"Вот в этом доме живет Этуш". Более грязной входной двери я двадцать лет не видал. И это в доме известного актера и директора престижного театрального училища.
   Мне многое случилось прочесть из написанного Александром Павловичем - прежде всего потому, что у меня есть полное академическое собрание Чехова, и я давно знаю чуть ли не наизусть чеховские тексты; одно время любимой игрой было - предлагал собеседнику открыть любой том (причем сам я номера тома не видел) и прочесть любую фразу; я тут же говорил, из какого рассказа.
   Но с неменьшим интересом я читал и читаю все комментарии и примечания в этом богатом издании; а очень значительная их часть написана Чудаковым. Он едва ли не крупнейший русский чеховед. Помню, как Л.В. Лосев рассказывал об одном разговоре с Чудаковым: тот жаловался, что при подготовке этого издания не было возможности просмотреть такие-то и такие-то провинциальные газеты таких-то и таких-то лет - в поисках каких-либо сведений о Чехове. В старину сказали бы: "в поисках за".
   В замечательном мемуарном романе Александра Павловича "Ложится мгла на старые ступени" он рассказывает об этой своей страсти: "Газеты прошлого и начала текущего лета Антон начал просматривать уже на первом курсе - без всякого плана, всплошную. Брал подшивку "Воронежского телеграфа", "Тифлисского листка", "Забайкальской мысли", "Каспия", столичной "Гласности", "Кобелякского слова", "Якутских вопросов" и листал. Впрочем, на специальные газеты был особый список:
   "Соха-кормилица", "Индустрия", "Жизнь приказчика", "Вестник еврейской эмиграции и колонизации", "Студент-коммерсант", "Голос тайги", "Трезвый по понедельникам", "Казарма". Возникала даже мысль просмотреть все основные русские газеты второй половины века.
   К тому времени, когда стало ясно, что такой безумной идеей возможно было одушевиться лишь в самозабвеньи юности (триста названий, многие газеты выходили 20, 30, 50 лет, ежедневные имели двенадцать корешков в год), он успел просмотреть больше двухсот годовых подшивок за разные годы. Делал выписки - тоже без определенной системы - всего интересного. Читал объявления - подряд. "Молодая особа со знанием немецкого и французского языков ищет места гувернантки". "Продается пара шведок серых в яблоках".
   "Магазин Силкина сообщает, что поступила партия свежей зернистой икры из Астрахани". Печаль овладевала им". Из этого текста можно извлечь если не почти всё, то очень многое для понимания А.П.Чудакова. Заметим прежде всего, что он назвал себя Антоном: выдуманное имя и настоящее отчество дают "Антон Павлович" - имя любимого писателя (поэтому в книге он назвал своего отца Петром, чтоб не так бросалась в глаза идентификация с Чеховым.)
   Во-вторых, поражает это разнообразие прежней русской жизни, можно сказать, богатое ее разнообразие и разнообразное богатство, весомо подтверждаемое упоминанием провербиальной икры. В-третьих, всё это есть свидетельство о чеховской России, - так сказать, Таганрог как ее строительный атом. В-четвертых (будет еще и в-пятых) - в-четвертых, в этом количественном изобилии, в мельтешащем множестве проникновенный исследователь может обнаружить - и обнаруживает! - ключ к поэтике Чехова.
   И таким исследователем был А.П.Чудаков. В теоретической книге о Чехове он пишет: "Чеховская художественная система прежде всего фиксирует незакономерное, необязательное - то есть собственно случайное, расширяя возможности искусства. Индивидуально-случайное в мире Чехова имеет самостоятельную бытийную ценность и равное право на воплощение наряду с остальным - существенным и мелким, вещным и духовным, обыденным и высоким.
   Всё это создает ощущение невыверенной позиции литератора, она покоряет читателя своей безыскусственностью". Помнится, в одной работе Ролана Барта разбирается вопрос: как можно включить в структуралистский анализ всякого рода мелочи у Флобера, вроде упоминания каких-то часов под стеклянным колпаком: нечаянное - а вернее закономерное - свидетельство ограниченности структурализма.
   Чудаков в работе о Чехове современнее, идет дальше - встраивает Чехова в наисовременнейшее, так называемое неклассическое мировоззрение, строго говоря, отрицающее системность или даже закономерность как таковые. Нельзя по этому случаю не привести нескольких слов из одной чеховской статьи Чудакова, посвященной очень специальному вопросу: о цензурных изъятиях в письмах Чехова в его даже научных изданиях; эти купюры касались эротической тематики. Чудаков писал:
   "Можно ли удивляться, что не только в сознании читателей, но и по страницам биографических книг о Чехове многие десятилетия гуляет образ чинного, благопристойного господина с палочкой, не позволявшего себе соленого слова, несколько постноватого и болезненного, мало интересующегося женщинами". Чудаков приводит пример: из письма Щеголеву-Леонтьеву в одном издании были выброшены слова о публичных домах в Соболевом переулке. Чехов писал:
   "Я люблю тех, кто там бывает, хотя сам бываю там так же редко, как и Вы. Не надо брезговать жизнью, какова бы она ни была". И Чудаков добавляет: "Нужды нет, что в последнем случае писатель высказывает также свое творческое кредо" - то есть вот эту внимательность к случайным, казалось бы, деталям, мелочам, "осколкам" жизни как художественный прием и элемент стиля. И, наконец, обещанное "в-пятых" - всё о той же идентификации исследователя с предметом его исследования.
   Мне кажется, что она возникла у Чудакова не в процессе изучения Чехова, а была априорной установкой такового, причиной обращения к Чехову. Он увидел общность свою с Чеховым, похожесть на него, единство типа и чуть ли не индивидуальности - жизненное сходство. Здесь одно слово всё объясняет - Мелихово. Чехов значителен не только как писатель - он чрезвычайно интересен как человек, причем, человек в его историко-культурном складе.
   Чехов был ярчайшим выражением появившегося в России во второй половине девятнадцатого века типа русского европейца из демократических низов. Это и обозначается словом "Мелихово": способность построить и культивировать, "окультурить" свою жизнь в ее непосредственном окружении, создать приватное гнездо, которое нестыдно показать людям. Строительный инстинкт, тяга ввысь, ко вторым и третьим этажам.
   С такими частными качествами, как трудолюбие, аккуратность, внимательность к другим и себе, организованность, инициативность, умение найтись и устроиться. Оставить жизнь лучшей, чем ее застал. Автобиографическая книга А.П.Чудакова "Ложится мгла на старые ступени" - как раз об этом. И в ней мы встречаемся не только с автором, но и со средой, его воспитавшей. Вот эта та самая чеховская Россия, сохранившаяся в советской ссылке на границе Сибири и Казахстана - в некоем Чебачинске, куда почему-то было принято высылать главным образом высококультурную интеллигенцию. Чудаков пишет, что по плотности профессоров на квадратный километр это было самое культурное место в мире.
   Содержание и интерес книги - в описании того, как все эти высокие интеллектуалы выжили в сталинской ссылке, лишенные почти всего необходимого: как научились управляться с лошадями, класть печи, косить траву, выращивать высокие урожаи на клочке земли и - слушайте! слушайте! - делать галстуки-бабочки из бархатного нутра старых готовален. Читая эту книгу, как-то провокационно вспоминаешь из Дневника Блока: мужик потому барина не любит, что барин всегда выше окажется, всегда лучше заживет.
   Но это неверная ассоциация: в книге Чудакова и мужики есть: отправленные после лагеря в ссылку, и мужики эти хороши, хотя часто и пьяницы. Вот пример: "В толпе оказался Иван, муж Антоновой одноклассницы Веры Выродовой. Это был суровый, молчаливый мужчина. К Антону он расположился с первого его визита к молодоженам, во время которого Антон поведал им старый анекдот, рассказанный ему в детстве на уроке по-английски его учительницей Кошелевой-Вильсон - про ребенка какого-то лорда.
   Этот бэби до семи лет, к горю родителей, не говорил. Но как-то за обедом вдруг сказал: "Этот бифштекс пережарен". Пораженные родители стали спрашивать, почему он немотствовал раньше. "До сих пор, - сказал маленький лорд, - меня всё устраивало". Лишнего Иван не говорил. Но зато с первыми звуками его голоса воцарялась мертвая тишина, и даже дремавший на вышитой подушке кот Федот открывал глаза. И не зря: семья узнавала, что завтра на шесть утра назначен выход за грибами...
   Иван сам построил дом, отделал весь первый этаж внутри лиственничными панелями, прирезал к участку и вскопал большой кусок пустоши со стороны речки, срубил баню, которая хорошо держала пар (правда, почему-то была грязновата), ловил рыбу, ездил в степь охотиться за сайгаком и обеспечивал семью мясом на всю зиму, стрелял белок (шкурки уже лет пять копились на доху Вере).
   Собрал целую библиотеку путешествий, но сам, будучи чебачинским уроженцем, не ездил никуда - не поехал даже на две недели в Москву, куда жена выбила себе командировку. О всех, кто живет в больших городах, говорил тихим, соболезнующим тоном, как о тяжелобольных. Озерами, лесами, степью, своим городом, своей жизнью был доволен и считал, что Чебачинск - лучшее место в мире, но прямо это не говорил, а только показывал мордой лица, как выражалась его дочь Алевтина".
   Этот Иван - тот же Чехов минус литература. Это и есть Мелихово. Сам же Чудаков - вроде этого хозяйственного Ивана плюс профессиональное знание Чехова. Но вот что грустно: приезжая в Чебачинск позднее, герой книги Антон Стремоухов (прозрачная маска автора) обнаруживает упадок этого, во всех смыслах, культурного гнезда.
   Теперь телевизор в каждом доме, но нет уже прежних умельцев, порушилась гармоническая связь человека и природы, уже не дома-пятистенки строят, а пятиэтажки-хрущобы из сомнительных материалов. Сталин загонял людей в угол, но они были еще прежними людьми, умевшими выжить, причем выжить достойно, в любом углу. Теперь ни Сталина нет, ни большевиков, а люди уже не те - не русские, а советские, даже при отсутствии этой самой советской власти.
   Те, с кем жил автор в детстве, - это как бы персонажи Лескова по органичной красочности своей, один из оттенков которой - непременное чудачество, некая артистическая эксцентричность. Сама Россия утратила некие живые краски. Лесков, даже и Чехов уже неспособны были бы писать на этом материале, он требует болезненной фантазии от писателя: Петрушевская, Сорокин, Пелевин нынче вполне уместны. Уместен, так сказать, Достоевский - во всех его вариациях.
   Недаром же, узнаем мы от Чудакова, в дни юбилея Достоевского на Семипалатинском мясном комбинате - самой большой в стране скотобойни - висел плакат с его словами: "Я реалист, но в высшем смысле". Дед Чудакова умирая говорил: "Они отобрали сад, дом, отца, братьев. Бога они отнять не смогли, ибо царство Божие внутри нас. Но они отняли Россию. И в мои последние дни нет у меня к ним христианского чувства. Неизбывный грех. Не могу в душе моей найти им прощения. Грех мой великий".
   Кто скажет: можно ли простить - и кому? - этот грех: что Александр Павлович Чудаков погиб оттого, что на его лестнице вечером не горело электричество?
   Матери и дети
   В январском номере журнала Новый Мир появилась статья Михаила Эпштейна под названием "Эдипов комплекс советской цивилизации". Статья, как всегда у этого автора, захватывающе интересная, - о ней хочется говорить - и кое-что оспорить.
   Название говорит за себя: что такое Эдипов комплекс, знают, кажется, все. Проблема возникает всё та же: правомочны ли мы особенности индивидуальной психологии экстраполировать на сверхличные, коллективные целостности? Тут приходится оперировать уже не фрейдистским, а юнгианским понятием коллективного бессознательного, и прямых параллелей с опытом индивидуальной души искать не следует. Душа России - термин сомнительный, научно не выделяемый: наука вообще не изучает целостностей ("вещей в себе", по старинной терминологии), - она доказательна в той мере, в какой умеет методологически выделить абстрактные соотношения и установить количественные в них соответствия. С другой стороны, психоанализ - что у Фрейда, что у Юнга - скорее понимающее, герменевтическое знание, гнозис, а не наука, близкое, скорее, к художественному постижению мира. Психоанализ или глубинная психология в выходе за рамки индивидуальной души находят резон в факте мифического сознания, реликты которого сопровождают человечество на всех этапах его культурно-цивилизационного существования. (Фрейд более научен, чем Юнг, потому что он абстрактнее Юнга - изучает изолированную сексуальность, то есть методологически корректнее). Как бы там ни было, тему, предложенную Михаилом Эпштейном, нельзя, да и не хочется обходить.
   По Эпштейну, Эдипов комплекс советской цивилизации - это философия Ленина, ставшая руководством к строительству социализма в СССР: упрощенный, вульгаризованный марксизм, во главе угла которого - не столько гипотеза экономической детерминации истории, как грубый материализм в сочетании с воинствующим атеизмом. Эти две компоненты и суть составляющие советского коллективного Эдипова комплекса. "Материализм" ленинский у Эпштейна идет от Эдиповой установки на мать (вплоть до матерной брани, в которой можно увидеть инцестуозное проклятие), а атеизм - носитель ненависти к отцу, в коллективно бессознательном выражении - к Богу. Ленинская революция - разрыв Земли и Неба, Бога и материи, матери, России.
   Словами автора, Михаила Эпштейна:
   "Материализм ленинского образца есть вполне сознательное и последовательное богоотрицание, то есть, в исконных мифологических терминах, отказ от почитания отцовского начала в пользу материнского. Этот, по словам Ленина, воинствующий материализм соединен с "научным атеизмом", вплоть до того, что всякая религия объявляется некрофилией. Как писал Ленин, "всякий боженька есть труположство". Любой внимательный психоаналитик обнаружит в таком воинствующем материализме, с бешеными ругательствами в адрес "боженьки", проявление Эдипова комплекса. Фрейд использовал имя легендарного древнегреческого царя, неведомо для себя убившего собственного отца и женившегося на собственной матери, чтобы обозначить комплекс влечений, сопровождающих человека с детства.
   Навязчивая материалистическая идея, состоящая из заклинаний по поводу первичности материи, в сущности, есть типичное проявление Эдипова комплекса, только возведенного в ранг философского учения. Материализм в паре с атеизмом и есть не что иное, как бессознательная проекция Эдипова комплекса: стремление сына отнять мать у отца, умертвив последнего или объявив его мертвым, отчего любовь к такому отцу и есть "труположство". Собственно, в одной фразе Ленин демонстрирует сразу два способа расправы с Отцом - превратить его в дитя ("боженька") и превратить его в труп".
   В чем, по мнению Михаила Эпштейна, проявилась эта установка в практике ленинского большевизма, в истории советского периода России? В повышенной напряженности большевицких индустриальных программ, в стремлении коренным образом изменить лик матери-земли, преобразовать ее, вовлечь в свою истерическую активность. По Эпштейну, эта повышенная активность есть ни что иное как узурпация отцовских прав детьми, сбившимися с пути сыновьями, поддавшимися изначальным антисоциальным импульсам Эдипова комплекса. Отнять мать-землю от Бога-Отца, самим владеть ею - вот Эдипова сущность большевицкого активизма. Автор очень остроумно интерпретирует такие факты советской истории, как строительство московского метрополитена или привилегированное положение советских шахтеров, труд которых считался едва ли самым почетным в СССР. Несомненно, метрополитен был культовым сооружением, важнейшим храмом большевицкой псевдорелигии, а в труде шахтера, вгрызающегося в глубинные пласты матери-земли, агрессивно проникающего в ее недра можно усмотреть символику того же комплекса. Эпштейн приводит такие слова Фрейда:
   "Со всё увеличивающейся остротой проявляется стремление сына занять место отца. С введением земледелия поднимается значение сына в патриархальной семье. Он позволяет себе дать новое выражение своему инцестуозному либидо, находящему символическое выражение в обработке матери-земли".
   Этот аргумент можно было бы расширить ссылкой на другую мысль Фрейда, видевшего в самом факте индустрии выражение садистических импульсов человеческой души, нашедших цивилизационную мотивировку. Можно вспомнить и характерную фигуру Максима Горького, особенно ту почти навязчивую у него мысль о культуре как исключительно борьбе с природой, покорении природы. Горького он, кстати, не раз вспоминает - статья Эпштейна даже начинается эпиграфом из Горького. Он не поленился также перечитать пресловутую горьковскую "Мать", оказавшуюся в этом новом прочтении чуть ли не описанием инцестуозных отношений, собранием инцестуозной символики. В проекции на ленинский матеро-атеизм находит объяснение факт повышенной оценки Лениным этого сочинения: "Очень своевременная книга!"
   Но вот как раз на этом материале - фрейдовской оценке скрытого, сублимированного садизма технологической индустрии и горьковских гимнах покорению природы - открывается нечто значительнейшее советской специфики. Мы вправе видеть здесь установку всей эры техноцивилизации. Идеология - это технология: эта горьковская формула дословно совпадает с анализом западной цивилизации, данным в очень серьезной книге философов Франкфуртской школы Адорно и Хоркхаймера "Диалектика Просвещения".
   Здесь просится цитата - из романа Джона Стейнбека "Гроздья гнева":
   "Позади трактора шли сверкающие диски, они вспарывали землю острыми краями, - не вспашка, а хирургия. А следом за диском шли бороны, они разбивали железными зубьями небольшие комья, прочесывали землю, разравнивали ее. За бороной сеялка - двенадцать железных детородных членов, выкованных на сталелитейном заводе, совокупляющихся с землей по велению механизмов, без любви, без страсти. А когда урожай созревал и его собирали, никто не разминал горячие комья, никто не пересыпал землю между пальцами. Ничьи руки не касались этих семян, никто с трепетом не поджидал всходов. Люди ели то, что не они выращивали, между ними и хлебом не стало связующей нити. Земля рожала под железом - и под железом медленно умирала; ибо ее не любили, не ненавидели, не обращались к ней с молитвой, не слали ей проклятий".
   Это замечательное художественное описание новых отношений человека с землей - исчезновение эротической связи между ними, лежавшей в основе всех так называемых органических культур в истории человечества. Между тем в советской России, как считает Эпштейн, этот Эрос сохранился, но приобрел извращенную инцестуозную форму. Этот символический инцест не мог не разрушить родной земли. Советская индустриализация и коллективизация были ничем иным, как программой и практикой такого разрушения. На Западе - равнодушие, в СССР - противоестественная связь. Плоды такой связи, как известно, не бывают здоровыми, кровосмешение ведет ко всяческому вырождению, к общей патологии. Большевики, говорит М. Эпштейн, создали патоэкономику, патосоциологию, патопедагогику (чего стоит одно прославление Павлика Морозова, погубившего собственного отца!), патоэстетику, патолингвистику.
   На Павлике стоит остановиться, даже если его не было, даже если это выдумка большевиков: выдумка, как известно, особенно характерна в манифестации бессознательных импульсов. Мы помним, что за этот сюжет брался великий Эйзенштейн в фильме "Бежин Луг", который уничтожили по приказу Сталина. Он брал тему в аспекте Бога-Отца и Бога-Сына: мифическое наполнение сюжета максимально. Но в самом ли деле советская история - попытка отцеубийства, повлекшая за собой массовое убиение сыновей, новое избиение младенцев? Достаточно ли понимать большевицкий террор и нечто большее - разрушение живых тканей бытия - в символике сверхличного инцеста, коллективного Эдипова комплекса? Может быть, это разрушение нужно видеть проявлением не противоестественного тяготения к матери-земле, к родине - а как еще более противоестественную ненависть к ней? И может быть, этот инцест был инициативой преступной матери, мачехи Федры, воспетой Цветаевой? И в таком случае отношение мать - сын порождают со стороны сына ненависть.
   Не есть ли советская, а то и русская история в полном объеме такое выражение ненависти русского человека к матери-родине? Стремление покончить с ней? Разрушить ее? Избавиться от нее?
   Если сделать такое допущение (а согласитесь, что факты русской истории позволяют эту сделать), то чем ее, эту ненависть, объяснить? Неоднократно указывалось, что главная трудность России - в ее громадных пространствах; эффектная формула Бердяева: "Россия стала жертвой своих пространств". Но и до Бердяева писали об этом, например Б.Н.Чичерин. Русский человек убегал от власти, благо было куда, а власть его всё равно догоняла, прикрепляла к службе, к податям, крепила к земле. Но эту "крепость земле" можно понимать не только как исторический факт определенной эпохи - можно видеть в самих этих словах основную метафору русской истории. А такую крепость, такое прикрепление можно только возненавидеть. Бесконечность России не освобождает тело, тем более дух, а рождает некий космический ужас, вроде того, что испытывал Паскаль, глядя на звездное небо. Россия вызывает агорафобию - но и клаустрофобию одновременно.
   Славянофилы говорили о государстве и земле как двух полюсах русской жизни: всё зло ее связано с первым, тогда как земля (в их терминологии - строй народного быта) есть источник всяческих надежд. Но земля в России должна пониматься прежде всего именно как земля - физическое бескрайнее пространство. И убегали - на край, на окраину, на "Украину" ставшую в этом контексте символом русской свободы. Такую громаду трудно, невозможно организовать, - можно только насильственно скрепить. Да, Россия- мать, куда от этого денешься,- но злая мать, мачеха.
   Вот образ русской истории в образах матери и дитяти, как видит это поэт:
   Пиршество матерей,
   богатырш на кургане
   в броне до бровей,
   в рукавищих могучих
   душивших поганых детей
   Богатырши-Микулишны
   пьют, а не плачут
   А придут супостаты -
   в атаку поскачут
   На конях в рукопашный
   без страха, сомнений и мук
   И заплачет зазряшный
   сопливый малыш Почемук
   Это стихи петербургского поэта Сергея Стратановского, написанные еще - или уже? - в советское время, но дающие архетипический, то есть довременной, образ матери- воительницы, устрашающей амазонки. В России, можно сказать, такой матриархат сильно задержался. В этих терминах Ленин и Сталин - не сыновья, поднявшие бунт против предвечного Отца, на манер таких сыновей в первобытной орде, а скорее некие Матери - устрашающий образ подземного царства. Не убиение матери сыновьями происходит в коллективных глубинах русской психеи, а поглощение, пожирание сыновей Матерью-Землей - и бунт против этой Великой Матери в самом ее чреве, убиение матери, а не отца сыновьями, бунт Тезея против Федры, сыновей против мачехи России.
   Такой коррекции, как кажется, следует подвергнуть наводящую на мысли статью Михаила Эпштейна.