Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- 99
- 100
- 101
- 102
- 103
- 104
- 105
- 106
- 107
- 108
- 109
- 110
- 111
- 112
- 113
- 114
- 115
- 116
- 117
- 118
- 119
- 120
- 121
- 122
- 123
- 124
- 125
- 126
- 127
- 128
- 129
- 130
- 131
- 132
- Следующая »
- Последняя >>
Такая смелость и бескомпромиссность персонажа "Волшебной горы" не в малой степени объясняются тем, что прототипом Нафты был известнейший марксист двадцатых годов Георг (Дьердь) Лукач -"венгерец, пишущий по-немецки", как его обозначил Бердяев, сказавший, что его работы представляют важнейший шаг в дальнейшем понимании марксизма. О Лукаче стоит поговорить специально, чем мы сейчас и займемся.
Бердяев писал о Лукаче в книге "Истоки и смысл русского коммунизма", согласившись с его определением революционаризма как тотального миропереживания: для подлинного революционера не существует отдельно взятых истин, он видит мир всегда и только как целостность, поэтому он и революционер, а не реформатор, не постепеновец, думающий, скажем, о полезности обобществления производства, но вполне допускающий независимость эстетических форм от политики. Эта в контексте Бердяева по необходимости краткая характеристика невольно уводит в сторону, оставляя предполагать, что Лукач исключительно имеет в виду черты революционной психологии. Чтобы по-настоящему понять Лукача, нужно читать его книгу 1923 года "История и классовое сознание". Это сборник эссе, из которых значимыми остаются два: "Марксизм Розы Люксембург" и особенно "Овеществление и сознание пролетариата". Важнейший тезис Лукача:
"Пролетарская наука революционна не просто в смысле ее революционных идей, противопоставленных буржуазному обществу, но прежде всего по ее методу. Примат категории тоталитета (всеобщности) есть главный принцип революции в науке".
Конечно, здесь говорится не об эмпирической науке, а о некоем цельном знании, философии или идеологии. Лукач сумел доказать необходимость для правильного понимания марксизма постоянной памяти о Гегеле. Маркса нельзя понимать исключительно в смысле экономического фатализма, предетерминированности истории формами производства, Гегель для него гораздо важнее, Гегеля гораздо больше в Марксе, чем сам Маркс говорил об этом. А у Гегеля понятие всеобщности связано с главным определением диалектики: это процесс, в котором всеобщее отвергает формы конечного. Поэтому истины нет в конечном, в субъекте, в индивидууме. Истина конкретна, говорил Гегель, но на его языке конкретное означает всеобщее, а отдельное, конечное - это абстрактное. Вот это всё время помнит Лукач. Поэтому у него пролетариат становится субъектом подлинного философского познания (по Энгельсу: немецкий пролетариат как наследник немецкой классической философии) - познания, понимаемого не как теоретическое созерцание, а как переделка мира. Пролетариат тотален как субъект, ибо он стоит вне - читай: выше - конечных форм познания, детерминированных положением людей в классовом обществе. Классовая принадлежность искажает представления о мире, связывает человека с его социальным статусом; но пролетариат свободен от этих искажений, именно потому, что он в классовом обществе - пария. Ему и откроется истина революционной - целостной, тотальной - переделки мира. Между прочим, та же мысль о пролетариате как субъекте истинного познания, свободном от порабощающих влияний собственности, развита была самим Бердяевым в его марксистский период, в первой его книге "Субъективизм и индивидуализм в общественной философии".
Нужно без оговорок признать, что у Лукача правильное понимание марксизма. Неверно у него "только" то, что неверно у самого Маркса: некритическая мифологизация понятия пролетариата, мистификация некоей эмпирической реальности. Позднейший, послеленинский капитализм вполне успешно интегрировал пролетариат в общество потребления, и никакой чистоты идеи в нынешнем рабочем движении развитых стран нет ни на грош. Поэтому марксизм как революционная теория потерпел полный крах, и Маркс остался в истории мысли, да и в современной социологической науке именно как творец методологии экономического материализма.
Каким же образом Лукач представлен в "Волшебной горе" Томаса Манна? Его Нафта - это как бы синтез Лукача с мыслями Бердяева в "Новом Средневековье". Томас Манн сумел в Лукаче (лично ему знакомом), в его марксизме разглядеть черты средневековой теократии.
Нафта говорит о религиозных вождях Средневековья:
"Сам по себе труд они ставили не очень высоко, ибо он дело этическое, а не религиозное и служит жизни, а не Богу. Но поскольку речь шла о жизни и экономике, они требовали, чтобы условием экономической выгоды и мерилом общественного уважения служила продуктивная деятельность. Они уважали землепашца, ремесленника, но никак не торговца, не мануфактуриста. Ибо они хотели, чтобы производство исходило из потребностей, и порицали массовое изготовление товаров. И вот все эти погребенные было в веках экономические принципы и мерила воскрешены в современном движении коммунизма. Совпадение полное, вплоть до внутреннего смысла требования диктатуры, выдвигаемого против интернационала торгашей и спекулянтов интернационалом труда, мировым пролетариатом, этого политико-экономического спасительного требования современности, отнюдь не в господстве ради господства во веки веков, а во временном снятии противоречия между духом и властью под знаменем креста, смысл ее в преодолении мира путем мирового господства, в переходе, в трансцендентности, в царствии Божием. Пролетариат продолжает дело (папы) Григория. В нем горит его рвение во славу Господа Бога, и подобно папе пролетариат не побоится обагрить руки свои кровью".
Это вполне органично увязывается с мыслями отнюдь не религиозного Лукача, потому что его тотальность в политической проекции - это и есть террор. Примерно так и получилось в действительности - по крайней мере, в СССР и так называемых странах народной демократии, в одной из которых продолжал свое существование Лукач, только с удаленными зубами. Террор получился - но проект тоталитарного социализма рухнул. Почему? Абсолютно ясно: потому что социализм в его советском варианте остался в буржуазной формуле цивилизации, ориентированной на технологию, производство, материальное изобилие. Таковы были сознательно провозглашаемые цели. Но на этом именно поле социализм, отбросивший принципы частной собственности и рыночной конкуренции, по определению не может соревноваться с капиталистической экономикой. Тоталитарный социализм возможен только как теократия, подлинное новое Средневековье, то есть общество, презревшее экономические критерии существования. Был же он в СССР сатанократией (тот же Бердяев), а, выйдя из этого острого своего периода и провозгласив формулу "всё в человеке, всё для человека", нечаянно оказался в поле притяжения самых что ни на есть буржуазно-гуманистических идей. Его крах стал вопросом времени.
С русским коммунизмом все более или менее ясно (и скорее более, чем менее), но как отнестись к мыслям Томаса Манна и Бердяева о предстоящем неминуемом крахе либерально-гуманистической цивилизации, вырастающей на основе буржуазных принципов - частной собственности и непрерывного производства? Надо сказать, что события, последовавшие за 1924-м годом (напоминаю: временем выхода обеих их книг), поначалу подтверждали соответствующие прогнозы: тот же тоталитарный социализм в СССР и особенно фашизм, итальянский вариант которого Бердяев в "Новом Средневековье" как бы даже и приветствовал как некое живое явление. Последующие события все переиграли: коммунизм двинулся в сторону всяческой оттепели (проще говоря, старческого размягчения мозгов, сопровождаемого окостенением тулова), а о фашизме и говорить не стоит, - настолько он себя дискредитировал, особенно в немецком случае. Новое Средневековье оказалось не стоящим свеч. Но произошло еще нечто, и главнейшее: выход на мировую арену Соединенных Штатов Америки. Произошел, другими словами, подлинный ренессанс капитализма и либеральной демократии. При этом нельзя говорить о возрождении старого, классического, Марксова, то есть чисто буржуазного, капитализма. Появился капитализм новый - общество всеобщего благоденствия, вэлфэр-стэйт. Что касается Европы (Западной), то там, строго говоря, установился демократический социализм - вне какой-либо диктатуры, с полным сохранением так называемых буржуазных (на самом деле общечеловеческих) свобод.
Но уже в самое последнее время, лет двадцать - двадцать пять назад, обозначилось новое явление: противостояние Америке так называемого Третьего мира, выдвинувшего передовой отряд агрессивного антиамериканизма - мусульманский фундаментализм. Подробности здесь не нужны - все мы свидетели соответствующих событий. Но важно понять их всемирно-исторический смысл. Он совпадает с тем, что описывали и анализировали в двадцатых годах лучшие тогдашние умы. Это опять-таки Новое Средневековье, на этот раз не в социалистическом, а действительно религиозном варианте. Ситуация воспроизвелась: вызов началам новой истории идет сейчас не в европейском, а в мировом масштабе.
В связи с этим стоит вспомнить о русской православной Церкви. Она сейчас хочет стать в тот же антизападный ряд - и потащить за собой Россию в этот лагерь. Православные отцы-пустынники знают свой народ, верят в органичность подобного - средневекового, условно говоря, - образа жизни для России. Русские к благоденствию не привыкли, а к вере и к покорности привычны. Русская Церковь явно наполняется политическим, то есть в ее случае теократическим духом, и пробует воду в разных направлениях. Одна из этих проб - поднятый вопрос о возвращении церковных земель. И пусть не говорят, что православие не имеет теократической традиции. Теократическая тенденция тут может появиться на волне социалистической ностальгии. Православие, видно по всему, готово выступить в традиционно католической роли Великого Инквизитора: гарантия стаду каких-то скромных "хлебов", при ликвидации невыносимого бремени свободы и успокоении совести.
Нынешней российской власти, озабоченной как будто всяческой вестернизaцией и желанием добавить восьмой номер к пресловутой "семерке", нужно как следует подумать о своем вроде бы лояльном союзнике, роль которого столь подчеркнуто играет православная Церковь.
Можно, конечно, утешаться тем, что тувинский сенатор Пугачев (в данном случае фигура собирательная) переиграет Церковь, а она удовлетворится крохами, которые он ей бросит. Такой вариант тоже вполне возможен, да и естественней для русской Церкви, привыкшей выступать прислужницей какой угодно власти.
Мир как конь
Прежде всего, объясню не совсем обычное название сегодняшней передачи. Оно взято из статьи Лотмана и Успенского "Миф - имя - культура", воспроизведенной в трехтомном собрании сочинений Ю.М.Лотмана. Эта статья описывает особенности мифотворческого сознания в отличие его от нынешнего - хоть обыденного, хоть научного, хоть и поэтического. Постмифическое сознание дескриптивно: в буквальном смысле - описательно. Никакое описание невозможно без отнесения описываемого предмета или явления к другому ряду, описание всегда - соотнесение. Если мы говорим: перец это овощ красного или зеленого цвета, то помимо родового понятия овощ мы обращаемся еще к понятию цвета, а в таковом различаем две оного разновидности. Дескрипция подводит предмет под видовое или родовое понятие, относит его к какой-либо категории, классифицирует его. Это началось еще с Аристотеля. Мифическое же сознание в отличие от дескриптивного не описательное, но отождествляющее, еще лучше сказать - назывное, именующее, номинативное. Интересно, к какому типу мышления следует отнести знаменитую фразу Гертруды Стайн: "Роза это роза это лук"?
Статья Лотмана и Успенского начинается, однако, с другого примера - приводятся две фразы: Мир есть материя и вторая: Мир есть конь. Тут же подчеркивается, что эти предложения берутся не со стороны их содержания, но со стороны формы - это модели соответствующего типа сознания, а не мировоззрительные декларации. Затем следуют подробные разъяснения, из которых мы кое-что процитируем, кое-что перескажем своими бедными словами.
Прежде всего, отмечается неоднозначность связки "есть" в обоих предложениях. Первая фраза - это соотнесение, вторая - отождествление. В первом случае - типичное подведение под категорию. В случае с конем это значит, что мир не подводится под коня (или конь под мир, что было бы уже дескрипцией), но констатируется, что мир и конь - одно и то же. В мифосознании, как в голограмме, часть равна целому.
Теперь цитата:
"Мифологическое описание принципиально монолингвистично - предметы этого мира описываются через такой же мир, построенный таким же образом, ... если в случае дескриптивных текстов информация вообще определяется через перевод, а перевод через информацию, - то в мифологических текстах речь идет о трансформации объектов... Мир, представленный глазами мифологического сознания, должен казаться составленным из объектов:
1) одноранговых (понятие логической иерархии в принципе находится вне сознания данного типа); 2) нерасчленимых на признаки (каждая вещь рассматривается как интегральное целое); 3) однократных (представление о многократности вещей подразумевает включение их в некоторые общие множества, то есть наличие уровня метаописания)".
Мы помянули Аристотеля, теперь можно вспомнить и Платона с его идеями или эйдосами, или, чтоб в данном случае понятней было, абсолютными качествами. Его же пример: есть лошади, и есть лошадность; лошадность и есть абсолютное качество. Но в мифическом сознании существуют только отдельные лошади.
Гегель, анализируя становящееся сознание, писал, что первым даже не словом, а как бы смысловым, словесным жестом было это: еще не наименование, но простое указание предмета, сопровождаемое его хватанием, - некое физическое еще, а не логическое выделение, обособление предмета.
Тут нельзя удержаться и не вспомнить Деррида, "Грамматологию" которого я читаю с лета (не прошлогоднего ли?). Там есть знаменитый сюжет, относящийся к спору его с Леви-Стросом, говорившим о некоем индейском племени намбиквара, не имевшего письма. Деррида в ответ выдвинул главный свой тезис: нет людского сообщества, в котором не было бы письма, язык это уже письмо - то есть всякое выделение, расчленение, обособление предметов из первоначально недифференцированного единства. А самое нужное слово здесь - наименование, с него начинается письмо, больше того, само сознание. Пример индейцев Леви-Стросса интересен особенно тем, что на их уровне наименование одновременно существует - и подвергнуто запрету, табуировано, хотя это относится только к именам людей. То есть это мифическое сознание, еще даже не утвердившееся на себе самом, как бы колеблющееся, еще боящиеся именовать мир.
Вернемся к дальнейшему описанию мифосознания в статье Лотмана и Успенского. Как мы уже видели, в нем часть равна целому (голограмма), а не соподчиняется ему, в нем наличествует иерархия не метаязыковых категорий, а иерархия миров. Метаязык - это любой язык описания. В мифосознании язык - всегда объект, то есть слово тождественно предмету. В нем нет логического понятия класса (тех или иных) предметов, но господствует мысль о многих предметах как об одном. Каждый есть всё, всё есть каждый. Или: каждый - это я. Это напоминает, между прочим, о Шопенгауэре, об иллюзорности "я" у Шопенгауэра, но отвлекаться в эту сторону мы сейчас не можем, а лучше укажем на один роскошный термин в статье Лотмана - Успенского: номинативный симеозис, то есть смыслопорождение в результате наименования.
Тут, однако, я снова обращусь к другой книге - "Слова и вещи" Мишеля Фуко, где приводится образец старинной таксономии (классификации) предметов, извлеченной им из Борхеса:
"Животные подразделяются на: а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных, в) прирученных, г) молочных поросят, д) сирен, е) сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в настоящую классификацию, и) буйствующих, к) неисчислимых, л) нарисованных очень тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти, м) и прочих, н) только что разбивших кувшин, о) издалека кажущихся мухами".
Фуко пишет, что, прочитав это у Борхеса, он поначалу хохотал, но потом задумался о природе таксономии, о философских проблемах классификации. Но нас этот сюжет уведет в такие области, где будет уже не до смеха.
По Лотману-Успенскому, подобная классификация только подтвердит мысль, что в мифе нет нарицательных имен, все имена - собственные. Их конкретный пример (один из): Иван-Человек в мифе - это характеристика данного Ивана, а не подведение его под класс. А вот если мы скажем "человек Иван", то из этого подведения частного (Иван) под общее (человек) можно уже строить какие угодно силлогизмы, вроде того, что Иван - смертен. Принципиальный вывод формулируется авторами так:
"Можно сказать, что общее значение собственного имени в его предельной абстракции сводится к мифу".
Самое важное в мифосознании - это его уверенность в том, что меняя слова, мы меняем вещи. Коли называние тождественно созданию, то переименование способно переделать предмет. Мифомышление принципиально антизнаково, оно не делает различия между знаком и реальностью. Отсюда - всяческая магия, магический аспект мифомышления, всякого рода заклинания, колдовство, шаманство. Но реликты этой мифо-магической установки легко обнаруживаются и позднее - и в новой истории, и даже в новейшей. Эпоха Петра Великого была оргией переименований, предельное задание было чуть ли не в перемене всего словаря. Да отчасти так и произошло, коли высший класс с этого времени приучился к двуязычию, французский стал языком социальной элиты. А ведь, действительно, на весьма осязаемом психологическом уровне второй язык меняет мир человека, на нем говорящего. Вспоминается замечательный пример из "Войны и мира": Элен Безухова, пожелав при живом муже вторично выйти замуж, всё это очень ясно и убедительно объяснила матери по-французски, и мать в этой беседе как бы соглашалась с ней, но стоило ей об этой ситуации подумать по-русски, как всё сразу представало совершенно немыслимым.
Ну а вспоминать о переименованиях всего и вся в советское время даже излишне. Интереснее, пожалуй, другое: восстановление прежних имен еще в советское время. Это происходило всякий раз, когда носитель соответствующего имени в чем-то прегрешал против власти. Помнит ли кто-нибудь из питерцев, что Гатчина в начале двадцатых годов называлась Троцк? А вот что называлось Зиновьев, я уже и сам не помню: Колпино, что ли?
Наши авторы пишут об этом явлении так:
"Поскольку знаковое сознание аккумулирует в себе социальные отношения, борьба с теми или иными формами социального зла в истории культуры часто выливается в отрицание отдельных знаковых систем... Апелляция в таких случаях к мифологическому мышление ... представляет собой в истории культуры достаточно распространенный факт".
Мне рассказывал покойный академик Панченко, как в комиссии по возвращению питерским улицам дореволюционных имен (Александр Михайлович был в ней чуть ли не председателем) без труда вернули имя Сампсониевского проспекту Карла Маркса, но ничего не могли сделать с проспектом Энгельса: его до революции не было, это новостройка сталинских времен.
И как тут не сказать походя о нынешнем существовании лингвистического монстра, чудовищного гибрида советско-российской истории: Санкт-Петербург Ленинградской области. Вся нынешняя Россия в этом отвратном словосочетании.
Существует и другой аспект проблемы, связанный не только с практикой имен и переименований. Элементы мифомышления сохраняются в современном сознании, сознании вообще, так сказать, сверхисторично, сверхкультурно; впрочем, не столько в сознании, сколько в душе человека, обладающей мощным слоем бессознательного, и не только в индивидуальном, но и в культурно-историческом опыте приобретенного. Именно с этим связана наша способность - способность высокоразвитой культуры понимать язык культур архаических. В скобках: слово "дикость" или "варварство" сейчас не употребляются, это политически некорректно; вообще культурой стали называть образ жизни, нравы - а в таком смысле культурой является всё. Недавно я был в очередной раз нокаутирован этим словоупотреблением, прочитав, что возможность телефонной связи с внешним миром осужденной на два месяца одной манхетеннской светской особы будет зависеть от культуры данной тюрьмы, ее созаключенных (inmates): кому-то они позволяют говорить по общему телефону, а кому-то нет, а мобильники в тюрьме запрещены. Начальство же в эти дела не вмешивается, как Леви-Стросс не вмешивался в отношения индейцев намбиквара (хотя и сумел хитростью разузнать их табуированные имена).
Так что культурным в нынешнем расширительным смысле можно назвать, к примеру, и практику шаманства. Впрочем, это еще Шкловский делал в "Zoo", где упоминается шаман, привезенный из Сибири на этнографическую выставку в Москву: обладая высокой культурой шаманства, он вертелся перед профессорами, производил заклятия и даже в конце упал с пеной на губах. Но у Лотмана в другой работе есть пример много интересней - сравнение с шаманством гениального стихотворения Пушкина "Пророк". В нем описывается по существу инициация шамана, точная вплоть до таких деталей, как "жало мудрыя змеи": в некоторых обрядах посвящения в шаманство в рот обращаемому вкладывают маленькую змею. При этом никаких документов, подтверждающих знакомство Пушкина с практикой шаманства, не имеется. Лучшего примера присутствия реликтов мифомышления в сознании человека нового времени не найти.
В статье "Миф - имя - культура" об этом говорится так:
"...мифологическое сознание принципиально непереводимо в план иного описания, в себе замкнуто - и значит, постижимо только изнутри, а не извне. Это вытекает, в частности, из того типа семиозиса, который присущ мифологическому сознанию и находит лингвистическую параллель в непереводимости собственных имен. В свете сказанного самая возможность описания мифа носителем современного сознания была бы сомнительной, если бы не гетерогенность мышления, которое сохраняет в себе определенные пласты, изоморфные мифологическому языку".
Конечно, здесь идет речь о бессознательном, содержащем весь исторический, да и доисторический опыт человечества. Юнг говорил, что если б на земле исчезли все религии, то исследуя бессознательное одного-единственного человека, можно было бы их восстановить - узнать их содержание.
Можно сказать и по-другому: сознание, душевный строй вообще, включая бессознательное, едино, вечно и неизменно, в нем нет истории, хронологии, мы выделяем тот или иной тип сознания не столько в порядке их хронологического следования, сколько логически, вроде того, как это делал Гегель в "Феноменологии духа". Существуют только определенные культурные приоритеты, определяющие тот или иной исторический поворот данного народа или группы народов.
Пушкин читал Коран и восхищался им в смысле поэтическом, но о шаманстве он ничего не знал - разве что видел калмычку. И в то же время чтобы быть поэтом, не обязательно находиться в структуре мифомышления. Даже еще сильнее: мифотворческое сознание противоположно и противопоказано поэтическому творчеству. Соответствующий тезис высказан в статье Лотмана и Успенского так:
"Если предположить гипотетически возможность существования "языка собственных имен" ... то доказуемым следствием будет утверждение невозможности поэзии на мифологической стадии. Поэзия и миф предстают как антиподы, каждый из которых возможен лишь на основе отрицания другого".
Ибо в таком языке невозможна метафора, иносказание путем подстановки предметов. В мифомышлении главный прием - отождествление, а в поэзии синонимия, а это отнюдь не одно и то же. Здесь можно вспомнить Флобера, сказавшего: не существует синонимов поэтических, а только логические. То есть в поэзии синоним это как бы и не синоним, а другое полноценное слово, в стиховом языке происходит смещение смыслов при помощи словесных оттенков. Из тождества поэзии не сделать. В этом смысле и нужно понимать высказывание Гертруды Стайн: роза это роза это лук - самая настоящая модель поэзии, художественно организованной речи вообще.
Разобравшись с Гертрудиной розой, попытаемся разобраться с конем - и прежде всего зададимся вопросом: считать ли этого коня аравийским?
В романе Тынянова "Смерть Вазир-Мухтара" есть сцена экзамена в Институте восточных языков в присутствии Грибоедова и Сенковского - знаменитого Барона Брамбеуса, который был среди прочего выдающимся арабистом.
"- Кто лучше пишет стихи, оседлые и спокойные аравитяне или же бродячие и воинственные? - кричал в воздух Сенковский.
– Оседлые и спокойные, - ответил благонравно ученик.
– Кочевые, - кричал в воздухе Сенковский. - Разбойники, нищие, воины. Поэты аравитян презирают оседлых, они называют их толстяками, что на языке сухого, тощего бедуина значит: трус, лентяй, мерзавец. Перейдем к текстам, - крикнул он, выругавшись".
Ученики переводят арабские и персидские стихи:
"Как ослепительна белизна ее тела, как длинны и густы ее волосы. Как блестят ее зубы. Когда она идет, то величественно колеблется, подобно облаку, которое тихо плавает в воздухе. Звук ее украшений как звук семян ишрика, качаемого ветром. Медленна и спокойна ее походка, как шаг коня, раненного в ногу".
А вот еще стихи, на этот раз русские без перевода:
Не возьмешь моего румянца -
Сильного - как разливы рек!
Бердяев писал о Лукаче в книге "Истоки и смысл русского коммунизма", согласившись с его определением революционаризма как тотального миропереживания: для подлинного революционера не существует отдельно взятых истин, он видит мир всегда и только как целостность, поэтому он и революционер, а не реформатор, не постепеновец, думающий, скажем, о полезности обобществления производства, но вполне допускающий независимость эстетических форм от политики. Эта в контексте Бердяева по необходимости краткая характеристика невольно уводит в сторону, оставляя предполагать, что Лукач исключительно имеет в виду черты революционной психологии. Чтобы по-настоящему понять Лукача, нужно читать его книгу 1923 года "История и классовое сознание". Это сборник эссе, из которых значимыми остаются два: "Марксизм Розы Люксембург" и особенно "Овеществление и сознание пролетариата". Важнейший тезис Лукача:
"Пролетарская наука революционна не просто в смысле ее революционных идей, противопоставленных буржуазному обществу, но прежде всего по ее методу. Примат категории тоталитета (всеобщности) есть главный принцип революции в науке".
Конечно, здесь говорится не об эмпирической науке, а о некоем цельном знании, философии или идеологии. Лукач сумел доказать необходимость для правильного понимания марксизма постоянной памяти о Гегеле. Маркса нельзя понимать исключительно в смысле экономического фатализма, предетерминированности истории формами производства, Гегель для него гораздо важнее, Гегеля гораздо больше в Марксе, чем сам Маркс говорил об этом. А у Гегеля понятие всеобщности связано с главным определением диалектики: это процесс, в котором всеобщее отвергает формы конечного. Поэтому истины нет в конечном, в субъекте, в индивидууме. Истина конкретна, говорил Гегель, но на его языке конкретное означает всеобщее, а отдельное, конечное - это абстрактное. Вот это всё время помнит Лукач. Поэтому у него пролетариат становится субъектом подлинного философского познания (по Энгельсу: немецкий пролетариат как наследник немецкой классической философии) - познания, понимаемого не как теоретическое созерцание, а как переделка мира. Пролетариат тотален как субъект, ибо он стоит вне - читай: выше - конечных форм познания, детерминированных положением людей в классовом обществе. Классовая принадлежность искажает представления о мире, связывает человека с его социальным статусом; но пролетариат свободен от этих искажений, именно потому, что он в классовом обществе - пария. Ему и откроется истина революционной - целостной, тотальной - переделки мира. Между прочим, та же мысль о пролетариате как субъекте истинного познания, свободном от порабощающих влияний собственности, развита была самим Бердяевым в его марксистский период, в первой его книге "Субъективизм и индивидуализм в общественной философии".
Нужно без оговорок признать, что у Лукача правильное понимание марксизма. Неверно у него "только" то, что неверно у самого Маркса: некритическая мифологизация понятия пролетариата, мистификация некоей эмпирической реальности. Позднейший, послеленинский капитализм вполне успешно интегрировал пролетариат в общество потребления, и никакой чистоты идеи в нынешнем рабочем движении развитых стран нет ни на грош. Поэтому марксизм как революционная теория потерпел полный крах, и Маркс остался в истории мысли, да и в современной социологической науке именно как творец методологии экономического материализма.
Каким же образом Лукач представлен в "Волшебной горе" Томаса Манна? Его Нафта - это как бы синтез Лукача с мыслями Бердяева в "Новом Средневековье". Томас Манн сумел в Лукаче (лично ему знакомом), в его марксизме разглядеть черты средневековой теократии.
Нафта говорит о религиозных вождях Средневековья:
"Сам по себе труд они ставили не очень высоко, ибо он дело этическое, а не религиозное и служит жизни, а не Богу. Но поскольку речь шла о жизни и экономике, они требовали, чтобы условием экономической выгоды и мерилом общественного уважения служила продуктивная деятельность. Они уважали землепашца, ремесленника, но никак не торговца, не мануфактуриста. Ибо они хотели, чтобы производство исходило из потребностей, и порицали массовое изготовление товаров. И вот все эти погребенные было в веках экономические принципы и мерила воскрешены в современном движении коммунизма. Совпадение полное, вплоть до внутреннего смысла требования диктатуры, выдвигаемого против интернационала торгашей и спекулянтов интернационалом труда, мировым пролетариатом, этого политико-экономического спасительного требования современности, отнюдь не в господстве ради господства во веки веков, а во временном снятии противоречия между духом и властью под знаменем креста, смысл ее в преодолении мира путем мирового господства, в переходе, в трансцендентности, в царствии Божием. Пролетариат продолжает дело (папы) Григория. В нем горит его рвение во славу Господа Бога, и подобно папе пролетариат не побоится обагрить руки свои кровью".
Это вполне органично увязывается с мыслями отнюдь не религиозного Лукача, потому что его тотальность в политической проекции - это и есть террор. Примерно так и получилось в действительности - по крайней мере, в СССР и так называемых странах народной демократии, в одной из которых продолжал свое существование Лукач, только с удаленными зубами. Террор получился - но проект тоталитарного социализма рухнул. Почему? Абсолютно ясно: потому что социализм в его советском варианте остался в буржуазной формуле цивилизации, ориентированной на технологию, производство, материальное изобилие. Таковы были сознательно провозглашаемые цели. Но на этом именно поле социализм, отбросивший принципы частной собственности и рыночной конкуренции, по определению не может соревноваться с капиталистической экономикой. Тоталитарный социализм возможен только как теократия, подлинное новое Средневековье, то есть общество, презревшее экономические критерии существования. Был же он в СССР сатанократией (тот же Бердяев), а, выйдя из этого острого своего периода и провозгласив формулу "всё в человеке, всё для человека", нечаянно оказался в поле притяжения самых что ни на есть буржуазно-гуманистических идей. Его крах стал вопросом времени.
С русским коммунизмом все более или менее ясно (и скорее более, чем менее), но как отнестись к мыслям Томаса Манна и Бердяева о предстоящем неминуемом крахе либерально-гуманистической цивилизации, вырастающей на основе буржуазных принципов - частной собственности и непрерывного производства? Надо сказать, что события, последовавшие за 1924-м годом (напоминаю: временем выхода обеих их книг), поначалу подтверждали соответствующие прогнозы: тот же тоталитарный социализм в СССР и особенно фашизм, итальянский вариант которого Бердяев в "Новом Средневековье" как бы даже и приветствовал как некое живое явление. Последующие события все переиграли: коммунизм двинулся в сторону всяческой оттепели (проще говоря, старческого размягчения мозгов, сопровождаемого окостенением тулова), а о фашизме и говорить не стоит, - настолько он себя дискредитировал, особенно в немецком случае. Новое Средневековье оказалось не стоящим свеч. Но произошло еще нечто, и главнейшее: выход на мировую арену Соединенных Штатов Америки. Произошел, другими словами, подлинный ренессанс капитализма и либеральной демократии. При этом нельзя говорить о возрождении старого, классического, Марксова, то есть чисто буржуазного, капитализма. Появился капитализм новый - общество всеобщего благоденствия, вэлфэр-стэйт. Что касается Европы (Западной), то там, строго говоря, установился демократический социализм - вне какой-либо диктатуры, с полным сохранением так называемых буржуазных (на самом деле общечеловеческих) свобод.
Но уже в самое последнее время, лет двадцать - двадцать пять назад, обозначилось новое явление: противостояние Америке так называемого Третьего мира, выдвинувшего передовой отряд агрессивного антиамериканизма - мусульманский фундаментализм. Подробности здесь не нужны - все мы свидетели соответствующих событий. Но важно понять их всемирно-исторический смысл. Он совпадает с тем, что описывали и анализировали в двадцатых годах лучшие тогдашние умы. Это опять-таки Новое Средневековье, на этот раз не в социалистическом, а действительно религиозном варианте. Ситуация воспроизвелась: вызов началам новой истории идет сейчас не в европейском, а в мировом масштабе.
В связи с этим стоит вспомнить о русской православной Церкви. Она сейчас хочет стать в тот же антизападный ряд - и потащить за собой Россию в этот лагерь. Православные отцы-пустынники знают свой народ, верят в органичность подобного - средневекового, условно говоря, - образа жизни для России. Русские к благоденствию не привыкли, а к вере и к покорности привычны. Русская Церковь явно наполняется политическим, то есть в ее случае теократическим духом, и пробует воду в разных направлениях. Одна из этих проб - поднятый вопрос о возвращении церковных земель. И пусть не говорят, что православие не имеет теократической традиции. Теократическая тенденция тут может появиться на волне социалистической ностальгии. Православие, видно по всему, готово выступить в традиционно католической роли Великого Инквизитора: гарантия стаду каких-то скромных "хлебов", при ликвидации невыносимого бремени свободы и успокоении совести.
Нынешней российской власти, озабоченной как будто всяческой вестернизaцией и желанием добавить восьмой номер к пресловутой "семерке", нужно как следует подумать о своем вроде бы лояльном союзнике, роль которого столь подчеркнуто играет православная Церковь.
Можно, конечно, утешаться тем, что тувинский сенатор Пугачев (в данном случае фигура собирательная) переиграет Церковь, а она удовлетворится крохами, которые он ей бросит. Такой вариант тоже вполне возможен, да и естественней для русской Церкви, привыкшей выступать прислужницей какой угодно власти.
Мир как конь
Прежде всего, объясню не совсем обычное название сегодняшней передачи. Оно взято из статьи Лотмана и Успенского "Миф - имя - культура", воспроизведенной в трехтомном собрании сочинений Ю.М.Лотмана. Эта статья описывает особенности мифотворческого сознания в отличие его от нынешнего - хоть обыденного, хоть научного, хоть и поэтического. Постмифическое сознание дескриптивно: в буквальном смысле - описательно. Никакое описание невозможно без отнесения описываемого предмета или явления к другому ряду, описание всегда - соотнесение. Если мы говорим: перец это овощ красного или зеленого цвета, то помимо родового понятия овощ мы обращаемся еще к понятию цвета, а в таковом различаем две оного разновидности. Дескрипция подводит предмет под видовое или родовое понятие, относит его к какой-либо категории, классифицирует его. Это началось еще с Аристотеля. Мифическое же сознание в отличие от дескриптивного не описательное, но отождествляющее, еще лучше сказать - назывное, именующее, номинативное. Интересно, к какому типу мышления следует отнести знаменитую фразу Гертруды Стайн: "Роза это роза это лук"?
Статья Лотмана и Успенского начинается, однако, с другого примера - приводятся две фразы: Мир есть материя и вторая: Мир есть конь. Тут же подчеркивается, что эти предложения берутся не со стороны их содержания, но со стороны формы - это модели соответствующего типа сознания, а не мировоззрительные декларации. Затем следуют подробные разъяснения, из которых мы кое-что процитируем, кое-что перескажем своими бедными словами.
Прежде всего, отмечается неоднозначность связки "есть" в обоих предложениях. Первая фраза - это соотнесение, вторая - отождествление. В первом случае - типичное подведение под категорию. В случае с конем это значит, что мир не подводится под коня (или конь под мир, что было бы уже дескрипцией), но констатируется, что мир и конь - одно и то же. В мифосознании, как в голограмме, часть равна целому.
Теперь цитата:
"Мифологическое описание принципиально монолингвистично - предметы этого мира описываются через такой же мир, построенный таким же образом, ... если в случае дескриптивных текстов информация вообще определяется через перевод, а перевод через информацию, - то в мифологических текстах речь идет о трансформации объектов... Мир, представленный глазами мифологического сознания, должен казаться составленным из объектов:
1) одноранговых (понятие логической иерархии в принципе находится вне сознания данного типа); 2) нерасчленимых на признаки (каждая вещь рассматривается как интегральное целое); 3) однократных (представление о многократности вещей подразумевает включение их в некоторые общие множества, то есть наличие уровня метаописания)".
Мы помянули Аристотеля, теперь можно вспомнить и Платона с его идеями или эйдосами, или, чтоб в данном случае понятней было, абсолютными качествами. Его же пример: есть лошади, и есть лошадность; лошадность и есть абсолютное качество. Но в мифическом сознании существуют только отдельные лошади.
Гегель, анализируя становящееся сознание, писал, что первым даже не словом, а как бы смысловым, словесным жестом было это: еще не наименование, но простое указание предмета, сопровождаемое его хватанием, - некое физическое еще, а не логическое выделение, обособление предмета.
Тут нельзя удержаться и не вспомнить Деррида, "Грамматологию" которого я читаю с лета (не прошлогоднего ли?). Там есть знаменитый сюжет, относящийся к спору его с Леви-Стросом, говорившим о некоем индейском племени намбиквара, не имевшего письма. Деррида в ответ выдвинул главный свой тезис: нет людского сообщества, в котором не было бы письма, язык это уже письмо - то есть всякое выделение, расчленение, обособление предметов из первоначально недифференцированного единства. А самое нужное слово здесь - наименование, с него начинается письмо, больше того, само сознание. Пример индейцев Леви-Стросса интересен особенно тем, что на их уровне наименование одновременно существует - и подвергнуто запрету, табуировано, хотя это относится только к именам людей. То есть это мифическое сознание, еще даже не утвердившееся на себе самом, как бы колеблющееся, еще боящиеся именовать мир.
Вернемся к дальнейшему описанию мифосознания в статье Лотмана и Успенского. Как мы уже видели, в нем часть равна целому (голограмма), а не соподчиняется ему, в нем наличествует иерархия не метаязыковых категорий, а иерархия миров. Метаязык - это любой язык описания. В мифосознании язык - всегда объект, то есть слово тождественно предмету. В нем нет логического понятия класса (тех или иных) предметов, но господствует мысль о многих предметах как об одном. Каждый есть всё, всё есть каждый. Или: каждый - это я. Это напоминает, между прочим, о Шопенгауэре, об иллюзорности "я" у Шопенгауэра, но отвлекаться в эту сторону мы сейчас не можем, а лучше укажем на один роскошный термин в статье Лотмана - Успенского: номинативный симеозис, то есть смыслопорождение в результате наименования.
Тут, однако, я снова обращусь к другой книге - "Слова и вещи" Мишеля Фуко, где приводится образец старинной таксономии (классификации) предметов, извлеченной им из Борхеса:
"Животные подразделяются на: а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных, в) прирученных, г) молочных поросят, д) сирен, е) сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в настоящую классификацию, и) буйствующих, к) неисчислимых, л) нарисованных очень тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти, м) и прочих, н) только что разбивших кувшин, о) издалека кажущихся мухами".
Фуко пишет, что, прочитав это у Борхеса, он поначалу хохотал, но потом задумался о природе таксономии, о философских проблемах классификации. Но нас этот сюжет уведет в такие области, где будет уже не до смеха.
По Лотману-Успенскому, подобная классификация только подтвердит мысль, что в мифе нет нарицательных имен, все имена - собственные. Их конкретный пример (один из): Иван-Человек в мифе - это характеристика данного Ивана, а не подведение его под класс. А вот если мы скажем "человек Иван", то из этого подведения частного (Иван) под общее (человек) можно уже строить какие угодно силлогизмы, вроде того, что Иван - смертен. Принципиальный вывод формулируется авторами так:
"Можно сказать, что общее значение собственного имени в его предельной абстракции сводится к мифу".
Самое важное в мифосознании - это его уверенность в том, что меняя слова, мы меняем вещи. Коли называние тождественно созданию, то переименование способно переделать предмет. Мифомышление принципиально антизнаково, оно не делает различия между знаком и реальностью. Отсюда - всяческая магия, магический аспект мифомышления, всякого рода заклинания, колдовство, шаманство. Но реликты этой мифо-магической установки легко обнаруживаются и позднее - и в новой истории, и даже в новейшей. Эпоха Петра Великого была оргией переименований, предельное задание было чуть ли не в перемене всего словаря. Да отчасти так и произошло, коли высший класс с этого времени приучился к двуязычию, французский стал языком социальной элиты. А ведь, действительно, на весьма осязаемом психологическом уровне второй язык меняет мир человека, на нем говорящего. Вспоминается замечательный пример из "Войны и мира": Элен Безухова, пожелав при живом муже вторично выйти замуж, всё это очень ясно и убедительно объяснила матери по-французски, и мать в этой беседе как бы соглашалась с ней, но стоило ей об этой ситуации подумать по-русски, как всё сразу представало совершенно немыслимым.
Ну а вспоминать о переименованиях всего и вся в советское время даже излишне. Интереснее, пожалуй, другое: восстановление прежних имен еще в советское время. Это происходило всякий раз, когда носитель соответствующего имени в чем-то прегрешал против власти. Помнит ли кто-нибудь из питерцев, что Гатчина в начале двадцатых годов называлась Троцк? А вот что называлось Зиновьев, я уже и сам не помню: Колпино, что ли?
Наши авторы пишут об этом явлении так:
"Поскольку знаковое сознание аккумулирует в себе социальные отношения, борьба с теми или иными формами социального зла в истории культуры часто выливается в отрицание отдельных знаковых систем... Апелляция в таких случаях к мифологическому мышление ... представляет собой в истории культуры достаточно распространенный факт".
Мне рассказывал покойный академик Панченко, как в комиссии по возвращению питерским улицам дореволюционных имен (Александр Михайлович был в ней чуть ли не председателем) без труда вернули имя Сампсониевского проспекту Карла Маркса, но ничего не могли сделать с проспектом Энгельса: его до революции не было, это новостройка сталинских времен.
И как тут не сказать походя о нынешнем существовании лингвистического монстра, чудовищного гибрида советско-российской истории: Санкт-Петербург Ленинградской области. Вся нынешняя Россия в этом отвратном словосочетании.
Существует и другой аспект проблемы, связанный не только с практикой имен и переименований. Элементы мифомышления сохраняются в современном сознании, сознании вообще, так сказать, сверхисторично, сверхкультурно; впрочем, не столько в сознании, сколько в душе человека, обладающей мощным слоем бессознательного, и не только в индивидуальном, но и в культурно-историческом опыте приобретенного. Именно с этим связана наша способность - способность высокоразвитой культуры понимать язык культур архаических. В скобках: слово "дикость" или "варварство" сейчас не употребляются, это политически некорректно; вообще культурой стали называть образ жизни, нравы - а в таком смысле культурой является всё. Недавно я был в очередной раз нокаутирован этим словоупотреблением, прочитав, что возможность телефонной связи с внешним миром осужденной на два месяца одной манхетеннской светской особы будет зависеть от культуры данной тюрьмы, ее созаключенных (inmates): кому-то они позволяют говорить по общему телефону, а кому-то нет, а мобильники в тюрьме запрещены. Начальство же в эти дела не вмешивается, как Леви-Стросс не вмешивался в отношения индейцев намбиквара (хотя и сумел хитростью разузнать их табуированные имена).
Так что культурным в нынешнем расширительным смысле можно назвать, к примеру, и практику шаманства. Впрочем, это еще Шкловский делал в "Zoo", где упоминается шаман, привезенный из Сибири на этнографическую выставку в Москву: обладая высокой культурой шаманства, он вертелся перед профессорами, производил заклятия и даже в конце упал с пеной на губах. Но у Лотмана в другой работе есть пример много интересней - сравнение с шаманством гениального стихотворения Пушкина "Пророк". В нем описывается по существу инициация шамана, точная вплоть до таких деталей, как "жало мудрыя змеи": в некоторых обрядах посвящения в шаманство в рот обращаемому вкладывают маленькую змею. При этом никаких документов, подтверждающих знакомство Пушкина с практикой шаманства, не имеется. Лучшего примера присутствия реликтов мифомышления в сознании человека нового времени не найти.
В статье "Миф - имя - культура" об этом говорится так:
"...мифологическое сознание принципиально непереводимо в план иного описания, в себе замкнуто - и значит, постижимо только изнутри, а не извне. Это вытекает, в частности, из того типа семиозиса, который присущ мифологическому сознанию и находит лингвистическую параллель в непереводимости собственных имен. В свете сказанного самая возможность описания мифа носителем современного сознания была бы сомнительной, если бы не гетерогенность мышления, которое сохраняет в себе определенные пласты, изоморфные мифологическому языку".
Конечно, здесь идет речь о бессознательном, содержащем весь исторический, да и доисторический опыт человечества. Юнг говорил, что если б на земле исчезли все религии, то исследуя бессознательное одного-единственного человека, можно было бы их восстановить - узнать их содержание.
Можно сказать и по-другому: сознание, душевный строй вообще, включая бессознательное, едино, вечно и неизменно, в нем нет истории, хронологии, мы выделяем тот или иной тип сознания не столько в порядке их хронологического следования, сколько логически, вроде того, как это делал Гегель в "Феноменологии духа". Существуют только определенные культурные приоритеты, определяющие тот или иной исторический поворот данного народа или группы народов.
Пушкин читал Коран и восхищался им в смысле поэтическом, но о шаманстве он ничего не знал - разве что видел калмычку. И в то же время чтобы быть поэтом, не обязательно находиться в структуре мифомышления. Даже еще сильнее: мифотворческое сознание противоположно и противопоказано поэтическому творчеству. Соответствующий тезис высказан в статье Лотмана и Успенского так:
"Если предположить гипотетически возможность существования "языка собственных имен" ... то доказуемым следствием будет утверждение невозможности поэзии на мифологической стадии. Поэзия и миф предстают как антиподы, каждый из которых возможен лишь на основе отрицания другого".
Ибо в таком языке невозможна метафора, иносказание путем подстановки предметов. В мифомышлении главный прием - отождествление, а в поэзии синонимия, а это отнюдь не одно и то же. Здесь можно вспомнить Флобера, сказавшего: не существует синонимов поэтических, а только логические. То есть в поэзии синоним это как бы и не синоним, а другое полноценное слово, в стиховом языке происходит смещение смыслов при помощи словесных оттенков. Из тождества поэзии не сделать. В этом смысле и нужно понимать высказывание Гертруды Стайн: роза это роза это лук - самая настоящая модель поэзии, художественно организованной речи вообще.
Разобравшись с Гертрудиной розой, попытаемся разобраться с конем - и прежде всего зададимся вопросом: считать ли этого коня аравийским?
В романе Тынянова "Смерть Вазир-Мухтара" есть сцена экзамена в Институте восточных языков в присутствии Грибоедова и Сенковского - знаменитого Барона Брамбеуса, который был среди прочего выдающимся арабистом.
"- Кто лучше пишет стихи, оседлые и спокойные аравитяне или же бродячие и воинственные? - кричал в воздух Сенковский.
– Оседлые и спокойные, - ответил благонравно ученик.
– Кочевые, - кричал в воздухе Сенковский. - Разбойники, нищие, воины. Поэты аравитян презирают оседлых, они называют их толстяками, что на языке сухого, тощего бедуина значит: трус, лентяй, мерзавец. Перейдем к текстам, - крикнул он, выругавшись".
Ученики переводят арабские и персидские стихи:
"Как ослепительна белизна ее тела, как длинны и густы ее волосы. Как блестят ее зубы. Когда она идет, то величественно колеблется, подобно облаку, которое тихо плавает в воздухе. Звук ее украшений как звук семян ишрика, качаемого ветром. Медленна и спокойна ее походка, как шаг коня, раненного в ногу".
А вот еще стихи, на этот раз русские без перевода:
Не возьмешь моего румянца -
Сильного - как разливы рек!