Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- 99
- 100
- 101
- 102
- 103
- 104
- 105
- 106
- 107
- Следующая »
- Последняя >>
"Чувствительный милиционер" - травестия христианства, попытка дать пародию непорочного зачатия. И дело не в том, что любое зачатие порочно, а в том, что его вообще нет. Как нет и материнства - только усыновление или удочерение, то есть захват, по внешности прикрытый судебной процедурой, Соломоновым судом. Зловещая мать в "Милиционере" - врач, свидетельствующий в участке подкидышей. Она же на суде оттяпывает младенца у героя, оперируя, как главным доводом, тем, что у нее уже есть один усыновленный. Он и в самом деле появляется в зале суда и оказывается персонажем из "Долгих проводов" - курсант-морячок, так никуда от мамы и не уплывший (а Саша в "Проводах" все на корабли посматривал). "Мама, я никуда от тебя не уйду" - последняя фраза в Проводах. Вот и не ушел.
Жизни нет. Есть пребывание в земле. Отнюдь не "на". Секса тоже нет. Милиционер и его жена, молодые люди, полфильма ходят голые - и совершенно бесполые. Это надо уметь: снять "ню" так, чтобы оно не ощущалось. Тот же трюк проделан в "Астеническом синдроме". Но отнюдь не создается впечатления, что эти люди живут в раю, до грехопадения.
Вершина убиения секса у Муратовой - в фильме "Увлеченья": медсестра рассказывает, что на вскрытии молодой покойницы по имени Рита Готье врач бросил недокуренную папиросу в ее разрезанный живот и велел так и зашивать. При этом выясняется, что Рита Готье была девственница. Можно еще добавить, что это - знаменитая дама с камелиями: Маргарита Готье.
Какие уж тут камелии.
Вообще же самый страшный фильм Муратовой - "Три истории": сначала зарезанную женщину норовят сжечь в топке, потом одна женщина убивает другую - душит чулком, потом дочь убивает мать - сталкивает со ступенек в море (перверсия эйзенштейновской одесской лестницы и коляски), а в заключение маленькая девочка отравляет параличного старика крысиным ядом. Так сказать, конфликт поколений - тема, помнится, яростно отрицавшаяся оттепельными большевиками.
Фильм "Увлеченья", в котором на указанный лад посмертно дефлорируют Риту Готье, наоборот, красивый. Красивы в нем - лошади.
Прием фильма - противопоставление лошадей и людей как полюсов красоты и уродства. Это подчеркнуто даже в фонограмме фильма, музыкой Бетховена. Под звуки Оды к радости люди дурачатся, оседлав друг друга - изображая лошадей, то есть идеал и норму. Лошади даны тоже под Бетховена, и они прекрасны. Лошади, как известно, самые киногеничные из животных, но Муратова помимо эстетики дает и философию.
Медсестра (внешне очень красивая женщина) зовет жокеев идти в морг санитарами, говоря, что работа легкая, что самое неприятное - выносить ведро с органами, но скоро перестаешь замечать.
Человек - ведро с органами. А лошадь даже в смерти полезна (см. "Холстомер" Льва Толстого - несомненный идейный источник Муратовой в этом фильме).
Мне кажется, что у фильма есть и другой источник - сказка Андерсена "Русалочка". Но сначала вспомним пристрастие Муратовой делать людей куклами и приведем одно высказывание Томаса Манна о кукольном театре. Ссылаясь на Клейста, он говорит (в романе "Доктор Фаустус"):
...речь идет только об эстетике, об обаянии, о свободной грации, данной, собственно, лишь кукле и Богу, то есть либо бессознательности, либо бесконечному сознанию, ибо всякая рефлексия в пределах от нуля до бесконечности убивает грацию.
Муратова сумела даже кукол сделать страшными, лишить их обаяния и грации, потому что превратила в кукол - людей. Но в душе художника не может исчезнуть мысль о красоте. И Муратова поняла, что Русалочка не должна стремиться к людям - мечтать о ногах. Не должна любить принца.
Напомню этот сюжет пересказом его у Томаса Манна в том же романе:
Так говорил он мне о русалочке из сказки Андерсена - сказки, необычайно им любимой и особенно восхищавшей его действительно чудесным описанием отвратительного логова морской ведьмы за бурными водоворотами, в лесу полипов, куда отваживается проникнуть тоскующее дитя, чтобы обрести вместо рыбьего хвоста человеческие ноги и, может быть, через любовь черноокого принца ... такую же, как у людей, бессмертную душу. (...)
– Бессмертная душа - это еще что за новости? Дурацкое желание! Куда спокойнее знать, что после смерти станешь пеной морской, как малютке было дано от природы. Порядочная русалка соблазнила бы на мраморных ступенях дворца этого болвана принца, который не способен ее оценить и у нее на глазах женится на другой, затащила бы его в воду и нежненько утопила, вместо того, чтобы подчинять свою судьбу его глупости, как она поступает. Наверное, за врожденный рыбий хвост он любил бы ее гораздо горячее, чем за хворые человеческие ноги.
И (...) он стал говорить об эстетических преимуществах русалочьего облика перед вилообразным человеческим, о пленительной линии перехода женских бедер в скользко-чешуйчатый, сильный и гибкий, созданный для быстрых, точных движений рыбий хвост. Он не видел тут ни тени уродства, обычно присущего мифологическим комбинациям человеческого с животным...
"Он" в цитате - гениальный композитор Адриан Леверкюн.
Надо ли напоминать, что у Киры Муратовой в "Увлеченьях" появляются кентавры? Правда, только на фотомонтажах ненормального - как все ее персонажи - фотографа: аллегория художника как такового.
Русалочка же в "Увлеченьях" - та девочка-циркачка, которая мечтает о лошадях, хочет пересесть на лошадь. Тут даже есть тема "хворых ножек". Ножки-то у нее как раз прелестные, что подчеркивается сюром: она приходит в конюшни в бальной пачке, ноги ее всячески обыгрываются. Конюхи облизываются и ржут. А в конце фильма следует парад лошадей под Бетховена; вернее, не лошадей, а лошадиных ног с копытами, снятых снизу. Это зрелище прекрасно. Это самое красивое - единственно красивое - у Муратовой. И особенно ударяет эта красота, когда в одном кадре среди этого великолепия возникают стопы конюха в каких-то чувяках. Но по сравнению с лошадиными даже ножки девочки-циркачки проигрывают. У Муратовой люди завидуют животным, а не русалки людям.
Русалка уходит от бесплодной земли, возвращается в воду. Пенорожденная, пеной сгинь!
Одесситка Муратова любит воду. Многие сцены многих ее фильмов сняты на берегу моря. Героиня "Коротких встреч" - начальница, но начальствует она, если помните, над водой. И особенно хорош дворник в "Долгих проводах", поливающий из кишки морской берег.
Быть богом
В последнем номере "Нового мира" за прошлый год напечатаны новые главы мемуарной прозы Солженицына "Угодило зернышко промеж двух жерновов. Очерки изгнания". Самая интересная из них - та, что идет первой (по общему же числу девятая), под названием "По трем островам". Название хорошее - потому что описываются поездки в Японию, Тайвань и Англию, общее же у них то, что все три - острова. Как-то не сразу и в голову придет, - а ведь верно. Вот в этой мелочи уже видно, какой Солженицын писатель: неожиданно изобретательный на словесном уровне. А это для писателя почти все. Но Солженицын этим "почти" отнюдь не удовлетворяется. Он писатель, как известно, идеологизированный, писатель с "мэсседжем", с посланием городу и миру, пророк и учитель. Вопрос только в том, не есть ли солженицынский идейный пафос в свою очередь - художественный прием. Я однажды написал о Солженицыне текст, название для которого взял из старой работы Шкловского: "Сюжет как явление стиля". Солженицынское мировоззрение правомерно рассматривать как одно из его художественных средств. Тогда нужно говорить об архаической стилизации как стилевом приеме Солженицына, выдаваемом за мировоззренческую позицию.
В этом смысле текст "По трем островам" вполне можно было бы назвать "Хождение за три моря" и сказать, что не Солженицын данный текст написал, а Афанасий Никитин. Эта стилистическая инерция старинных поденных записок вела современного писателя. Вообще это сочинение Солженицына - дневник, выдаваемый за мемуары, в нем сохранены оценочные позиции вчерашнего и позавчерашнего дня, что, кстати сказать, искусно работает на ту же цель - архаизацию текста.
Неясно, сознает ли сам Солженицын эту свою особенность, так сказать, сознательно ли он работает. Вполне возможно, что нет: писателя ведет, как сказал бы Бахтин, объективная память жанра. Есть и другое немаловажное обстоятельство, называемое обычно проблемой лица и маски: сам художник делается художественным произведением, построенным приемами его собственного творчества.
Я прочитал в одной из мемуарных книг Анатолия Наймана рассказ об Олеге Ефремове, разговаривавшем с автором в своей уборной, гримируясь к спектаклю, в котором он исполнял роль Николая Первого. По мере того как накладывался грим, актер менял манеру разговора, на глазах превращаясь в сурового императора. Сиюминутная мотивировка этих превращений была в том, что художественный руководитель театра разговаривал с начинающим драматургом о его пьесе. Сверхзадача сцены была: показать - кто главный. И закончив разговор на предельно "императорской" ноте, Ефремов - подмигнул рассказчику. Иллюзия была разрушена, прием обнажен. Стоило написать пьесу - хотя бы и не поставленную - для того, чтобы для тебя одного сыграли такой спектакль.
Вот этого "подмигивания" у Солженицына не найти: он остается в роли императора. Он не дает почувствовать игру - и оттого сама игра становится слабее. Так сказать, не ведает что творит. И поэтому говорить о нем мы вправе в том контексте, который он нам монопольно предлагает: мыслителя, властителя дум. То есть судить самые эти думы. И на этой позиции Солженицын проигрывает.
Это - предварительные замечания и в то же время как бы забегающий вперед вывод. На самом деле вывод будет другим; каким - увидим. Пока пройдемся по солженицынскому тексту постранично.
Вот стилизация Афанасия Никитина, старательно фиксирующего в непритязательном перечислении заморские диковины: что пьют-едят, какие у иноземцев храмы, нравы и обычаи:
В большом языческом храме Тайваня - добрая сотня красных колонн, больше десятка изогнутых черепичных крыш, по их карнизам - драконы, всадники, орлы, лебеди, лодки, несдержанная щедрость фигур. Мой вход приветствовали звоном колокола и каким-то шумовым бубном. Жертвенники тут посерьезнее - под листовым железом, ибо закалывают свиней и телят. В мою же честь устроили густое курение и отперли мне главный алтарь, а там в алтарной нише пять богов: У-Фу, Чен, Суй... А на боковых стенах - лепка тигров и вроде морских скорпионов, неописуемые чудовища: головы - с длинными рожками усов и развевающимися струями волос. За храмом дальше - обширный цветник с дуговым бассейном, причудливыми нагромождениями камней (избыточно, не по-японски) и множеством каменных фигур - зебра, жираф, косуля, журавль, лев, орел, верблюд.
Повторяю: это Афанасий Никитин, но без установки на стилизацию, и потому самопародийно. Возникает образ человека, никогда в жизни не видевшего туристических буклетов, предельно далекого от мира, впервые вылезшего за околицу собственной деревни. Такому ли учить человечество? Архаика из приема превращается в содержание. Делается скучно, как в музее. Кисленького пирамидона хочется, по рецепту Ходасевича.
А вот еще одно место с той же описательной установкой, но вместо иноземных диковин наводящее на нечто очень отечественное:
В гостиницах японских - многому поразишься, как они сохраняют свое исконное. Уже перед дверью низко кланяются мужчина или двое. А за дверью на возвышенном, через порожек, полу - уже трое, пятеро, а то и семеро женщин (изобилие женской челяди в гостиницах, нельзя представить, как оно окупается) в будничных кимоно в ожидании нас уже стоят на коленях, и едва мы у порога - кладут ладони на ковер и молча кланяются нам земно: в благодарность, что мы снизошли остановиться в их гостинице? ... Перед порогом мы непременно снимаем ботинки (ботинки каждого запоминают, никогда при выходе не подадут чужих), надеваем какую-нибудь пару из выстроенных шлепанцев, без задника. Все вещи, какие несут постояльцы, хоть и мужчины, и самое тяжелое, - перенимают служащие женщины и несут. (Я все отбивался, не давал.) Прошли коридорами гостиницы (если по пути надо пересечь двор - то еще раз сменить шлепанцы на наружные и потом снова на внутренние), перед новым возвышением самой комнаты, перед раздвижной перегородкой - шлепанцы надо вовсе снять и остаться в одних носках на чистой циновке. (И сколько бы раз к какому месту ни возвращаться - чья-то невидимая рука уже успела повернуть твои шлепанцы носками вперед, как удобнее тебе снова вставить.) А внутри номера - при переходе в ванную еще новые шлепанцы; при переходе в уборную - еще свои.
Слово "шлепанцы" написано здесь пять раз - не считая косвенных упоминаний. Вы понимаете, что процедура снятия обуви глубоко потрясла автора, и в голову вам заползает странная мысль: а не боялся ли он, что его ботинки -"уведут"? потому и "отбивался"? Тут не Япония, кажется, а один день Ивана Денисовича, описание лагерной посылочной каптерки и того, как Шухов вспоминал свои отобранные начальником ботинки, береженые, солидолом смазанные...
(Попутно: а можно ли слово "трое" - не говоря уже о пятеро и семеро - употреблять с существительными женского рода? )
Вот еще один заметный пласт повествования, говорящий не столько о странах, посещенных автором, и не о современности нашей вообще, а о самом авторе во всех подробностях его непростой биографии:
Тояма завел новое требование: чтобы я по возвращении из путешествия дал общую пресс-конференцию. Я отказался: подобного раньше не требовали, пресс-конференцию я вообще не признаю как форму, это не для писателя, не желающего спотыкаться вслед корреспондентам, кто куда меня поведет. (...)
Полицейская машина всегда имела со спутниками в моей машине радиосвязь, давала команды, как ехать, как уходить от корреспондентов (... )
И так выиграл бы я два спокойных дня для составления речи, если б на утро не повели меня завтракать на виллу - а туда-то и нагрянули корреспонденты, и несколько часов не мог я оставить дом Ян Мин-сана, чтобы не дать след к своей гостинице (...)
Сперва я думал, что все-таки ускользнул в гостиницу незамеченным. И так было до вечера (...) Но не заметил я опасности от внешней лестницы на крышу, вроде пожарной. И вдруг вечером через окно - вижу, какая-то женщина, что-то по-английски. Я отмахиваюсь - а она через дверь с крыши, и вот уже в моем номере, дает свою корреспондентскую карточку, требует интервью. Еле выпроводил ее. Тут узнал, что внизу уже целая толпа корреспондентов (одна эта исхитрилась на крышу). (...)
После моего прощального заявления корреспонденты дежурили и на аэродроме и в гостинице. Но отъезд был устроен умно: из гостиницы уехали с черного хода, гнали на аэродром уже с опозданием, когда шоссе было чистое. На аэродроме велели ждать и на самолет посадили отдельным трапом, прежде всех. И в пустом салоне второго этажа китайской линии ехали со мной только трое мужчин, теперь я уже понимал, что охранники. (Походило это в чем-то на мою высылку из СССР...)
Последняя фраза если не все, то многое объясняет. Побеги Солженицына от журналистов воспроизводят как бы его подсоветскую конспирацию, хорошо известную читателям из его предыдущей мемуарной книги "Бодался теленок с дубом". Эффект не лишен комизма: ведь западные журналисты - все что угодно, но не КГБ.
Есть, конечно, обстоятельства, заставляющие понять такое поведение. Во-первых, в Японии власти объявили, что Солженицын рассматривается как возможный объект терроризма, и это перешло на Тайвань. Во-вторых, Солженицын - знаменитость, на них всегда охоча пресса, а даже и западные знаменитости, все эти поп-звезды, с прессой обращаются порой грубо (впрочем, не с солидной прессой, а с так называемыми папарацци). Но вот чего ни в коем случае нельзя забывать: Солженицын как герой, как звезда в какой-то - и очень не малой мере - сам есть произведение этой прессы, он "сделан" отчасти и ею. Солженицын, слава Солженицына - мгновенность и повсеместность этой славы - дитя и продукт современности, эпохи массовых коммуникаций, масс-медии. Это непременно нужно учитывать, думая о сложной теме противостояния Солженицына нашему времени, его отталкивания от нынешнего дня.
Солженицын возвращается из Тайваня в Америку. "Пред ним Макарьев суетный хлопочет". Впрочем, по-другому:
В Лос-Анджелесе на пересадке так оскорбительно неприятно ударил грубый американский дух: взрослые мужчины в вестибюле свистят, развязные девицы, преувеличенно важные толстые негритянки. Ощущение страшно чужой страны, - не ближе Японии! - и почему я тут живу! Неужели не мог найти породней? И внутренность самолета TWA - как темный неуютный сарай, в который натыкано кресел. Нерасторопные неряхи-стюардессы. Сколько самоуверенных лиц, и привыкли американцы к самолету, как к трамваю. Ноги задирают.
Тут не стоит особенного внимания антиамериканизм автора: как он сам сказал, Япония ему не ближе. Но вот чего понять нельзя: где Солженицын мог увидеть в Америке нерях-стюардесс? в стране, в которой поклонение санитарии и гигиене достигло абсолютно - вот уж точное слово - неестественных пропорций?
Это - то ли идеология, то ли психология. Но вот говорит писатель:
При полуночном подлете, с большой высоты поразил ночной Нью-Йорк: не различить никаких отдельных огней, ни даже магистралей, а как будто все это крокодиловидное удлиненное пространство освещено каким-то адовым солнцем, вырвано им из тьмы. Источник света как будто внешний к освещенному предмету, но непонятно откуда идет.
Это опять же антиамериканизм, но претворенный художественно. Такое читать - одно удовольствие. Тем более, что виден неожиданный интертекст: сказка Корнея Чуковского "Краденое солнце". Литература так и делается: не из идей, а из слов, причем слов, опять же по-модному, чужих.
Уж кто-кто, а Солженицын за свои слова отвечает. Ни в коем случае он не откажется от идеологически заряженных собственных слов, от идейного прямоговорения. Но вот интересно: чувствует ли он идейную, политическую заряженность таких, скажем, высказываний:
От природы ли у него была такая вроде бы не японская черта или сообщилась ему от касаний с русскими, но постоянно встречал я в нем - и все наши потом недели в Японии - открытую русскую сердечность.
В экскурсионных массах японцев замечаешь преобладание не-тонких лиц (особенно почему-то - среди мальчиков-гимназистов).
Вдруг входят ... сразу три гейши, все в светлых кимоно (белых и кремовых), но ведь кимоно некрасивы: портят их широченным поясом (шириной сантиметров сорок, от груди на весь стан), переходящим сзади в нелепый горб наспинника. А главное: две из трех упущенно стары (под 60?), третья далеко за сорок, и все три собой нехороши. (...)
К тому времени вошла ... еще одна страхолюдина, грубое, неженственное лицо ... стала играть примитивную унылую, однообразную мелодию. (...) ...стюардессы-китаянки сразу дают тип в отличие от японок: мягче и милей (...) ...у китайчат волосы жесткие, как проволока. (...) ...язык на Тайване мягче японского, на мой слух. Как и сами китайцы теплей.
А вот в английском уже Итоне, где Солженицын выступал перед старшеклассниками:
Сколько успевал, я на медленном ходу осматривал лица, - все были прилично ухожены и многие холены, однако не скажу, чтобы много заметил напряженных интеллектов, были и средненькие. (...) рассматривал их лица со смешанным чувством.
Во всех этих цитатах западное ухо сразу же услышит то, чего никак не слышит, да и не желает, ясное дело, слышать сам Солженицын: они, говоря по-нынешнему, политически некорректны. Даже не осуждать - просто обсуждать внешность человека, тем более подчеркивать его (или ее) этнические особенности - это сейчас считается очень неприличным. Я знаю (кто не знает?), что понятие политической корректности в России подвергается всяческим насмешкам даже среди людей первостепенного культурного веса; мне самому, человеку, который родился русским и русским помрет, эта концепция органически чужда, вызывает, как и у других русских, готовность посмеяться. Но вот вижу в тексте, на бумаге соответствующие слова - и не по себе делается; чувствую их неприличность, вот эту самую некорректность. Органика органикой, а чему-то на Западе и научаешься: невольно, из воздуха схватываешь, дышишь чем-то отличным от этой русской органики. Да ведь и не русское тут, а опять же архаическое, устаревшее - пережиток времен, прямо сказать, колониализма, давно покойного европоцентризма, "бремени белого человека". Мне случалось уже в этих передачах говорить, что подобные записи Солженицына производят впечатление дневников викторианского туриста, разъезжающего среди туземцев на слонах и на рикшах и отмечающего различные экзотические диковинки с оттенком как бы этнографической научности. Помню, в старой, 20-х годов советской (даже!) энциклопедии картинку к статье Антропология: "Бушменская женщина с отложением жира на ягодицах". Вот что-то вроде этого пишет Солженицын о гейшах и о жестких волосах китайчат. Русская, православная архаика оказывается просто-напросто европейской буржуазной стариной. А в этом случае как раз и нет у Солженицына никакой художественной, эстетической мотивировки: если роль протопопа Аввакума ему впору, то уж никак не Киплинга. Ему, в его жизне-стилевой манере, скорее пристало Гогеном быть: жить в некоем экологически чистом пристине, первоначальном Раю, до грехопадения.
Собственно, так он и жил - в Америке, в Вермонте:
В такой изумительной, необъятной тишине, как в Пяти Ручьях, не жил я нигде никогда - да без навязчивых громкоговорителей, всю мою советскую жизнь долбивших, изнимавших меня. Тут проснешься ночью - и всем телом, всей душой чувствуешь себя частью неохватимого молчащего Мира. Я лежу - на самом дне его, а в недостижимой, непостижимой высоте - Господь, и оттого остро чувствую себя защищенным, глубоко сохраненным. Звуков - вовсе нет, начисто. Но если и раздастся дальний лай собак на фермах или урчаще-всхлипывающий, ни с чем не сравнимый призыв койота (моего любимца! подойди, подойди поближе!) - то эти звуки только ярче дают ощутить несравненные размеры Пространства.
Но: вправе ли мы считать это описание образом души Солженицына? идеалом его мира? По-другому: к лицу ли ему этот, так сказать, пантеизм? Думается, что нет. Солженицын по природе - боец, герой и полубог. Ему свойствен самый настоящий ренессансный титанизм, как он ни открещивается от самого Ренессанса. (Хотя скорее может подумать, что он тип пуританина-кальвиниста.) Выскажу некоторые соображения в защиту сказанного. Но сначала - цитаты: Солженицын о деле своей жизни, "Красном колесе":
...я вынужден охватить такой объем, чтобы была доказательность, а не пятна импрессионистические, ни для кого не обязательные. Историческая эпопея - это не развлечение пера, она только и имеет вес при сквозной достоверности. Да когда исторический материал так обилен - разве потянет на вымысел? Материал - он и ведет, а я должен быть точен до научности. (...)
Переход от "Марта Семнадцатого" к "Апрелю" поставил передо мной еще новые задачи, так что едва не зашатался метод Узлов. Кажется, от 18 марта (конец 111 Узла) до 12 апреля (начало 1У Узла) - рукой подать? а сколько событий и оттенков проваливается. Куда? Возникает понятие "Междуузелья". Метод Узлов не разрешает его описывать, а сцепка событий требует: хоть что-то, самое малое, надо дать! (...) Ну, во-первых, вот и время ввести новую форму: Календарь Революции - бесстрастный отстук главнейших событий этого промежутка. Во-вторых: для самого-пресамого необходимого - суметь применить ретроспекцию, вплести ее в главу уже следующего Узла.
Невылазная путаница уличных дискуссий - и никакой аргумент нельзя передать лишь по разу, тогда не будет толпы; значит - многократно, в разных формах, и, значит, объемно. Пестрое разноречие мнений - это и есть воздух той эпохи.
Прежде всего: такое задание - глубоко нехудожественно. Искусство не требует исчерпания материала, этого наука требует, и Солженицын это сам говорит, требуя от себя научной точности, диктуемой материалом, и не просто материалом, а именно полнотой его. "Красное Колесо" и есть свод материалов по революции, как раз - и только! - в этом качестве представляющий громадный интерес. В "Колесе" захватывает все, кроме выдуманных персонажей, Ленин с Троцким куда интересней Воротынцева с его непотребной (то есть ненужной) Ольдой. Ольда не нужна, и даже отпускной солдат, секущий бабу в бане, не нужен (хотя сцена по-своему и необычно для Солженицына хороша). То есть можно приблизительно сказать, что интерес вещи не художественный, а исторический, что Солженицын искусно написал историю революции - так, как не написал бы никакой профессиональный историк (у того было бы скучно). Получается нечто вроде того, что в свое время Писарев советовал Салтыкову-Щедрину: вместо беллетристики заняться популяризацией естественных наук. Но это - очень приблизительно. На самом деле получилось нечто другое и значительнейшее, можно сказать - грандиознейшее:
Солженицын написал газету
Да, "Красное Колесо" - это газета, написанная одним человеком за всех о событиях, ушедших в (уже далекое) прошлое. О всех днях этого прошлого - то есть ежедневную газету. Задумывались -Узлы, некое "повествование в отмеренных сроках", - а замысел, оказывается, тяготел к полноте охвата бывшего. И другое: мы говорили вначале, что Солженицын с его славой - в значительной степени продукт современной масс-медии. Так вот он решил сам ее создать и пересоздать: если вы меня сочинили и сделали, так и я вас сочиню и сделаю - все за вас, вместо вас. Солженицын в едином построении усиливался заменить собой и отменить всех газетчиков и все газеты мира, всю ненавистную масс-медию. Всю современность собой заменить. И все прошлое: рассказав - переиграть.
Жизни нет. Есть пребывание в земле. Отнюдь не "на". Секса тоже нет. Милиционер и его жена, молодые люди, полфильма ходят голые - и совершенно бесполые. Это надо уметь: снять "ню" так, чтобы оно не ощущалось. Тот же трюк проделан в "Астеническом синдроме". Но отнюдь не создается впечатления, что эти люди живут в раю, до грехопадения.
Вершина убиения секса у Муратовой - в фильме "Увлеченья": медсестра рассказывает, что на вскрытии молодой покойницы по имени Рита Готье врач бросил недокуренную папиросу в ее разрезанный живот и велел так и зашивать. При этом выясняется, что Рита Готье была девственница. Можно еще добавить, что это - знаменитая дама с камелиями: Маргарита Готье.
Какие уж тут камелии.
Вообще же самый страшный фильм Муратовой - "Три истории": сначала зарезанную женщину норовят сжечь в топке, потом одна женщина убивает другую - душит чулком, потом дочь убивает мать - сталкивает со ступенек в море (перверсия эйзенштейновской одесской лестницы и коляски), а в заключение маленькая девочка отравляет параличного старика крысиным ядом. Так сказать, конфликт поколений - тема, помнится, яростно отрицавшаяся оттепельными большевиками.
Фильм "Увлеченья", в котором на указанный лад посмертно дефлорируют Риту Готье, наоборот, красивый. Красивы в нем - лошади.
Прием фильма - противопоставление лошадей и людей как полюсов красоты и уродства. Это подчеркнуто даже в фонограмме фильма, музыкой Бетховена. Под звуки Оды к радости люди дурачатся, оседлав друг друга - изображая лошадей, то есть идеал и норму. Лошади даны тоже под Бетховена, и они прекрасны. Лошади, как известно, самые киногеничные из животных, но Муратова помимо эстетики дает и философию.
Медсестра (внешне очень красивая женщина) зовет жокеев идти в морг санитарами, говоря, что работа легкая, что самое неприятное - выносить ведро с органами, но скоро перестаешь замечать.
Человек - ведро с органами. А лошадь даже в смерти полезна (см. "Холстомер" Льва Толстого - несомненный идейный источник Муратовой в этом фильме).
Мне кажется, что у фильма есть и другой источник - сказка Андерсена "Русалочка". Но сначала вспомним пристрастие Муратовой делать людей куклами и приведем одно высказывание Томаса Манна о кукольном театре. Ссылаясь на Клейста, он говорит (в романе "Доктор Фаустус"):
...речь идет только об эстетике, об обаянии, о свободной грации, данной, собственно, лишь кукле и Богу, то есть либо бессознательности, либо бесконечному сознанию, ибо всякая рефлексия в пределах от нуля до бесконечности убивает грацию.
Муратова сумела даже кукол сделать страшными, лишить их обаяния и грации, потому что превратила в кукол - людей. Но в душе художника не может исчезнуть мысль о красоте. И Муратова поняла, что Русалочка не должна стремиться к людям - мечтать о ногах. Не должна любить принца.
Напомню этот сюжет пересказом его у Томаса Манна в том же романе:
Так говорил он мне о русалочке из сказки Андерсена - сказки, необычайно им любимой и особенно восхищавшей его действительно чудесным описанием отвратительного логова морской ведьмы за бурными водоворотами, в лесу полипов, куда отваживается проникнуть тоскующее дитя, чтобы обрести вместо рыбьего хвоста человеческие ноги и, может быть, через любовь черноокого принца ... такую же, как у людей, бессмертную душу. (...)
– Бессмертная душа - это еще что за новости? Дурацкое желание! Куда спокойнее знать, что после смерти станешь пеной морской, как малютке было дано от природы. Порядочная русалка соблазнила бы на мраморных ступенях дворца этого болвана принца, который не способен ее оценить и у нее на глазах женится на другой, затащила бы его в воду и нежненько утопила, вместо того, чтобы подчинять свою судьбу его глупости, как она поступает. Наверное, за врожденный рыбий хвост он любил бы ее гораздо горячее, чем за хворые человеческие ноги.
И (...) он стал говорить об эстетических преимуществах русалочьего облика перед вилообразным человеческим, о пленительной линии перехода женских бедер в скользко-чешуйчатый, сильный и гибкий, созданный для быстрых, точных движений рыбий хвост. Он не видел тут ни тени уродства, обычно присущего мифологическим комбинациям человеческого с животным...
"Он" в цитате - гениальный композитор Адриан Леверкюн.
Надо ли напоминать, что у Киры Муратовой в "Увлеченьях" появляются кентавры? Правда, только на фотомонтажах ненормального - как все ее персонажи - фотографа: аллегория художника как такового.
Русалочка же в "Увлеченьях" - та девочка-циркачка, которая мечтает о лошадях, хочет пересесть на лошадь. Тут даже есть тема "хворых ножек". Ножки-то у нее как раз прелестные, что подчеркивается сюром: она приходит в конюшни в бальной пачке, ноги ее всячески обыгрываются. Конюхи облизываются и ржут. А в конце фильма следует парад лошадей под Бетховена; вернее, не лошадей, а лошадиных ног с копытами, снятых снизу. Это зрелище прекрасно. Это самое красивое - единственно красивое - у Муратовой. И особенно ударяет эта красота, когда в одном кадре среди этого великолепия возникают стопы конюха в каких-то чувяках. Но по сравнению с лошадиными даже ножки девочки-циркачки проигрывают. У Муратовой люди завидуют животным, а не русалки людям.
Русалка уходит от бесплодной земли, возвращается в воду. Пенорожденная, пеной сгинь!
Одесситка Муратова любит воду. Многие сцены многих ее фильмов сняты на берегу моря. Героиня "Коротких встреч" - начальница, но начальствует она, если помните, над водой. И особенно хорош дворник в "Долгих проводах", поливающий из кишки морской берег.
Быть богом
В последнем номере "Нового мира" за прошлый год напечатаны новые главы мемуарной прозы Солженицына "Угодило зернышко промеж двух жерновов. Очерки изгнания". Самая интересная из них - та, что идет первой (по общему же числу девятая), под названием "По трем островам". Название хорошее - потому что описываются поездки в Японию, Тайвань и Англию, общее же у них то, что все три - острова. Как-то не сразу и в голову придет, - а ведь верно. Вот в этой мелочи уже видно, какой Солженицын писатель: неожиданно изобретательный на словесном уровне. А это для писателя почти все. Но Солженицын этим "почти" отнюдь не удовлетворяется. Он писатель, как известно, идеологизированный, писатель с "мэсседжем", с посланием городу и миру, пророк и учитель. Вопрос только в том, не есть ли солженицынский идейный пафос в свою очередь - художественный прием. Я однажды написал о Солженицыне текст, название для которого взял из старой работы Шкловского: "Сюжет как явление стиля". Солженицынское мировоззрение правомерно рассматривать как одно из его художественных средств. Тогда нужно говорить об архаической стилизации как стилевом приеме Солженицына, выдаваемом за мировоззренческую позицию.
В этом смысле текст "По трем островам" вполне можно было бы назвать "Хождение за три моря" и сказать, что не Солженицын данный текст написал, а Афанасий Никитин. Эта стилистическая инерция старинных поденных записок вела современного писателя. Вообще это сочинение Солженицына - дневник, выдаваемый за мемуары, в нем сохранены оценочные позиции вчерашнего и позавчерашнего дня, что, кстати сказать, искусно работает на ту же цель - архаизацию текста.
Неясно, сознает ли сам Солженицын эту свою особенность, так сказать, сознательно ли он работает. Вполне возможно, что нет: писателя ведет, как сказал бы Бахтин, объективная память жанра. Есть и другое немаловажное обстоятельство, называемое обычно проблемой лица и маски: сам художник делается художественным произведением, построенным приемами его собственного творчества.
Я прочитал в одной из мемуарных книг Анатолия Наймана рассказ об Олеге Ефремове, разговаривавшем с автором в своей уборной, гримируясь к спектаклю, в котором он исполнял роль Николая Первого. По мере того как накладывался грим, актер менял манеру разговора, на глазах превращаясь в сурового императора. Сиюминутная мотивировка этих превращений была в том, что художественный руководитель театра разговаривал с начинающим драматургом о его пьесе. Сверхзадача сцены была: показать - кто главный. И закончив разговор на предельно "императорской" ноте, Ефремов - подмигнул рассказчику. Иллюзия была разрушена, прием обнажен. Стоило написать пьесу - хотя бы и не поставленную - для того, чтобы для тебя одного сыграли такой спектакль.
Вот этого "подмигивания" у Солженицына не найти: он остается в роли императора. Он не дает почувствовать игру - и оттого сама игра становится слабее. Так сказать, не ведает что творит. И поэтому говорить о нем мы вправе в том контексте, который он нам монопольно предлагает: мыслителя, властителя дум. То есть судить самые эти думы. И на этой позиции Солженицын проигрывает.
Это - предварительные замечания и в то же время как бы забегающий вперед вывод. На самом деле вывод будет другим; каким - увидим. Пока пройдемся по солженицынскому тексту постранично.
Вот стилизация Афанасия Никитина, старательно фиксирующего в непритязательном перечислении заморские диковины: что пьют-едят, какие у иноземцев храмы, нравы и обычаи:
В большом языческом храме Тайваня - добрая сотня красных колонн, больше десятка изогнутых черепичных крыш, по их карнизам - драконы, всадники, орлы, лебеди, лодки, несдержанная щедрость фигур. Мой вход приветствовали звоном колокола и каким-то шумовым бубном. Жертвенники тут посерьезнее - под листовым железом, ибо закалывают свиней и телят. В мою же честь устроили густое курение и отперли мне главный алтарь, а там в алтарной нише пять богов: У-Фу, Чен, Суй... А на боковых стенах - лепка тигров и вроде морских скорпионов, неописуемые чудовища: головы - с длинными рожками усов и развевающимися струями волос. За храмом дальше - обширный цветник с дуговым бассейном, причудливыми нагромождениями камней (избыточно, не по-японски) и множеством каменных фигур - зебра, жираф, косуля, журавль, лев, орел, верблюд.
Повторяю: это Афанасий Никитин, но без установки на стилизацию, и потому самопародийно. Возникает образ человека, никогда в жизни не видевшего туристических буклетов, предельно далекого от мира, впервые вылезшего за околицу собственной деревни. Такому ли учить человечество? Архаика из приема превращается в содержание. Делается скучно, как в музее. Кисленького пирамидона хочется, по рецепту Ходасевича.
А вот еще одно место с той же описательной установкой, но вместо иноземных диковин наводящее на нечто очень отечественное:
В гостиницах японских - многому поразишься, как они сохраняют свое исконное. Уже перед дверью низко кланяются мужчина или двое. А за дверью на возвышенном, через порожек, полу - уже трое, пятеро, а то и семеро женщин (изобилие женской челяди в гостиницах, нельзя представить, как оно окупается) в будничных кимоно в ожидании нас уже стоят на коленях, и едва мы у порога - кладут ладони на ковер и молча кланяются нам земно: в благодарность, что мы снизошли остановиться в их гостинице? ... Перед порогом мы непременно снимаем ботинки (ботинки каждого запоминают, никогда при выходе не подадут чужих), надеваем какую-нибудь пару из выстроенных шлепанцев, без задника. Все вещи, какие несут постояльцы, хоть и мужчины, и самое тяжелое, - перенимают служащие женщины и несут. (Я все отбивался, не давал.) Прошли коридорами гостиницы (если по пути надо пересечь двор - то еще раз сменить шлепанцы на наружные и потом снова на внутренние), перед новым возвышением самой комнаты, перед раздвижной перегородкой - шлепанцы надо вовсе снять и остаться в одних носках на чистой циновке. (И сколько бы раз к какому месту ни возвращаться - чья-то невидимая рука уже успела повернуть твои шлепанцы носками вперед, как удобнее тебе снова вставить.) А внутри номера - при переходе в ванную еще новые шлепанцы; при переходе в уборную - еще свои.
Слово "шлепанцы" написано здесь пять раз - не считая косвенных упоминаний. Вы понимаете, что процедура снятия обуви глубоко потрясла автора, и в голову вам заползает странная мысль: а не боялся ли он, что его ботинки -"уведут"? потому и "отбивался"? Тут не Япония, кажется, а один день Ивана Денисовича, описание лагерной посылочной каптерки и того, как Шухов вспоминал свои отобранные начальником ботинки, береженые, солидолом смазанные...
(Попутно: а можно ли слово "трое" - не говоря уже о пятеро и семеро - употреблять с существительными женского рода? )
Вот еще один заметный пласт повествования, говорящий не столько о странах, посещенных автором, и не о современности нашей вообще, а о самом авторе во всех подробностях его непростой биографии:
Тояма завел новое требование: чтобы я по возвращении из путешествия дал общую пресс-конференцию. Я отказался: подобного раньше не требовали, пресс-конференцию я вообще не признаю как форму, это не для писателя, не желающего спотыкаться вслед корреспондентам, кто куда меня поведет. (...)
Полицейская машина всегда имела со спутниками в моей машине радиосвязь, давала команды, как ехать, как уходить от корреспондентов (... )
И так выиграл бы я два спокойных дня для составления речи, если б на утро не повели меня завтракать на виллу - а туда-то и нагрянули корреспонденты, и несколько часов не мог я оставить дом Ян Мин-сана, чтобы не дать след к своей гостинице (...)
Сперва я думал, что все-таки ускользнул в гостиницу незамеченным. И так было до вечера (...) Но не заметил я опасности от внешней лестницы на крышу, вроде пожарной. И вдруг вечером через окно - вижу, какая-то женщина, что-то по-английски. Я отмахиваюсь - а она через дверь с крыши, и вот уже в моем номере, дает свою корреспондентскую карточку, требует интервью. Еле выпроводил ее. Тут узнал, что внизу уже целая толпа корреспондентов (одна эта исхитрилась на крышу). (...)
После моего прощального заявления корреспонденты дежурили и на аэродроме и в гостинице. Но отъезд был устроен умно: из гостиницы уехали с черного хода, гнали на аэродром уже с опозданием, когда шоссе было чистое. На аэродроме велели ждать и на самолет посадили отдельным трапом, прежде всех. И в пустом салоне второго этажа китайской линии ехали со мной только трое мужчин, теперь я уже понимал, что охранники. (Походило это в чем-то на мою высылку из СССР...)
Последняя фраза если не все, то многое объясняет. Побеги Солженицына от журналистов воспроизводят как бы его подсоветскую конспирацию, хорошо известную читателям из его предыдущей мемуарной книги "Бодался теленок с дубом". Эффект не лишен комизма: ведь западные журналисты - все что угодно, но не КГБ.
Есть, конечно, обстоятельства, заставляющие понять такое поведение. Во-первых, в Японии власти объявили, что Солженицын рассматривается как возможный объект терроризма, и это перешло на Тайвань. Во-вторых, Солженицын - знаменитость, на них всегда охоча пресса, а даже и западные знаменитости, все эти поп-звезды, с прессой обращаются порой грубо (впрочем, не с солидной прессой, а с так называемыми папарацци). Но вот чего ни в коем случае нельзя забывать: Солженицын как герой, как звезда в какой-то - и очень не малой мере - сам есть произведение этой прессы, он "сделан" отчасти и ею. Солженицын, слава Солженицына - мгновенность и повсеместность этой славы - дитя и продукт современности, эпохи массовых коммуникаций, масс-медии. Это непременно нужно учитывать, думая о сложной теме противостояния Солженицына нашему времени, его отталкивания от нынешнего дня.
Солженицын возвращается из Тайваня в Америку. "Пред ним Макарьев суетный хлопочет". Впрочем, по-другому:
В Лос-Анджелесе на пересадке так оскорбительно неприятно ударил грубый американский дух: взрослые мужчины в вестибюле свистят, развязные девицы, преувеличенно важные толстые негритянки. Ощущение страшно чужой страны, - не ближе Японии! - и почему я тут живу! Неужели не мог найти породней? И внутренность самолета TWA - как темный неуютный сарай, в который натыкано кресел. Нерасторопные неряхи-стюардессы. Сколько самоуверенных лиц, и привыкли американцы к самолету, как к трамваю. Ноги задирают.
Тут не стоит особенного внимания антиамериканизм автора: как он сам сказал, Япония ему не ближе. Но вот чего понять нельзя: где Солженицын мог увидеть в Америке нерях-стюардесс? в стране, в которой поклонение санитарии и гигиене достигло абсолютно - вот уж точное слово - неестественных пропорций?
Это - то ли идеология, то ли психология. Но вот говорит писатель:
При полуночном подлете, с большой высоты поразил ночной Нью-Йорк: не различить никаких отдельных огней, ни даже магистралей, а как будто все это крокодиловидное удлиненное пространство освещено каким-то адовым солнцем, вырвано им из тьмы. Источник света как будто внешний к освещенному предмету, но непонятно откуда идет.
Это опять же антиамериканизм, но претворенный художественно. Такое читать - одно удовольствие. Тем более, что виден неожиданный интертекст: сказка Корнея Чуковского "Краденое солнце". Литература так и делается: не из идей, а из слов, причем слов, опять же по-модному, чужих.
Уж кто-кто, а Солженицын за свои слова отвечает. Ни в коем случае он не откажется от идеологически заряженных собственных слов, от идейного прямоговорения. Но вот интересно: чувствует ли он идейную, политическую заряженность таких, скажем, высказываний:
От природы ли у него была такая вроде бы не японская черта или сообщилась ему от касаний с русскими, но постоянно встречал я в нем - и все наши потом недели в Японии - открытую русскую сердечность.
В экскурсионных массах японцев замечаешь преобладание не-тонких лиц (особенно почему-то - среди мальчиков-гимназистов).
Вдруг входят ... сразу три гейши, все в светлых кимоно (белых и кремовых), но ведь кимоно некрасивы: портят их широченным поясом (шириной сантиметров сорок, от груди на весь стан), переходящим сзади в нелепый горб наспинника. А главное: две из трех упущенно стары (под 60?), третья далеко за сорок, и все три собой нехороши. (...)
К тому времени вошла ... еще одна страхолюдина, грубое, неженственное лицо ... стала играть примитивную унылую, однообразную мелодию. (...) ...стюардессы-китаянки сразу дают тип в отличие от японок: мягче и милей (...) ...у китайчат волосы жесткие, как проволока. (...) ...язык на Тайване мягче японского, на мой слух. Как и сами китайцы теплей.
А вот в английском уже Итоне, где Солженицын выступал перед старшеклассниками:
Сколько успевал, я на медленном ходу осматривал лица, - все были прилично ухожены и многие холены, однако не скажу, чтобы много заметил напряженных интеллектов, были и средненькие. (...) рассматривал их лица со смешанным чувством.
Во всех этих цитатах западное ухо сразу же услышит то, чего никак не слышит, да и не желает, ясное дело, слышать сам Солженицын: они, говоря по-нынешнему, политически некорректны. Даже не осуждать - просто обсуждать внешность человека, тем более подчеркивать его (или ее) этнические особенности - это сейчас считается очень неприличным. Я знаю (кто не знает?), что понятие политической корректности в России подвергается всяческим насмешкам даже среди людей первостепенного культурного веса; мне самому, человеку, который родился русским и русским помрет, эта концепция органически чужда, вызывает, как и у других русских, готовность посмеяться. Но вот вижу в тексте, на бумаге соответствующие слова - и не по себе делается; чувствую их неприличность, вот эту самую некорректность. Органика органикой, а чему-то на Западе и научаешься: невольно, из воздуха схватываешь, дышишь чем-то отличным от этой русской органики. Да ведь и не русское тут, а опять же архаическое, устаревшее - пережиток времен, прямо сказать, колониализма, давно покойного европоцентризма, "бремени белого человека". Мне случалось уже в этих передачах говорить, что подобные записи Солженицына производят впечатление дневников викторианского туриста, разъезжающего среди туземцев на слонах и на рикшах и отмечающего различные экзотические диковинки с оттенком как бы этнографической научности. Помню, в старой, 20-х годов советской (даже!) энциклопедии картинку к статье Антропология: "Бушменская женщина с отложением жира на ягодицах". Вот что-то вроде этого пишет Солженицын о гейшах и о жестких волосах китайчат. Русская, православная архаика оказывается просто-напросто европейской буржуазной стариной. А в этом случае как раз и нет у Солженицына никакой художественной, эстетической мотивировки: если роль протопопа Аввакума ему впору, то уж никак не Киплинга. Ему, в его жизне-стилевой манере, скорее пристало Гогеном быть: жить в некоем экологически чистом пристине, первоначальном Раю, до грехопадения.
Собственно, так он и жил - в Америке, в Вермонте:
В такой изумительной, необъятной тишине, как в Пяти Ручьях, не жил я нигде никогда - да без навязчивых громкоговорителей, всю мою советскую жизнь долбивших, изнимавших меня. Тут проснешься ночью - и всем телом, всей душой чувствуешь себя частью неохватимого молчащего Мира. Я лежу - на самом дне его, а в недостижимой, непостижимой высоте - Господь, и оттого остро чувствую себя защищенным, глубоко сохраненным. Звуков - вовсе нет, начисто. Но если и раздастся дальний лай собак на фермах или урчаще-всхлипывающий, ни с чем не сравнимый призыв койота (моего любимца! подойди, подойди поближе!) - то эти звуки только ярче дают ощутить несравненные размеры Пространства.
Но: вправе ли мы считать это описание образом души Солженицына? идеалом его мира? По-другому: к лицу ли ему этот, так сказать, пантеизм? Думается, что нет. Солженицын по природе - боец, герой и полубог. Ему свойствен самый настоящий ренессансный титанизм, как он ни открещивается от самого Ренессанса. (Хотя скорее может подумать, что он тип пуританина-кальвиниста.) Выскажу некоторые соображения в защиту сказанного. Но сначала - цитаты: Солженицын о деле своей жизни, "Красном колесе":
...я вынужден охватить такой объем, чтобы была доказательность, а не пятна импрессионистические, ни для кого не обязательные. Историческая эпопея - это не развлечение пера, она только и имеет вес при сквозной достоверности. Да когда исторический материал так обилен - разве потянет на вымысел? Материал - он и ведет, а я должен быть точен до научности. (...)
Переход от "Марта Семнадцатого" к "Апрелю" поставил передо мной еще новые задачи, так что едва не зашатался метод Узлов. Кажется, от 18 марта (конец 111 Узла) до 12 апреля (начало 1У Узла) - рукой подать? а сколько событий и оттенков проваливается. Куда? Возникает понятие "Междуузелья". Метод Узлов не разрешает его описывать, а сцепка событий требует: хоть что-то, самое малое, надо дать! (...) Ну, во-первых, вот и время ввести новую форму: Календарь Революции - бесстрастный отстук главнейших событий этого промежутка. Во-вторых: для самого-пресамого необходимого - суметь применить ретроспекцию, вплести ее в главу уже следующего Узла.
Невылазная путаница уличных дискуссий - и никакой аргумент нельзя передать лишь по разу, тогда не будет толпы; значит - многократно, в разных формах, и, значит, объемно. Пестрое разноречие мнений - это и есть воздух той эпохи.
Прежде всего: такое задание - глубоко нехудожественно. Искусство не требует исчерпания материала, этого наука требует, и Солженицын это сам говорит, требуя от себя научной точности, диктуемой материалом, и не просто материалом, а именно полнотой его. "Красное Колесо" и есть свод материалов по революции, как раз - и только! - в этом качестве представляющий громадный интерес. В "Колесе" захватывает все, кроме выдуманных персонажей, Ленин с Троцким куда интересней Воротынцева с его непотребной (то есть ненужной) Ольдой. Ольда не нужна, и даже отпускной солдат, секущий бабу в бане, не нужен (хотя сцена по-своему и необычно для Солженицына хороша). То есть можно приблизительно сказать, что интерес вещи не художественный, а исторический, что Солженицын искусно написал историю революции - так, как не написал бы никакой профессиональный историк (у того было бы скучно). Получается нечто вроде того, что в свое время Писарев советовал Салтыкову-Щедрину: вместо беллетристики заняться популяризацией естественных наук. Но это - очень приблизительно. На самом деле получилось нечто другое и значительнейшее, можно сказать - грандиознейшее:
Солженицын написал газету
Да, "Красное Колесо" - это газета, написанная одним человеком за всех о событиях, ушедших в (уже далекое) прошлое. О всех днях этого прошлого - то есть ежедневную газету. Задумывались -Узлы, некое "повествование в отмеренных сроках", - а замысел, оказывается, тяготел к полноте охвата бывшего. И другое: мы говорили вначале, что Солженицын с его славой - в значительной степени продукт современной масс-медии. Так вот он решил сам ее создать и пересоздать: если вы меня сочинили и сделали, так и я вас сочиню и сделаю - все за вас, вместо вас. Солженицын в едином построении усиливался заменить собой и отменить всех газетчиков и все газеты мира, всю ненавистную масс-медию. Всю современность собой заменить. И все прошлое: рассказав - переиграть.