Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- 99
- 100
- Следующая »
- Последняя >>
Еще Шпенглер:
Отсутствие какой-либо вертикальной тенденции в русском жизнечувствовании... Русский начисто лишен отношения к Богу-Отцу. Его этос выражен не в сыновней, а в исключительно братской любви, всесторонне излучающейся в человеческой плоскости. Даже Христос ощущается как брат. Фаустовское, совершенно вертикальное устремление к личному совершенствованию представляется подлинному русскому тщеславным и непонятным.
Этой цитатой вводится тема христианства в наши размышления о России. В самом деле, о какой религиозности можно и следует говорить на этом равнинном, убегающем в горизонт пространстве? Здесь требуется религия, не формирующая личность, но растворяющая ее в некоем неразличенном единстве. По Шпенглеру, такой религией является как раз христианство, которое он относит к творческим выявлениям так называемой магической души. Христианство принадлежит к группе магических религий (туда же относятся иудаизм и ислам), особенность которых - постулирование некоего сверхиндивидуального начала, только принадлежностью к которому определяется истина и добро. Истина и добро не рождаются в усилии индивидуальной души, они всегда и только извлекаются из этого сверхличного принципа, из этого изначального консенсуса. Позднее русские религиозные философы говорили, что нельзя открыть истину, можно только быть в истине. Но к чему такая установка ведет в исторической, социо-культурной жизни? по крайней мере у русских, переживающих бытие в окружении бесформенной, горизонтальной равнины?
Ответ напрашивается сам собой и уже много раз давался вне Шпенглера или Бердяева. Впрочем, как раз последний дал термин, выразительно увязывающий особенности русской души с типом ее православной религиозности: христианство создало в русском человеке как господствующий тип - тип апокалиптического нигилиста. И равнинная бесформенность русской души, безответственная «воля», ею порождаемая, нашли в христианстве религиозно-моральную мотивировку.
На русской равнине христианству не противостоял какой-либо культурный принцип - как противостояло ему на Западе античное наследие. Тот же Бердяев говорил, что на почве православия в России не была решена проблема культуры. Это значит, строго говоря, что взятое само по себе христианство не есть культуротворческий принцип: тема, в которую уперлись лбом славянофилы. Ницше сделал это совершенно ясным, и в психологическом типе христианина, им описанном, мы узнаем прежде всего русского человека (да его «Антихрист» и есть рефлексия на Толстом и Достоевском). Христианство способно только оплодотворить и утончить существующие культурные патерны - если таковые существуют. Но привить культуру к христианскому складу души нельзя: она не от мира сего, а культура требует мирской установки. Знаменитый тезис «душа человеческая по природе христианка» требует коррекции: это русская душа по природе христианка. Петр, империя, петербургский период русской истории были попыткой эту душу окультурить. Результаты этих титанических усилий до сих пор остаются неясными. Во всяком случае культурным капитализмом не пахнет. Русские люди продолжают жить по образу птиц небесных и лилий полевых, причем это относится ко всем, даже к т.н. «новым русским».
Русский рок, русская судьба едва ли не исчерпывающе и с громадной поучительностью прослеживается на примере жизни одного очень известного человека. Этот человек, эта персонификация русской судьбы - Чехов.
Прежде всего, введем Чехова в обсуждаемый контекст. Для этого уместно будет вспомнить, что первая значительная вещь Чехова, написанная им в полную силу и в сознании окончательно выбранного писательского пути, вещь заявочная, декларативная - повесть «Степь». Русский гений не мог сказаться более представительно: чеховская повесть есть описание основного русского пра-феномена и пра-символа - бесконечной равнины, так сказать, формирующей русскую бесформенность.
Не удивительно поэтому, что основной, постоянно в глубине присутствующей, интимной темой Чехова является тема смерти. Бесформенность и бесконечность это и есть смерть. У древних греков было такое понятие - апейрон, беспредельное. Философ Анаксимандр говорил, что в апейроне вещи исчезают, наказанные за их нечестивость. Нечестивость - самое их существование в индивидуализированной форме, принцип индивидуации как таковой. Конечные формы неподлинны, подинна только целостность бытия, преодолевающая любые индивидуации (потом Гегель из этого сделает свою диалектику). Другими словами, подлинна не жизнь, а смерть. А русская равнина, чеховская степь - этот апейрон. Так что интуиция эта не специфически христианская, а общечеловеческая, - тут хоть дионисизм вспомни, хоть буддизм, но в России она выступала в христианском, так сказать, дискурсе.
Вот как звучит этот христианский дионисизм у Чехова:
Громадные пространства, длинные зимы, однообразие и скука жизни вселяют сознание беспомощности, положение кажется безнадежным, и ничего не хочется делать, - все бесполезно.
...Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни... Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо...
Это даже не «Степь», а позднейший рассказ «В своем углу». Но у Чехова этот мотив, эта подспудная тема присутствует буквально везде, хотя бы и в модифицированной форме. Вы думаете, старый профессор в «Скучной истории» тоскует по «общей идее»? Нет, он думает о смерти как последней целостности, как разрешении и исполнении. А Вершинин с Тузенбахом и разговоры о небывалой жизни через двести-триста лет? А небо в алмазах дяди-Ванино? А Москва, Москва, Москва трех сестер? А «Мама, мы отдохнем»? Это русская христианская душа, томящаяся в земном плену, порывается улететь на небеса. Чеховская «Невеста» - Христова невеста.
Но Чехов - гениальный художник, и поэтому у него нет не только никакого «прямого текста» или идейного мэсседжа, то есть открыто проповедуемого пессимизма, скажем, шопенгауэровского толка, но главная его тема - тема смерти - выступает в обличье комедии. Он, как Томас Манн, сумел сделать смерть комическим персонажем. Причем удалось это ему не сразу, он долго ныл, вроде своих сестер, становился скучноват. Потом он стал вводить в тему смерти ноты абсурдного комизма - и пошли шедевры: например, «Печенег» и главное достижение - «Вишневый сад». Поэтика позднего Чехова - фарс, осложненный темой смерти.
Нельзя сказать, что критики не видели этой темы у Чехова:
Достоевский больно и мучительно продергивает нас сквозь всю землю до самого нижнего, второго неба. Чехов тянет нас по скользкому, приятно-пологому скату в неглубокую мягкую дыру, где нет никакого, даже первого неба, а только черно, тихо и, пожалуй, спокойно. Покой, неподвижность - отнюдь не лишены для нас соблазна. Правда, там, на дне, упраздняется всякая любовь, - но, в сущности, зачем нам любовь? Зачем нам страх? Зачем нам жизнь? Есть точка зрения, что все это совершенно для нас излишне... Если бы Чехова мы ... и решились назвать пророком, то, во всяком случае, пророком отрицания жизни, пророком небытия и даже не полного небытия, - а уклона к небытию, медленного, верного охлаждения сердца ко всему живому...
...Неужели выхода нет, другой жизни нет и не может быть, неужели Чехов - последняя точка всего искусства? А за ним - пустота?... Если б это было так, Чехов был бы страшен, Страшен и велик. Мир приблизился бы тогда не к концу своему, а к концу без конца, к оцепенению, к моменту, внезапно перешедшему в вечность.
Это Зинаида Гиппиус, «Антон Крайний». Потом об этом как бы буддийском (на самом деле христианском) уклоне у Чехова писал Святополк-Мирский. В общем заметить это и не трудно, только советская канонизация Чехова могла это отрицать (да, строго говоря, и не отрицала, а только замалчивала). Более того: у Чехова трудно увидеть что-либо другое. Хотя и пытались. Интересную ревизию Чехова произвел в сороковых годах Корней Чуковский, представивший Чехова образцом человека энергичного и жизнерадостного. Парадокс в том, что Чуковский по-своему прав.
Чехов по складу своей души, по чертам своего характера являл новый в России тип. Его можно назвать низовым европейцем: низовой, потому что снизу, из глубин русской жизни пришедший, из таганрогской провинции. И это было куда более обнадеживающим и перспективным явлением, чем любое отечественное западничество - хоть дворянское, хоть интеллигентское. Западничество было идеологией, а европеизм - образ жизни. Чехов - несомненный европеец, мастер, хозяин своей судьбы, инициативная и активная личность. У него все получалось, за что бы он ни брался. И на врача выучился (медицинский - самый трудный тогда факультет), и писателем стал, и семью всю в люди вытянул, и Мелихово купил, и школы в деревне строил. Мелихово было какой-то экспериментальной станцией европеизма в России, и эксперимент удался. Чехов все улучшал, преображал, повышал в качестве. Это и есть культура - культивация, окультуривание.
И что еще чрезвычайно важно: в то же самое время, когда развернулась столь благотворная во всех смыслах деятельность Чехова, во всей России шел сходный процесс. Можно сказать, что Чехов был лицом своего времени. Эти годы - 1880 - 1904 - только большевистские фальсификаторы могли считать исключительно эпохой реакции. На деле это были самые динамичные годы русского развития - капиталистического, если угодно, - а точнее: европейского, западного. Это был пик имперского периода русской истории, о котором написал свои два тома Миронов. Дело шло к пресловутому «увенчанию здания», к чаемой либералами конституции. Щедрин острил: они не знают, чего хотят - конституции или севрюжины с хреном. Важно, однако, что севрюжина, несомненно, была, а увенчанием здания смело можно считать явление самого Чехова. Это была естественно, на английский лад рождаемая конституция - тип европейского человека. Русский европеизм -псевдоморфоз по Шпенглеру - становился органикой.
Конституция, однако, не состоялась, да и севрюжина, или, по Чехову, осетрина оказалась с душком.
Чехов все эти годы не только строил капитализм в России, не только ее европеизировал, но и умирал. Отсюда его прямо-таки метафизическая чуткость к символике русских степных просторов, усмотрение здесь образа русской жизни и смерти. Русская, чеховская Европа - та, которая была в Мелихове, - не задалась. Смерть Чехова была сверхличным событием, знаком русской судьбы: символическим срывом русской вестернизации, после чего произошел и реальный срыв.
Надеюсь, меня не поймут в том смысле, что смерть Чехова была причиной дальнейших русских неприятностей, что, мол, будь он жив, он бы большевиков не допустил: аd hoc non proper hoc, после этого - не вследствие этого. Вообще не следует искать в истории каузальной, причинной, необходимой последовательности, то есть закономерности. Вспомним еще раз Шпенглера: в истории нет законов, но она отягчена судьбой. Судьба - это логика органического существования. Смерть Чехова - судьбоносное событие, в той же русской органической логике происшедшее. Знаковость этой судьбы - в указании на негарантированность и, если угодно, случайность европейских поворотов в русской истории. Высокие достижения на этом пути возможны, но самого пути не удержать.
Как говорится в романе Эртеля «Гарденины»: нам были даны способа, но мы сбились с пахвей.
И опять же - нету здесь никакой необходимости: сегодня не удалось - завтра получится. Чтобы послезавтра обернуться каким-то еще третьим, пятым или десятым образом. То есть: если не прав историк Миронов, это не значит, что непременно прав Шпенглер.
И я знаю, как все здесь сказанное может опровергнуть Миронов: он приведет физико-географическое описание российской территории, из которого выяснится, что пресловутая равнина далеко не исчерпывает русского ландшафта, а составляет всего лишь столько-то процентов оного. И тоже будет прав.
Как говорил тот же Чехов: все на свете относительно, приблизительно, превратно и коловратно.
Российская история - нормальный ход?
Появилась книга, мимо которой нельзя пройти в любом разговоре о России и русской истории. Это двухтомное исследование Б.Н.Миронова «Социальная история России периода империи: генезис личности, демократической семьи, гражданского общества и правового государства». Можно смело сказать, что таких книг в русской историографии не было со времен Ключевского (если не считать историка-марксиста Покровского): это не монография, каковых было много, и ценных, даже в советское время, - указанная работа претендует быть, да и может быть названа курсом русской истории. Установка автора на концептуальный курс несомненна - хотя этому, казалось бы, противоречат выбранные им хронологические рамки, ограниченные эпохой империи, так называемым петербургским периодом российской истории: 18-м - началом 20 века. От Петра Первого до большевиков, яснее сказать. Вот тут и возникает некое сразу же ощутимое противоречие: можно ли говорить о российской истории в целом, опираясь почти исключительно на ее картину в указанный период? Эвристичен ли такой подход? А ведь автор нескрываемо, даже с некоторым вызовом строит если не философию русской истории, то ее целостную концепцию: исходя из прошлого (причем относительно недавнего), оценивает настоящее и прогнозирует будущее. Тут возникает масса вопросов как методологического, так и мировоззрительного, если угодно, характера.
Книга вызывает смешанные чувства. При великих ее достоинствах она способна удовлетворить далеко не всех. Но прежде всего необходимо сказать об этих достоинствах. Они несомненны. Книга отличается богатством, разнообразием, пожалуй что и полнотой представленной картины. Таких книг в России, повторяю, не было едва ли не сто лет. Автор во многих сюжетах, прямо сказать, вышел к истине, сказал правду, причем открытым текстом, а не на иезуитски-эзоповский манер, как это было в лучших работах советских историков. Разоблачена масса мифов о российской истории, и не только советских, но и дореволюционных, сложенных горячими либеральными головами в борьбе за лучшее будущее. Приведу выразительный пример: Миронов наконец-то решился сказать то, что следует, об императоре Николае Первом. Его книга для многих читателей в России станет открытием отечественной истории: ранее известное только специалистам сделано всеобщим достоянием. Во многих своих сюжетах книга являет собой очень хороший учебник. Ее надо бы, сократив, издать массовым тиражом.
Но у книги есть и некое сверхзадание, выходящее далеко за пределы не только просвещения, но и самой науки. Автор пишет об этом так:
Мы, россияне, нуждаемся в клиотерапии - в трезвом знании своих достоинств и недостатков, чтобы иметь возможность достоинства развивать, а недостатки лечить и устранять... Историки могут стать социальными врачами. Подобно тому, как психоаналитик избавляет пациентов от различных комплексов, которые мешают им жить, путем анализа их личной истории, так и историки могут избавить свой народ от комплексов, сформировавшихся в ходе национальной истории ... путем анализа прошлого.
Это спорное заявление. И в этой установке коренятся многие - едва ли не сознательно допущенные - неточности книги. Работа Миронова, помимо всего прочего, имеет вненаучное задание. В ней имплицитно наличествуют оценки, достаточно четкие представления о хорошем и плохом, о должном и недолжном: в науке такая установка не может быть названа корректной. С другой стороны, как возразишь против идеи просветить и утешить русского человека, сверх меры настрадавшегося? Но это и значит в первую очередь, что историю нельзя строить как науку. Мы вернемся еще к этому вопросу, взяв его в чисто методологическим плане. А пока посмотрим, как автор русского человека утешает:
Стоит особо подчеркнуть нормальность российского исторического процесса. Россия - не ехидна в ряду европейских народов, а нормальная страна, в истории которой трагедий, драм и противорчий нисколько не меньше, чем в истории любого другого европейского государства. Акцентирование трагедийности хода российской истории, кровавой драматичности, цикличности, или маятниковости, инверсионных поворотов, то есть резких смен господствующих социально-культурных укладов, на мой взгляд, порождено парадигмой, господствующей в научном и массовом сознании, о необыкновенности России. Многим приятно думать, что, в отличие от любой другой страны, «умом Россию не понять, аршином общим не измерить», что хотя и тяжелее в ней жить, чем в других евпропейских странах, но зато она идет своим собственным путем. Как будто нормальность эволюции принижает. Между тем нормальность развития - гарантия того, что у русских будет и благосостояние, и правовое государство, и гражданское общество, и все другние блага цивилизации, которых так ждет современный россиянин.
Слова «нормальность российского исторического процесса» даже выделены жирным шрифтом. Останавливают внимание также слова, что в российской истории трагедий не меньше, чем в истории любой другой европейской страны: автор не решился сказать «не больше» - потому что это было бы неверно: больше, и именно тогда больше, когда в других странах, принятых за норму, трагедии и драмы, можно сказать, вышли из употребления. И вот тут надо привести еще один тезис, из главных у автора, которым он подтверждает российскую нормальность:
Противопоставление России и Запада или России и Европы, мне кажется, основано на том, что в каждый данный момент ввиду асинхронности социальных процессов и изменений Россия сильно отличалась от Европы, иногда так сильно, что ее европейский фундамент трудно было разглядеть. Но в исторической перспективе Россия развивалась по тем же направлениям, что и Запад, только с опозданием. Другими словами, дореволюционная Россия в каждый момент своей истории отличалась от западных стран, но двигалась по той же орбите, что и они, и поэтому в каждый момент была похожа на то, чем они были прежде.
После слова «поэтому» - опять жирный шрифт. Я привык развлекаться психологическими наблюдениями - и давно уже заметил, что к подчеркиваниям в тексте авторы прибегают тогда, когда других аргументов у них нет. Тут у Миронова то, что по-английски называется wishful thinking: желаемое принимается за действительное. Одним словом, клиотерапия.
И тогда мы начинаем понимать основной недостаток этого, казалось бы, фундаментального сочинения: оно как раз не фундаментально. Можно ли делать выводы и тем более давать прогнозы, опираясь всего лишь на два столетия тысячелетней российской истории? Двухвековая выборка нерепрезентативна. Автор взял лучший, имперский период русской истории, когда в ней действительно стал заметен прогресс, когда началось и пошло, казалось бы, необратимое движение по западному пути, - и по такому краткому в общем-то периоду судит об этой истории в целом. Слабость аргументации понуждает прибегать к метафорам. Такой метафорой у Миронова становится, откровенно говоря, надоевшее утверждение российской молодости. Мол, то, что у старика порок, у юноши - понятный недостаток, возрастное явление. Конечно, тысяча русских лет меньше двухтысячелетий постантичной Европы, - но ведь за десять веков вполне можно было сложиться, какая уж тут молодость. Да ведь даже и не о зрелости уже можно говорить, а как бы и не о конце - и такие разговоры, как известно, уже начались.
И вот самый тяжелый вопрос: можно ли ставить российскую историю в контекст западного движения, говорить о генезисе личности и правового государства как о развернутой в будущее перспективе, можно ли, проще говоря, сохранять оптимизм в отношении России, если евроцентрическое движение имперского периода сорвалось в такую пропасть, как большевизм, семьдесят лет советской власти? Сохранить оптимизм здесь можно единственным способом: включить советский период в движение прогресса, в процесс модернизации. И автор решается на такое включение. Соответствующий тезис звучит так:
Опыт модернизации Росси в течение трех столетий, с начала 18 века и до конца 20-го, несмотря на все издержки, следует признать успешным, и это дает основания для исторического оптимизма.
Вот так незаметно хронологические рамки книги исследований оказались раздвинутыми: в заголовке - начало 20 века, а тут уже и конец включен. Волей-неволей приходится аргументировать. Аргументы таковы:
Формула советской модернизации сводилась к технологическому и материальному прогрессу на основе традиционных социальных институтов... Коллективная воля, концентрация сил и средств, готовность жертвовать личными интересами ради общественных долгое время давали свои плоды. Однако успехи были до тех пор, пока не были исчерпаны ресурсы коллективизма, общинности, централизации, планирования и народного энтузиазма. В то же время реализация советской модели модернизации создала новую ассиметрию между личностью, семьей, обществом и государством. В конце концов сформировавшаяся ... рациональная, образованная, требовательная, светски ориентированная личность плохо совмещалась с коллективной собственностью, тотальным регулированием, подавлением инициативы, недостатком гражданских и политических свобод, общинностью социальных институтов и патерналистским государством. Назрел социальный, экономический и политический кризис, который разрешился не революцией и гражданской войной, а болезненным реформированием, растянувшимся на годы... Как показывает российский опыт 18-20 вв., на трансфомацию требуется примерно 20-25 лет, то есть жизнь одного поколения. С исторической точки зрения, это небольшой срок, но с точки зрения людей, попавших под колесо этих перемен, - очень долго.
Я очень далек от того, чтобы приписывать Б.Н.Миронову ретроспективный советизм. Он знает цену большевизму: его ли учить русской истории и всем ее изгибам! Его, решаюсь сказать, ошибки идут не от нехватки учености - таковой избыток, - а от понятной человеческой слабости русского патриота, от любви к многострадальной отчизне.
Мы остановились на том, что Б.Н.Миронов в своем труде о русской истории подчас склонен научные доводы подменять вполне понятными и всячески похвальными чувствами. Тем самым чистота научного подхода нарушается. Но дело даже и не в этом, вернее, не только в этом. Его работа заставляет в очередной раз поставить старый и в общем-то решенный вопрос: может ли история, да и всякое гуманитарное знание быть наукой? На этот вопрос принято отвечать отрицательно. Гуманитарные науки, или, как говорили в доброе старое время, науки о духе - чисто описательны, они не могут открывать законов, то есть устанавливать порядок повторяющихся явлений. И особенно это относится к истории. Вопреки известной поговорке, история отнюдь не повторяется, она состоит из уникальных, единичных явлений, закономерностей в движении истории нет, а если и есть, то такие, что наукой уловлены быть не могут. В истории - как в историческом знании - можно или только собирать, даже открывать факты, или предаваться философской медитации. А коли нет в ней закономерности, то и нельзя - методологически запрещено - заключать от прошлого или даже от настоящего к будущему. Простенький пример: представьте себе японского историка, скажем, начала сороковых годов прошлого (то есть 20-го) века, который набрасывает картину отечественной истории во всех ее сложностях -и сегунат, и реформы Мэйндзи , - и ничего не знает - да и не может знать - об атомной бомбе. Какой тут прогноз возможен? История - это такая реальность, в которой значимы именно атомные бомбы, то есть единичные, принципиально не предсказуемые события, - они меняют жизнь и составляют собственно историю как процесс подобных перемен. Конечно, в жизни стран и народов могут идти и другие процессы, подчиненные каким-то статистическим закономерностям, но такие процессы - предмет не истории, а социологии. Скажем, идет накопление богатств средним классом, или рост населения, или ассимиляция евреев в Германии - и вдруг является Ленин или Гитлер, и вся эта статистика - поминай как звали: начинается история. Или, того пуще, какой-нибудь сопливый террорист убивает какого-нибудь никому не нужного эрц-герцога - и рушится мировая доминация Европы. Вот что такое история. И самая историческая в этом смысле страна - как раз Россия (в том смысле, как Ноздрев был историческим человеком), именно для нее характерны те резкие смены и инверсионные повороты, которые профессор Миронов силится в ее истории приуменьшить.
Это - первое и необходимое, что нужно иметь в виду, говоря о специфике исторического знания. Но есть еще один методологический сюжет, относящийся к науке вообще, а к истории, в силу указанной ее специфики, и особенно. Любое подлинно научное знание абстрактно, оно не объясняет полноту исследуемого явления, а наоборот, упрощает его. Метод науки - редукция, сведение высшего к низшему, сложного к простому. Поэтому наука вообще неспособна объяснить явлений, специфика которых - именно в их сложности, несводимости к чему-то низшему. Скажем, биология в состоянии объяснить животную жизнь, но человека она объясняет только как животное - на уровне физиологических или, еще ниже, химических процессов. Человек как духовное существо, то есть как целостное явление, не есть и не может быть предметом научного знания. Тут есть один острый и знаменитый сюжет - психоанализ. Даже на уровне психологии человеческое поведение объясняется как закономерное только сведением его к сексуальным, то есть животным, то есть в глубине биологическим импульсам. Фрейда критикуют, даже отвергают за то, что он непомерно упрощает человека, но ведь психоанализ постольку и научен, поскольку он неполон, поскольку он редукция. Юнгианство старается говорить о целостном человеке, и поэтому оно не наука. Но если научными средствами нельзя понять даже одного, отдельно взятого человека в его неииследимой и непредсказуемой полноте, то как можно претендовать на научные построения в истории, предмет которой - целые страны за все время их многовекового существования? И коли историк дает прогноз, значит он выступает с научной претензией. Наука, если она открыла закономерность, то есть повторяемость явлений, может предсказать будущие события и процессы в пределах установленной ею закономерности. Но исторический прогноз - это противоречие в определении. А ведь именно прогнозы делает Миронов - основывая их на некоторых замеченных и зафиксированных в истории фактах, забывая, что в истории даже факт не может считаться фактичным, коли его проецируют в будущее.
Отсутствие какой-либо вертикальной тенденции в русском жизнечувствовании... Русский начисто лишен отношения к Богу-Отцу. Его этос выражен не в сыновней, а в исключительно братской любви, всесторонне излучающейся в человеческой плоскости. Даже Христос ощущается как брат. Фаустовское, совершенно вертикальное устремление к личному совершенствованию представляется подлинному русскому тщеславным и непонятным.
Этой цитатой вводится тема христианства в наши размышления о России. В самом деле, о какой религиозности можно и следует говорить на этом равнинном, убегающем в горизонт пространстве? Здесь требуется религия, не формирующая личность, но растворяющая ее в некоем неразличенном единстве. По Шпенглеру, такой религией является как раз христианство, которое он относит к творческим выявлениям так называемой магической души. Христианство принадлежит к группе магических религий (туда же относятся иудаизм и ислам), особенность которых - постулирование некоего сверхиндивидуального начала, только принадлежностью к которому определяется истина и добро. Истина и добро не рождаются в усилии индивидуальной души, они всегда и только извлекаются из этого сверхличного принципа, из этого изначального консенсуса. Позднее русские религиозные философы говорили, что нельзя открыть истину, можно только быть в истине. Но к чему такая установка ведет в исторической, социо-культурной жизни? по крайней мере у русских, переживающих бытие в окружении бесформенной, горизонтальной равнины?
Ответ напрашивается сам собой и уже много раз давался вне Шпенглера или Бердяева. Впрочем, как раз последний дал термин, выразительно увязывающий особенности русской души с типом ее православной религиозности: христианство создало в русском человеке как господствующий тип - тип апокалиптического нигилиста. И равнинная бесформенность русской души, безответственная «воля», ею порождаемая, нашли в христианстве религиозно-моральную мотивировку.
На русской равнине христианству не противостоял какой-либо культурный принцип - как противостояло ему на Западе античное наследие. Тот же Бердяев говорил, что на почве православия в России не была решена проблема культуры. Это значит, строго говоря, что взятое само по себе христианство не есть культуротворческий принцип: тема, в которую уперлись лбом славянофилы. Ницше сделал это совершенно ясным, и в психологическом типе христианина, им описанном, мы узнаем прежде всего русского человека (да его «Антихрист» и есть рефлексия на Толстом и Достоевском). Христианство способно только оплодотворить и утончить существующие культурные патерны - если таковые существуют. Но привить культуру к христианскому складу души нельзя: она не от мира сего, а культура требует мирской установки. Знаменитый тезис «душа человеческая по природе христианка» требует коррекции: это русская душа по природе христианка. Петр, империя, петербургский период русской истории были попыткой эту душу окультурить. Результаты этих титанических усилий до сих пор остаются неясными. Во всяком случае культурным капитализмом не пахнет. Русские люди продолжают жить по образу птиц небесных и лилий полевых, причем это относится ко всем, даже к т.н. «новым русским».
Русский рок, русская судьба едва ли не исчерпывающе и с громадной поучительностью прослеживается на примере жизни одного очень известного человека. Этот человек, эта персонификация русской судьбы - Чехов.
Прежде всего, введем Чехова в обсуждаемый контекст. Для этого уместно будет вспомнить, что первая значительная вещь Чехова, написанная им в полную силу и в сознании окончательно выбранного писательского пути, вещь заявочная, декларативная - повесть «Степь». Русский гений не мог сказаться более представительно: чеховская повесть есть описание основного русского пра-феномена и пра-символа - бесконечной равнины, так сказать, формирующей русскую бесформенность.
Не удивительно поэтому, что основной, постоянно в глубине присутствующей, интимной темой Чехова является тема смерти. Бесформенность и бесконечность это и есть смерть. У древних греков было такое понятие - апейрон, беспредельное. Философ Анаксимандр говорил, что в апейроне вещи исчезают, наказанные за их нечестивость. Нечестивость - самое их существование в индивидуализированной форме, принцип индивидуации как таковой. Конечные формы неподлинны, подинна только целостность бытия, преодолевающая любые индивидуации (потом Гегель из этого сделает свою диалектику). Другими словами, подлинна не жизнь, а смерть. А русская равнина, чеховская степь - этот апейрон. Так что интуиция эта не специфически христианская, а общечеловеческая, - тут хоть дионисизм вспомни, хоть буддизм, но в России она выступала в христианском, так сказать, дискурсе.
Вот как звучит этот христианский дионисизм у Чехова:
Громадные пространства, длинные зимы, однообразие и скука жизни вселяют сознание беспомощности, положение кажется безнадежным, и ничего не хочется делать, - все бесполезно.
...Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни... Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо...
Это даже не «Степь», а позднейший рассказ «В своем углу». Но у Чехова этот мотив, эта подспудная тема присутствует буквально везде, хотя бы и в модифицированной форме. Вы думаете, старый профессор в «Скучной истории» тоскует по «общей идее»? Нет, он думает о смерти как последней целостности, как разрешении и исполнении. А Вершинин с Тузенбахом и разговоры о небывалой жизни через двести-триста лет? А небо в алмазах дяди-Ванино? А Москва, Москва, Москва трех сестер? А «Мама, мы отдохнем»? Это русская христианская душа, томящаяся в земном плену, порывается улететь на небеса. Чеховская «Невеста» - Христова невеста.
Но Чехов - гениальный художник, и поэтому у него нет не только никакого «прямого текста» или идейного мэсседжа, то есть открыто проповедуемого пессимизма, скажем, шопенгауэровского толка, но главная его тема - тема смерти - выступает в обличье комедии. Он, как Томас Манн, сумел сделать смерть комическим персонажем. Причем удалось это ему не сразу, он долго ныл, вроде своих сестер, становился скучноват. Потом он стал вводить в тему смерти ноты абсурдного комизма - и пошли шедевры: например, «Печенег» и главное достижение - «Вишневый сад». Поэтика позднего Чехова - фарс, осложненный темой смерти.
Нельзя сказать, что критики не видели этой темы у Чехова:
Достоевский больно и мучительно продергивает нас сквозь всю землю до самого нижнего, второго неба. Чехов тянет нас по скользкому, приятно-пологому скату в неглубокую мягкую дыру, где нет никакого, даже первого неба, а только черно, тихо и, пожалуй, спокойно. Покой, неподвижность - отнюдь не лишены для нас соблазна. Правда, там, на дне, упраздняется всякая любовь, - но, в сущности, зачем нам любовь? Зачем нам страх? Зачем нам жизнь? Есть точка зрения, что все это совершенно для нас излишне... Если бы Чехова мы ... и решились назвать пророком, то, во всяком случае, пророком отрицания жизни, пророком небытия и даже не полного небытия, - а уклона к небытию, медленного, верного охлаждения сердца ко всему живому...
...Неужели выхода нет, другой жизни нет и не может быть, неужели Чехов - последняя точка всего искусства? А за ним - пустота?... Если б это было так, Чехов был бы страшен, Страшен и велик. Мир приблизился бы тогда не к концу своему, а к концу без конца, к оцепенению, к моменту, внезапно перешедшему в вечность.
Это Зинаида Гиппиус, «Антон Крайний». Потом об этом как бы буддийском (на самом деле христианском) уклоне у Чехова писал Святополк-Мирский. В общем заметить это и не трудно, только советская канонизация Чехова могла это отрицать (да, строго говоря, и не отрицала, а только замалчивала). Более того: у Чехова трудно увидеть что-либо другое. Хотя и пытались. Интересную ревизию Чехова произвел в сороковых годах Корней Чуковский, представивший Чехова образцом человека энергичного и жизнерадостного. Парадокс в том, что Чуковский по-своему прав.
Чехов по складу своей души, по чертам своего характера являл новый в России тип. Его можно назвать низовым европейцем: низовой, потому что снизу, из глубин русской жизни пришедший, из таганрогской провинции. И это было куда более обнадеживающим и перспективным явлением, чем любое отечественное западничество - хоть дворянское, хоть интеллигентское. Западничество было идеологией, а европеизм - образ жизни. Чехов - несомненный европеец, мастер, хозяин своей судьбы, инициативная и активная личность. У него все получалось, за что бы он ни брался. И на врача выучился (медицинский - самый трудный тогда факультет), и писателем стал, и семью всю в люди вытянул, и Мелихово купил, и школы в деревне строил. Мелихово было какой-то экспериментальной станцией европеизма в России, и эксперимент удался. Чехов все улучшал, преображал, повышал в качестве. Это и есть культура - культивация, окультуривание.
И что еще чрезвычайно важно: в то же самое время, когда развернулась столь благотворная во всех смыслах деятельность Чехова, во всей России шел сходный процесс. Можно сказать, что Чехов был лицом своего времени. Эти годы - 1880 - 1904 - только большевистские фальсификаторы могли считать исключительно эпохой реакции. На деле это были самые динамичные годы русского развития - капиталистического, если угодно, - а точнее: европейского, западного. Это был пик имперского периода русской истории, о котором написал свои два тома Миронов. Дело шло к пресловутому «увенчанию здания», к чаемой либералами конституции. Щедрин острил: они не знают, чего хотят - конституции или севрюжины с хреном. Важно, однако, что севрюжина, несомненно, была, а увенчанием здания смело можно считать явление самого Чехова. Это была естественно, на английский лад рождаемая конституция - тип европейского человека. Русский европеизм -псевдоморфоз по Шпенглеру - становился органикой.
Конституция, однако, не состоялась, да и севрюжина, или, по Чехову, осетрина оказалась с душком.
Чехов все эти годы не только строил капитализм в России, не только ее европеизировал, но и умирал. Отсюда его прямо-таки метафизическая чуткость к символике русских степных просторов, усмотрение здесь образа русской жизни и смерти. Русская, чеховская Европа - та, которая была в Мелихове, - не задалась. Смерть Чехова была сверхличным событием, знаком русской судьбы: символическим срывом русской вестернизации, после чего произошел и реальный срыв.
Надеюсь, меня не поймут в том смысле, что смерть Чехова была причиной дальнейших русских неприятностей, что, мол, будь он жив, он бы большевиков не допустил: аd hoc non proper hoc, после этого - не вследствие этого. Вообще не следует искать в истории каузальной, причинной, необходимой последовательности, то есть закономерности. Вспомним еще раз Шпенглера: в истории нет законов, но она отягчена судьбой. Судьба - это логика органического существования. Смерть Чехова - судьбоносное событие, в той же русской органической логике происшедшее. Знаковость этой судьбы - в указании на негарантированность и, если угодно, случайность европейских поворотов в русской истории. Высокие достижения на этом пути возможны, но самого пути не удержать.
Как говорится в романе Эртеля «Гарденины»: нам были даны способа, но мы сбились с пахвей.
И опять же - нету здесь никакой необходимости: сегодня не удалось - завтра получится. Чтобы послезавтра обернуться каким-то еще третьим, пятым или десятым образом. То есть: если не прав историк Миронов, это не значит, что непременно прав Шпенглер.
И я знаю, как все здесь сказанное может опровергнуть Миронов: он приведет физико-географическое описание российской территории, из которого выяснится, что пресловутая равнина далеко не исчерпывает русского ландшафта, а составляет всего лишь столько-то процентов оного. И тоже будет прав.
Как говорил тот же Чехов: все на свете относительно, приблизительно, превратно и коловратно.
Российская история - нормальный ход?
Появилась книга, мимо которой нельзя пройти в любом разговоре о России и русской истории. Это двухтомное исследование Б.Н.Миронова «Социальная история России периода империи: генезис личности, демократической семьи, гражданского общества и правового государства». Можно смело сказать, что таких книг в русской историографии не было со времен Ключевского (если не считать историка-марксиста Покровского): это не монография, каковых было много, и ценных, даже в советское время, - указанная работа претендует быть, да и может быть названа курсом русской истории. Установка автора на концептуальный курс несомненна - хотя этому, казалось бы, противоречат выбранные им хронологические рамки, ограниченные эпохой империи, так называемым петербургским периодом российской истории: 18-м - началом 20 века. От Петра Первого до большевиков, яснее сказать. Вот тут и возникает некое сразу же ощутимое противоречие: можно ли говорить о российской истории в целом, опираясь почти исключительно на ее картину в указанный период? Эвристичен ли такой подход? А ведь автор нескрываемо, даже с некоторым вызовом строит если не философию русской истории, то ее целостную концепцию: исходя из прошлого (причем относительно недавнего), оценивает настоящее и прогнозирует будущее. Тут возникает масса вопросов как методологического, так и мировоззрительного, если угодно, характера.
Книга вызывает смешанные чувства. При великих ее достоинствах она способна удовлетворить далеко не всех. Но прежде всего необходимо сказать об этих достоинствах. Они несомненны. Книга отличается богатством, разнообразием, пожалуй что и полнотой представленной картины. Таких книг в России, повторяю, не было едва ли не сто лет. Автор во многих сюжетах, прямо сказать, вышел к истине, сказал правду, причем открытым текстом, а не на иезуитски-эзоповский манер, как это было в лучших работах советских историков. Разоблачена масса мифов о российской истории, и не только советских, но и дореволюционных, сложенных горячими либеральными головами в борьбе за лучшее будущее. Приведу выразительный пример: Миронов наконец-то решился сказать то, что следует, об императоре Николае Первом. Его книга для многих читателей в России станет открытием отечественной истории: ранее известное только специалистам сделано всеобщим достоянием. Во многих своих сюжетах книга являет собой очень хороший учебник. Ее надо бы, сократив, издать массовым тиражом.
Но у книги есть и некое сверхзадание, выходящее далеко за пределы не только просвещения, но и самой науки. Автор пишет об этом так:
Мы, россияне, нуждаемся в клиотерапии - в трезвом знании своих достоинств и недостатков, чтобы иметь возможность достоинства развивать, а недостатки лечить и устранять... Историки могут стать социальными врачами. Подобно тому, как психоаналитик избавляет пациентов от различных комплексов, которые мешают им жить, путем анализа их личной истории, так и историки могут избавить свой народ от комплексов, сформировавшихся в ходе национальной истории ... путем анализа прошлого.
Это спорное заявление. И в этой установке коренятся многие - едва ли не сознательно допущенные - неточности книги. Работа Миронова, помимо всего прочего, имеет вненаучное задание. В ней имплицитно наличествуют оценки, достаточно четкие представления о хорошем и плохом, о должном и недолжном: в науке такая установка не может быть названа корректной. С другой стороны, как возразишь против идеи просветить и утешить русского человека, сверх меры настрадавшегося? Но это и значит в первую очередь, что историю нельзя строить как науку. Мы вернемся еще к этому вопросу, взяв его в чисто методологическим плане. А пока посмотрим, как автор русского человека утешает:
Стоит особо подчеркнуть нормальность российского исторического процесса. Россия - не ехидна в ряду европейских народов, а нормальная страна, в истории которой трагедий, драм и противорчий нисколько не меньше, чем в истории любого другого европейского государства. Акцентирование трагедийности хода российской истории, кровавой драматичности, цикличности, или маятниковости, инверсионных поворотов, то есть резких смен господствующих социально-культурных укладов, на мой взгляд, порождено парадигмой, господствующей в научном и массовом сознании, о необыкновенности России. Многим приятно думать, что, в отличие от любой другой страны, «умом Россию не понять, аршином общим не измерить», что хотя и тяжелее в ней жить, чем в других евпропейских странах, но зато она идет своим собственным путем. Как будто нормальность эволюции принижает. Между тем нормальность развития - гарантия того, что у русских будет и благосостояние, и правовое государство, и гражданское общество, и все другние блага цивилизации, которых так ждет современный россиянин.
Слова «нормальность российского исторического процесса» даже выделены жирным шрифтом. Останавливают внимание также слова, что в российской истории трагедий не меньше, чем в истории любой другой европейской страны: автор не решился сказать «не больше» - потому что это было бы неверно: больше, и именно тогда больше, когда в других странах, принятых за норму, трагедии и драмы, можно сказать, вышли из употребления. И вот тут надо привести еще один тезис, из главных у автора, которым он подтверждает российскую нормальность:
Противопоставление России и Запада или России и Европы, мне кажется, основано на том, что в каждый данный момент ввиду асинхронности социальных процессов и изменений Россия сильно отличалась от Европы, иногда так сильно, что ее европейский фундамент трудно было разглядеть. Но в исторической перспективе Россия развивалась по тем же направлениям, что и Запад, только с опозданием. Другими словами, дореволюционная Россия в каждый момент своей истории отличалась от западных стран, но двигалась по той же орбите, что и они, и поэтому в каждый момент была похожа на то, чем они были прежде.
После слова «поэтому» - опять жирный шрифт. Я привык развлекаться психологическими наблюдениями - и давно уже заметил, что к подчеркиваниям в тексте авторы прибегают тогда, когда других аргументов у них нет. Тут у Миронова то, что по-английски называется wishful thinking: желаемое принимается за действительное. Одним словом, клиотерапия.
И тогда мы начинаем понимать основной недостаток этого, казалось бы, фундаментального сочинения: оно как раз не фундаментально. Можно ли делать выводы и тем более давать прогнозы, опираясь всего лишь на два столетия тысячелетней российской истории? Двухвековая выборка нерепрезентативна. Автор взял лучший, имперский период русской истории, когда в ней действительно стал заметен прогресс, когда началось и пошло, казалось бы, необратимое движение по западному пути, - и по такому краткому в общем-то периоду судит об этой истории в целом. Слабость аргументации понуждает прибегать к метафорам. Такой метафорой у Миронова становится, откровенно говоря, надоевшее утверждение российской молодости. Мол, то, что у старика порок, у юноши - понятный недостаток, возрастное явление. Конечно, тысяча русских лет меньше двухтысячелетий постантичной Европы, - но ведь за десять веков вполне можно было сложиться, какая уж тут молодость. Да ведь даже и не о зрелости уже можно говорить, а как бы и не о конце - и такие разговоры, как известно, уже начались.
И вот самый тяжелый вопрос: можно ли ставить российскую историю в контекст западного движения, говорить о генезисе личности и правового государства как о развернутой в будущее перспективе, можно ли, проще говоря, сохранять оптимизм в отношении России, если евроцентрическое движение имперского периода сорвалось в такую пропасть, как большевизм, семьдесят лет советской власти? Сохранить оптимизм здесь можно единственным способом: включить советский период в движение прогресса, в процесс модернизации. И автор решается на такое включение. Соответствующий тезис звучит так:
Опыт модернизации Росси в течение трех столетий, с начала 18 века и до конца 20-го, несмотря на все издержки, следует признать успешным, и это дает основания для исторического оптимизма.
Вот так незаметно хронологические рамки книги исследований оказались раздвинутыми: в заголовке - начало 20 века, а тут уже и конец включен. Волей-неволей приходится аргументировать. Аргументы таковы:
Формула советской модернизации сводилась к технологическому и материальному прогрессу на основе традиционных социальных институтов... Коллективная воля, концентрация сил и средств, готовность жертвовать личными интересами ради общественных долгое время давали свои плоды. Однако успехи были до тех пор, пока не были исчерпаны ресурсы коллективизма, общинности, централизации, планирования и народного энтузиазма. В то же время реализация советской модели модернизации создала новую ассиметрию между личностью, семьей, обществом и государством. В конце концов сформировавшаяся ... рациональная, образованная, требовательная, светски ориентированная личность плохо совмещалась с коллективной собственностью, тотальным регулированием, подавлением инициативы, недостатком гражданских и политических свобод, общинностью социальных институтов и патерналистским государством. Назрел социальный, экономический и политический кризис, который разрешился не революцией и гражданской войной, а болезненным реформированием, растянувшимся на годы... Как показывает российский опыт 18-20 вв., на трансфомацию требуется примерно 20-25 лет, то есть жизнь одного поколения. С исторической точки зрения, это небольшой срок, но с точки зрения людей, попавших под колесо этих перемен, - очень долго.
Я очень далек от того, чтобы приписывать Б.Н.Миронову ретроспективный советизм. Он знает цену большевизму: его ли учить русской истории и всем ее изгибам! Его, решаюсь сказать, ошибки идут не от нехватки учености - таковой избыток, - а от понятной человеческой слабости русского патриота, от любви к многострадальной отчизне.
Мы остановились на том, что Б.Н.Миронов в своем труде о русской истории подчас склонен научные доводы подменять вполне понятными и всячески похвальными чувствами. Тем самым чистота научного подхода нарушается. Но дело даже и не в этом, вернее, не только в этом. Его работа заставляет в очередной раз поставить старый и в общем-то решенный вопрос: может ли история, да и всякое гуманитарное знание быть наукой? На этот вопрос принято отвечать отрицательно. Гуманитарные науки, или, как говорили в доброе старое время, науки о духе - чисто описательны, они не могут открывать законов, то есть устанавливать порядок повторяющихся явлений. И особенно это относится к истории. Вопреки известной поговорке, история отнюдь не повторяется, она состоит из уникальных, единичных явлений, закономерностей в движении истории нет, а если и есть, то такие, что наукой уловлены быть не могут. В истории - как в историческом знании - можно или только собирать, даже открывать факты, или предаваться философской медитации. А коли нет в ней закономерности, то и нельзя - методологически запрещено - заключать от прошлого или даже от настоящего к будущему. Простенький пример: представьте себе японского историка, скажем, начала сороковых годов прошлого (то есть 20-го) века, который набрасывает картину отечественной истории во всех ее сложностях -и сегунат, и реформы Мэйндзи , - и ничего не знает - да и не может знать - об атомной бомбе. Какой тут прогноз возможен? История - это такая реальность, в которой значимы именно атомные бомбы, то есть единичные, принципиально не предсказуемые события, - они меняют жизнь и составляют собственно историю как процесс подобных перемен. Конечно, в жизни стран и народов могут идти и другие процессы, подчиненные каким-то статистическим закономерностям, но такие процессы - предмет не истории, а социологии. Скажем, идет накопление богатств средним классом, или рост населения, или ассимиляция евреев в Германии - и вдруг является Ленин или Гитлер, и вся эта статистика - поминай как звали: начинается история. Или, того пуще, какой-нибудь сопливый террорист убивает какого-нибудь никому не нужного эрц-герцога - и рушится мировая доминация Европы. Вот что такое история. И самая историческая в этом смысле страна - как раз Россия (в том смысле, как Ноздрев был историческим человеком), именно для нее характерны те резкие смены и инверсионные повороты, которые профессор Миронов силится в ее истории приуменьшить.
Это - первое и необходимое, что нужно иметь в виду, говоря о специфике исторического знания. Но есть еще один методологический сюжет, относящийся к науке вообще, а к истории, в силу указанной ее специфики, и особенно. Любое подлинно научное знание абстрактно, оно не объясняет полноту исследуемого явления, а наоборот, упрощает его. Метод науки - редукция, сведение высшего к низшему, сложного к простому. Поэтому наука вообще неспособна объяснить явлений, специфика которых - именно в их сложности, несводимости к чему-то низшему. Скажем, биология в состоянии объяснить животную жизнь, но человека она объясняет только как животное - на уровне физиологических или, еще ниже, химических процессов. Человек как духовное существо, то есть как целостное явление, не есть и не может быть предметом научного знания. Тут есть один острый и знаменитый сюжет - психоанализ. Даже на уровне психологии человеческое поведение объясняется как закономерное только сведением его к сексуальным, то есть животным, то есть в глубине биологическим импульсам. Фрейда критикуют, даже отвергают за то, что он непомерно упрощает человека, но ведь психоанализ постольку и научен, поскольку он неполон, поскольку он редукция. Юнгианство старается говорить о целостном человеке, и поэтому оно не наука. Но если научными средствами нельзя понять даже одного, отдельно взятого человека в его неииследимой и непредсказуемой полноте, то как можно претендовать на научные построения в истории, предмет которой - целые страны за все время их многовекового существования? И коли историк дает прогноз, значит он выступает с научной претензией. Наука, если она открыла закономерность, то есть повторяемость явлений, может предсказать будущие события и процессы в пределах установленной ею закономерности. Но исторический прогноз - это противоречие в определении. А ведь именно прогнозы делает Миронов - основывая их на некоторых замеченных и зафиксированных в истории фактах, забывая, что в истории даже факт не может считаться фактичным, коли его проецируют в будущее.