в его случае не только неизбежная, как у всех людей, но трагически ранняя и очень рано (лет в двадцать пять) осознанная - в некоем подтексте воспринималась им как избавительница. У позднего Чехова среди всего его мрака наблюдается, как ни странно, возрождение комических элементов, очень тонкого абсурдистского юмора. Недаром же он называл свои пьесы комедиями. "Вишневый сад", к примеру, - это вообще кукольный театр. Одна из кукол, Петя Трофимов, восклицающий: "Здравствуй, новая жизнь!", на самом деле приветствует смерть. Комичны "Печенег", "Душечка" и даже такой тяжелый рассказ, как "На Святках".
   Очень точно написала о Чехове Татьяна Толстая в эссе "Любовь и море" - о рассказе "Дама с собачкой", прослушиваемой в нем оптимистической ноте в ситуации, казалось бы, безвыходной. Выход - есть, спасение придет.
   "Спасение - в забвении, в смерти чувства, в смерти любви. Спасение в том, что "так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет". Спасение - в полном равнодушии древнего, как мир, моря к жизни и смерти каждого из нас. (...) Спасение в том, чтобы выпасть из мучительной и чудесной ловушки (...) в том, что выход есть, выход горький, двусмысленный, выход через смерть".
   И тогда оказывается, что уникальность чеховского гения - это острейшее, чем у кого-либо, осознание общности человеческой судьбы. И та же, что у всех других, надежда.
   Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре -
   О, не грусти, ты всё мне дорога!
   Но я любить могу лишь на просторе -
   Мою любовь, широкую как море,
   Вместить не могут жизни берега.
   Когда Глагола творческая сила
   Толпы миров воззвала из ночи,
   Любовь их все, как солнце, озарила,
   И лишь на землю к нам ее светила
   Нисходят порознь редкие лучи.
   .............................................................................
   Но не грусти, земное минет горе,
   Пожди еще - неволя недолга, -
   В одну любовь мы все сольемся вскоре,
   В одну любовь, широкую как море,
   Что не вместят земные берега.
   Чехов: Мелихово и Сахалин
   В наследии Чехова, в уроках его жизни и творчества есть одно, что называется, белое пятно (не говорить же "темное"): это его поездка на Сахалин. Да и не поездка даже, а чуть ли не пешее путешествие. К этому случаю уже буквально можно отнести известные слова из пьесы Мольера: "Какой черт понес его на эти галеры!" В советское время объяснение предполагалось априорное: как все великие русские писатели, Чехов был озабочен горькой судьбой русского народа и, опять же, как все указанные писатели, стремился наполнить свое творчество общественно значимыми проблемами. В случае Чехова на этом особенно настаивали советские его интерпретаторы, потому что, как известно, именно Чехову современная ему критика предъявляла в этом смысле претензии, всячески подчеркивая его общественный индифферентизм. Мол, ничего подобного: Чехов не только словом, но и делом способствовал борьбе за лучшее будущее народа.