Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- 99
- 100
- 101
- 102
- 103
- 104
- 105
- 106
- 107
- 108
- 109
- 110
- 111
- 112
- 113
- 114
- 115
- 116
- 117
- 118
- 119
- 120
- 121
- 122
- 123
- 124
- 125
- 126
- 127
- 128
- 129
- 130
- 131
- 132
- 133
- 134
- 135
- 136
- 137
- Следующая »
- Последняя >>
Этой посмертной реабилитации, конечно, грош цена. Начать хотя бы с того, что народ на Сахалине был весьма своеобразный: каторжники, отправленные туда за тяжкие преступления. Правда, в соответствующем случае Достоевский говорил, что на русской каторге представлены лучшие образцы этого самого народа. Но Достоевскому не следует так уж безоговорочно верить, ему было в высшей мере свойственно некое мифотворчество, в его случае - религиозное народничество. Притом нужно учитывать весьма сложную индивидуальную психику Достоевского: ему нравились преступники, потому что в глубине души (в бессознательном, как это принято сейчас называть) он сам себя ощущал преступником - ни более, ни менее как отцеубийцей. Он идентифицировался с персонажами "Мертвого дома", они для него были своими, близкими, можно сказать, тождественными ему людьми.
Никаких таких комплексов у Чехова, душевно здорового человека, не было. Как однажды он написал в одном письме: я сам из мужиков, и мужицкими добродетелями меня не удивишь. Ну и уж тем более пороками, добавим мы.
Еще выдвигают тот аргумент, что Чехов, мол, поехал на Сахалин за материалом, в надежде тематического расширения своего творчества. Но ведь Сахалин никак или в самой малой степени обогатил его в этом отношении. Можно указать разве что на финальную главу рассказа "Убийство", в которой герои его отбывают наказание на Сахалине. С некоторой натяжкой сюда можно отнести рассказ "В ссылке", но в нем как раз о Сахалине ничего нет, это ссылка вообще, сибирская.
Чтобы понять сахалинский эпизод в жизни Чехова, нужно начать издалека - с первых его шагов на поприще литературы.
Впрочем, тут же и поправка требуется. Первые шаги Чехова в писании и печатании как раз не имели почти никакого отношения если не к литературе - всё-таки то, что пишется и печатается, это литература, - то к его самосознанию как писателя. Это очень хорошо известно и зафиксировано самим Чеховым в его ответе на знаменитое письмо Григоровича, посчитавшего за долг объяснить молодому литератору, каким незаурядным талантом он обладает. До сих пор я относился к литературе зря, писал Чехов, то есть спустя рукава, несерьезно. Это было для него то, что позднее стали называть халтура. Семья в Москве бедствовала и Антошины юморески, которые охотно брали мелкие журналы, служили весомым подспорьем в семейном бюджете. Именно Антошины: кто не помнит чеховского псевдонима: Антоша Чехонте. Если и есть у меня талант, писал Чехов Григоровичу, то, видит Бог, я не уважал его. Но талант брал свое, и Чехов начал писать серьезно и до Григоровича, почему, собственно, он и обратил на него внимание и рекомендовал Суворину, в газете которого Чехов начал зарабатывать уже ощутимые деньги. Если можно так выразиться, сбивала его с писательского толка и медицина - диплом врача, который он получил в 1884 году. Кому неизвестны много раз повторявшиеся Чеховым слова: медицина для меня жена, а литература любовница. Как бы там ни было, но к тому моменту, когда Чехов засел за первое свое большое произведение повесть "Степь" он самоопределился - именно в качестве писателя.
И вот тут произошло нечто, мало отразившееся и скупо выраженное в чеховских биографических материалах, а именно в его знаменитых письмах. У нас есть только косвенные свидетельства того, что произошло с Чеховым, когда он вошел в писательскую, вообще в интеллигентскую среду. Произошло то, что она ему резко не понравилась. Конфликт с интеллигенцией произошел у Чехова задолго до достопамятного провала его "Чайки", когда он понял, как писал Суворину, что успех не имела не столько его пьеса, сколько его личность.
Чехов ракетой взлетел на литературные небеса, засиял в них новой звездой. Естественно, ему стали люто завидовать. Завидовали и тому, что он очутился около самой желанной кормушки - в богатой суворинской газете "Новое время". Имела хождение чудовищная эпиграмма: "Какой большой талант у Чехова Антоши: Он ловко подает Суворину галоши". Самомалейшее знание о Чехове позволяет мгновенно увидеть тут гнусную клевету. Произошло, однако, то, что Чехов печатался в "Новом времени" гораздо реже, чем мог бы. Но это всё выразительные, конечно, но только детали. Гораздо важнее другое: не нравы литературной среды оттолкнули Чехова, но самый тип русского интеллигента.
Слишком хорошо известны слова Чехова, которые кем-то (то ли Гершензоном, то ли Франком) были процитированы в сборнике "Вехи": о русской интеллигенции, ленивой, вялой, непатриотичной, посещающей пятидесятикопеечные бордели. Не будем приводить их полностью, это затасканная цитата; обратим только внимание на то, что в числе пороков интеллигенции указывается ее антипатриотичность. Это очень важно: Чехову не было присуще либералистское априори, нерассуждающая враждебность к государству и власти, вообще к родной стране, законным сыном которой он не мог себя не чувствовать. Чехов происходил из низов общества (отец - купец третьей гильдии), а в этой среде не интересовались политикой и не испытывали необходимости изменения государственного строя. Таких чувств не возникло у Чехова и позднее, когда он вошел в московскую студенческую среду, а потом и в литературную. То, что цензура херила осторожную сатиру в журнале Лейкина, которого он был главным сотрудником, тоже не сильно волновало Чехова. Это был для него вопрос непринципиальный.
Но вот он сталкивается с интеллигентской элитой. Его приглашают сотрудничать в журнал "Русская мысль", он знакомится с его руководителями. И вот что он пишет одному своему корреспонденту из сотрудников "Нового времени" (Маслову-Бежецкому, 7 апреля 1988):
"Все эти Гольцевы хорошие, добрые люди, но крайне нелюбезные. Невоспитаны ли они, или недогадливы, или же грошовый успех запорошил им глаза - чёрт их знает, но только письма от них не ждите. Не ждите от них ни участия, ни простого внимания... Только одно они, пожалуй, охотно дали бы Вам и всем россиянам - это конституцию, всё же, что ниже этого, они считают несоответствующим своему высокому призванию.
(...)Не скрою от Вас, что как к людям я к ним равнодушен, даже, пожалуй, еще симпатизирую, так как они всплошную неудачники, несчастные и немало страдали в своей жизни... Но как редакторов и литераторов я едва выношу их. Я ни разу еще не печатался у них и не испытал на себе их унылой цензуры, но чувствует мое сердце, что они что-то губят, душат, что они по уши залезли в свою и чужую ложь. Мне сдается, что эти литературные таксы (...) вдохновленные своим успехом и лакейскими похвалами своих блюдолизов, создадут около себя целую школу или орден, который сумеет извратить до неузнаваемости те литературные вкусы и взгляды, которыми издревле, как калачами, славилась Москва.
(...) Меня давно уже зовут в Русскую Мысль, но я пойду туда только в случае крайней нужды. Не могу!!"
Правда, тут же добавляет: "Весьма возможно, что я ошибаюсь..." Чехов был человек не только тактичный, но и осторожный: не любил слишком широких обобщений. Тем не менее, мнение об этом интеллигентском ордене - том, который подвергли такой суровой критике "Вехи",- у него сложилось задолго до того, как об этом возможно стало говорить. Он увидел то, на что указывали тридцать лет спустя "Вехи": либеральную казенщину, левоидеологическую цензуру - то, что сейчас называют "политическая корректность".
Крайне интересен сам факт общения и даже дружбы с Сувориным. Его газета "Новое время" была металлом и жупелом либеральной интеллигенции. Всячески осуждалась ее идеологическая и политическая линия - право-консервативная и проправительственная. При этом "Новое время" была не только самой большой русской газетой, но и, как можно понять из отзывов современников, самой лучшей, лучше всех поставленной. Это ли не заслуга издателя? Оправдывая дружбу Чехова с Сувориным, говорят, что последний мало общего имел с собственной газетой, был далек от осуществления чисто редакторских ежедневных функций. Запустив в ход большое дело и, только оставив за собой в газете небольшой отдел в жанре, как сказали бы в Америке, commentary at large, сам он интересовался другим, например театром. (Знаменитый питерский БДТ под руководством Товстоногова - это бывший так называемый суворинский театр.) У Чехова действительно много высказываний, клонящихся к тому, что Суворин лучше звучит, когда он пишет в либеральном вкусе. Но думается, что причина этой близости была отнюдь не в идеологии той или другой окраски. Чехову нравился в Суворине тип личности: человека из низов, высоко поднявшегося, организовавшего большое и культурно значимое дело. Он с Сувориным идентифицировался.
Нельзя отрицать, что были люди из либерального лагеря, всячески приятные Чехову, например старик Плещеев. Но в его отношении к людям на первом месте стояла не оценка их мировоззрения, не то, что Плещеев когда-то был петрашевцем, сильно пострадавшим за это дело, а чисто человеческие качества: Плещеев был симпатичный человек. А цену его идеологии Чехов хорошо знал. В одном письме высказался о ним так: это старая почтенная икона, славная тем, что висела когда-то рядом с другими, чудотворными иконами, старик, полный интересных воспоминаний и хороших общих мест.
Но вот ему пришлось столкнуться с Плещеевым как с редактором, высказавшим пожелание, чтобы Чехов смягчил несколько мест в повести "Именины", звучавших не совсем либерально. Чехов отказался, причем сделал это в достаточно резкой форме (речь шла об украинофиле и "человеке шестидесятых годов", данных сатирически). И писал ему же:
"Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и - только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи... Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком".
Смело можно сказать, что Чехов в восьмидесятые годы не только не был либералом, но и ощущал антипатию к известному типу либерального интеллигента. Доказательств тут - масса. Можно вспомнить достаточно ранний рассказ "Хорошие люди", а можно и "Дядю Ваню", где в образе профессора Серебрякова как раз узнается этот тип самодовольного и бездарного либерала: хоть Скабичевского на его место ставьте (того Скабичевского, который однажды написал, что Чехов умрет под забором), хоть Алексея Веселовского, хоть Стороженко. Чехов был веховцем до "Вех". Мы увидим, что произошло дальше.
Чехов захотел из этой среды убежать. Он увидел, что литературная среда, как сказали бы сейчас, крепко схвачена либеральной казенщиной, а сотрудничество с Сувориным вызывает у тех же интеллигентов нездоровый ажиотаж. В общем он почувствовал себя, так сказать, между молотом и наковальней. Все его здоровые провинциальные корни ныли и болели в среде столичной высоколобости (если тогдашнюю литературу можно наделить таким качеством).
К этой теме относится один интереснейший эпизод в работе Чехова. В 1889 году он написал святочный рассказ "Сапожник и нечистая сила". Он сам всячески открещивался от этого сочинения, говорил, что ему стыдно за эту вещь. Между тем некоторые читатели - в том числе первый редактор Чехова Лейкин - увидели в этом вроде бы немудрящем рассказике большой идеологический заряд. Этот один из примеров чеховского толстовства, которому он одно время отдавал дань. Связавшись с чертом, сапожник превращается в барина, сохранив, однако, все черты и ухватки простого человека. Одетый в господское платье, он идет по улице и играет на гармошке. Жена у него - грудастая барыня в красном платье, ест он отварную говядину с хреном. И вот он чувствует себя не в своей тарелке: городовой запрещает играть на гармошке, говоря, что господам не положено, жена, которой он по старой привычке дал раза, обижается, называя сиволапым мужиком, и так далее. Сапожник приходит к выводу, что лучше ему оставаться сапожником - не лезть в господа.
А вспомним еще одно, популярнейшее сочинение Чехова - "Каштанку". Собачка, обладающая большим цирковым талантом, не захотела стать артисткой и, увидев в цирке своих прежних хозяев - пьяненького столяра и его сына Федюшку, - радостно к ним сбегает. Вкусно пахнущие стружки столярной мастерской для нее лучше песка цирковой арены и громкой ее музыки. В этой собачке Чехов описал - себя, это подлинный автопортрет. Он символически отторгал судьбу дрессированной собачки расхожей культуры.
И в эти же годы Чехов пишет один неожиданный текст - передовую статью в "Новое время" об умершем путешественнике-исследователе Пржевальском. В этом тексте - весь тогдашний, молодой Чехов:
"В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают. Их личности - это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели. Если положительные типы, создаваемые литературою, составляют ценный воспитательный материал, то те же самые типы, даваемые самою жизнью, стоят вне всякой цены".
Вот идеал, вот сверх-я Чехова. Он не хочет быть ни либералом, ни консерватором (вспомним письмо Плещееву), ни психопатом, ни, главное, скептиком. Его влечет к себе живое, общезначимое, народное дело. Литература нынешняя, говорит он в одном письме, - это лимонад, и производит только гуттаперчевых мальчиков (камень в огород "открывшего" его Григоровича). Он жаждет включиться - без преувеличения - в общенациональную работу. И вот отсюда возникает проект сахалинского путешествия.
И самое интересное: письмо Вуколу Лаврову, издателю "Русской мысли", написанное накануне отъезда. Это совершенно парадоксальный текст, если не учитывать всего нами сказанного. В лице Лаврова Чехов расплевывался с неполюбившейся ему либеральной интеллигенцией. Повод был пустяковым: какой-то рецензент на страницах журнала поставил Чехова в ряд "беспринципных писателей". Такое писали не раз - и продолжали писать и после, это было общее место чуть ли не во всех отзывах о Чехове. Но в письме Лаврову (10 апреля 1890) он буквально вышел из себя. Повод для таких высказываний был явно неадекватный.
"Ваше обвинение - клевета... Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был".
И самое важное:
"Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уже не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа".
Чехов отряс прах интеллигентской России от ног своих. По-другому это письмо, да и всю эту сахалинскую акцию понять невозможно. Чехов ступает на путь общенационального, государственного дела.
Надо ли говорить, что эта попытка не удалась? Что дело кончилось, как всегда, еще одной книгой? Чехов, бежавший от интеллигентского отщепенства, по возвращении с Сахалина сам укрепился в этом отщепенстве как в собственной судьбе - и другой уже не искал. Как и другие, он убедился, что в России человек доброй воли и лучших намерений, идя навстречу государству, власти, правительству, ничего не может сделать. Раскол государства и культурных сил в России - это не вина интеллигенции, не вина этих культурных сил. Государство, власть в России довлеют себе, им не нужна общественная инициатива или помощь. И этот сюжет - типовой в русской истории, он повторяется всё время. В наше время уже в очередной раз повторился, после 91-го года и всех надежд с ним связанных.
Хотели как лучше, а получилось как всегда: вот формула, которую не опровергнуть. Да кто хочет лучше? Власть? Нет, та же интеллигенция. Вот корректив, который необходимо ввести в бессмертную формулу Черномырдина.
Что же Чехов увидел на Сахалине? Конечно, не ГУЛаг, которого тогда еще в России не было: патриархальное хамство и пренебрежение человеком еще не сменились идеологическим фанатизмом. Количественная разница вне сомнения: во время чеховского пребывания на Сахалине было две с чем-то тысячи каторжан и ссыльнопоселенцев. Не забудем, еще раз, что всё-таки это были настоящие преступники (за исключением какого-то процента невинно осужденных: ошибка, неизбежная в любой судейской практике). Картина, которую рисует здесь Чехов, напоминает, конечно, не ГУЛаг, но тоже очень знакомую русскую картину: крепостное право.
Для нынешнего читателя самая интересная глава "Острова Сахалин" - восемнадцатая, описывающая хозяйственное обзаведение каторжного острова. Идея была по тому времени передовая: сделать из Сахалина не просто каторгу, но колонию, преобразовать его хозяйственной деятельностью, одновременно исправив здоровым трудом преступников и окультурив дикие места. И вот Чехов, говоря об этом предмете, описывает хорошо знакомое явление, позднее получившее название "туфта". Ничего из сельского хозяйства на Сахалине не вышло, оно числилось на бумаге.
Еще одна доходная статья - рыболовство. Сахалин кишел рыбой. В одном месте Чехов впечатляюще описывает ход кеты: ценная рыба, вроде семги. И как из этого тоже ничего не вышло под руководством каторжного начальства: не смогли добыть рыбы даже для собственного питания каторги. Достаточно одной цитаты:
"Когда еще на юге Сахалина распоряжались японцы и рыбные ловли в их руках едва начинали развиваться, то уже рыба приносила около полумиллиона рублей ежегодно. (...) С занятием Южного Сахалина русскими рыбные ловли перешли в стадий упадка, в котором находятся до сего дня. "Где недавно кипела жизнь, давая пищу инородцам-аинцам и солидные барыши промышленникам, - писал в 1880 году Л.Дейтер, - там теперь почти пустыня".
На Сахалине Чехов увидел Государство Российское и его верных слуг. И он понял одно: в этой компании ему делать нечего. После возвращения он безоговорочно примыкает к интеллигентско-либеральному лагерю, не ища больше никаких альтернатив, никакого "третьего пути". Путь его лежит как раз туда, откуда он таким негодующим уехал: в журнал "Русская Мысль", основным автором которого он становится, к тем самым Лаврову и Гольцеву, которых он в свое время называл копчеными сигами, о которых и которым писал такие резкие письма. Он даже переходит на "ты" с Гольцевым и Лавровым. Он убедился, что ничего лучшего в России нет - за пределами либеральной журналистики и вообще интеллигентского лагеря.
Помимо литературы оставалось еще Мелихово: возможность построить на земле собственное культурное гнездо. Так сказать, индивидуально-трудовая деятельность, которая в той России всё-таки существовала и притеснениям не подвергалась. Какие теперь существуют возможности на этом поле, российские слушатели знают лучше меня. Повторю то, что говорил в прошлой чеховской передаче: построив Мелихово, ждите рэкетиров - если вы сами не рэкетир.
Стадион и подполье
Среди невеселых событий, составляющих повседневную хронику российской жизни, мелькнуло радостное - и не просто мелькнуло, а оставило впечатление какой-то длящейся радости. Это появление новой звезды российского - теперь можно сказать, международного - тенниса Марии Шараповой. Стать в семнадцать лет чемпионкой Уимблдона - выдающееся достижение и надежный залог дальнейших успехов. У молодой теннисистки всё впереди. Позитивные эмоции, вызванные этой выдающейся победой, немало усиливаются одним, строго говоря, сторонним обстоятельством: Мария Шарапова очень хороша собой. Сочетание атлетизма с ангелической внешностью впечатляет необыкновенно. Как говорят люди понимающие (Владимир Набоков в их числе), ангелы вообще существа отнюдь не субтильные, а мощные (см. рассказ молодого Набокова "Удар крыла"). Рост Марии Шараповой - шесть футов, то есть два метра, при этом солидные вроде бы габариты отнюдь не мешают впечатлению необыкновенного, гармонически соразмерного изящества. В сущности у Шараповой есть все данные для второй очень денежной профессии: она готовая модель высшего класса. Соответствующие предложения уже посыпались на нее со всех сторон. Понятно, что бросать теннис ей не придет в голову в самом дурном сне, но приработок обеспечен. В итальянском издании журнала "Вог" (а именно итальянский вариант считается самым престижным) появятся (если уже не появились) шесть страниц ее фотографий в различных откутюрных туалетах. Вообще, на рекламе она сделает денег куда больше, чем на теннисе. Пример известен: ничем не прославленная теннисистка Анна Курникова (не выигравшая ни одного турнира) приглянулась рекламодателям своими очертаниями и модной нынче грубовато-плебеистой внешностью. Она стал культовой фигурой и деньги числит десятками миллионов. Нет сомнения, что Мария Шарапова забьет ее и в этом отношении. И рекламировать она будет не бюстгальтеры, как Курникова, а нечто более изысканное.
Сама Шарапова на неизбежный вопрос журналистов, касающийся ее сравнения с Курниковой, ответила весьма резко: "Я никогда не думала о себе как о пин-ап гёрл и никогда не буду". Пин-ап гёрл - это популярное личико, которое поклонники крепят кнопками к стене. Тоже слава, конечно, но не высокого стиля. Эти ее слова были приведены в последнем выпуске журнала "Спорт Иллюстрэйтед", поместившего портрет Шараповой на обложке (так называемая кавер-стори). Подробности, сообщаемые в статье, полагаю, достаточно известны российским радиослушателям и любителям тенниса, я их повторять не буду (замечу только, что вся американская пресса с особой эмфазой сообщает, что семья Шараповых вовремя переехала из района Чернобыля - счастливое предзнаменование в жизни будущей звезды). Хочется только привести заголовок статьи о Шараповой в "Спорт Иллюстрэйтед": "Splendor оn the grass" .Это слегка грамматически измененная строчка из знаменитого стихотворения Вордсворта: "Splendor in the grass, glory in the flower": роскошь травы и слава цветов. Мне сдается, что это реминисценция евангельских лилий полевых, одетых краше царя Соломона во всей славе его. Трава упомянута неслучайно: имеется в виду единственный в мире корт с травяным покрытием - Уимблдон.
В чем непреходящее обаяние спорта? Он дает некую парадоксальную параллель к музыке, в которой, как объяснил еще Шопенгауэр, неразличимы содержание и форма. Музыка потому и высшее из искусств, что она являет чистую форму, платоновскую идею вне материально-эмпирического ее заполнения. По-другому: в музыке нет внешнего и внутреннего, нет этого разделения, но чистое единство идеального бывания. Спорт похож на музыку тем, что спортсмен являет чистую форму тела, идею тела. В спорте тоже внутреннее совпадает, неразличимо тождественно с внешним. Вот мы говорим, что у Шараповой хорошенькое личико; но для спорта это не важно - разве что для рекламодателей. Главное у нее, как и у всех спортсменов, - тело. В спорте и нет ничего, кроме тела, и недаром древние греки соревновались на своих играх обнаженными. Спорт - апофеоз Оскара Уайльда, сказавшего: только поверхностный человек судит не по внешности.
Тем самым ставится интересный вопрос: может ли человек искусства - а Оскар Уайльд, несомненно, был таким человеком - уложиться в эту формулу? Укладывался ли в нее сам Уайльд? У него было достаточно глубокое и, как тогда считалось, не совсем чистое дно, которое однажды скандально и обнажилось. Поэт - всё-таки не лилия полевая и даже не птица небесная: какие-то глубины он в своих песнях выявляет. Это зощенковский персонаж, недовольный тем, что его выселили из комнаты Пушкина, мог ворчать: "Подумаешь, поэт... Ну, написал "птичка прыгает по ветке..." Пушкин, кстати, отчасти - но только отчасти - укладывается в формулу Оскара Уайльда: у него есть вещи стопроцентно игровые, являющие всего лишь блестящую поверхность: "Граф Нулин", "Домик в Коломне", да и "Евгений Онегин", в сущности. Но он же написал "Медный Всадник", "Пир во время чумы", написал "Капитанскую дочку" и "Бориса Годунова". Не такая уж он и птичка. Автор стихотворения "Не дай мне Бог сойти с ума" - поэт глубины неизмеримой. Парадоксалист и форсированный эстет Уайльд тут последнего слова не скажет.
Но к чему мы всё это говорим? Речь идет вроде бы о соотношении спорта с искусством, что вывело нас к вопросу о поэзии. Слов нет, поэт любит явленную красоту. Цветаева сказала: всякий поэт обожает военных. Кажется, что-то вроде этого есть и у Ницше. Толстой на прогулке с Горьким залюбовался красавцами-кирасирами, только за секунду до этого обозвав их дураками. Если хочешь быть красивым, поступай в гусары, дал мудрый совет Козьма Прутков. Речь идет о соотношении красоты внешней и внутренней. Красота поэзии - это красота человеческих глубин, и добраться до этих глубин, а потом вынести их наружу на посмотрение (иногда и на осмеяние) - процесс, осуществляемый отнюдь не в физической тренировке, не в телесном трэйнинге. Поэту открывается та красота, которая спрятана в безднах и темных ущельях бытия, ему, так сказать, не до собственной внешности; да и внешность стиха, вообще так называемая эстетическая форма тоже ведь результат внутренней, подземной, подпольной работы. И всё это приводит к одной интересной, чаще всего драматической коллизии: поэт завидует внешней красоте, вчуже на нее любуется. Поэт - человек, принципиально чуждый стадиону. Ему выйти на люди стыдно, стыдно обнажить свою подноготную или, как говорили в старину, заднюю: не будешь же вечно и непрерывно стихи читать. Поэт - чужой на празднике жизни, высшей и естественнейшей площадкой которого является стадион: ветер, флаги, красивые тела.
Никаких таких комплексов у Чехова, душевно здорового человека, не было. Как однажды он написал в одном письме: я сам из мужиков, и мужицкими добродетелями меня не удивишь. Ну и уж тем более пороками, добавим мы.
Еще выдвигают тот аргумент, что Чехов, мол, поехал на Сахалин за материалом, в надежде тематического расширения своего творчества. Но ведь Сахалин никак или в самой малой степени обогатил его в этом отношении. Можно указать разве что на финальную главу рассказа "Убийство", в которой герои его отбывают наказание на Сахалине. С некоторой натяжкой сюда можно отнести рассказ "В ссылке", но в нем как раз о Сахалине ничего нет, это ссылка вообще, сибирская.
Чтобы понять сахалинский эпизод в жизни Чехова, нужно начать издалека - с первых его шагов на поприще литературы.
Впрочем, тут же и поправка требуется. Первые шаги Чехова в писании и печатании как раз не имели почти никакого отношения если не к литературе - всё-таки то, что пишется и печатается, это литература, - то к его самосознанию как писателя. Это очень хорошо известно и зафиксировано самим Чеховым в его ответе на знаменитое письмо Григоровича, посчитавшего за долг объяснить молодому литератору, каким незаурядным талантом он обладает. До сих пор я относился к литературе зря, писал Чехов, то есть спустя рукава, несерьезно. Это было для него то, что позднее стали называть халтура. Семья в Москве бедствовала и Антошины юморески, которые охотно брали мелкие журналы, служили весомым подспорьем в семейном бюджете. Именно Антошины: кто не помнит чеховского псевдонима: Антоша Чехонте. Если и есть у меня талант, писал Чехов Григоровичу, то, видит Бог, я не уважал его. Но талант брал свое, и Чехов начал писать серьезно и до Григоровича, почему, собственно, он и обратил на него внимание и рекомендовал Суворину, в газете которого Чехов начал зарабатывать уже ощутимые деньги. Если можно так выразиться, сбивала его с писательского толка и медицина - диплом врача, который он получил в 1884 году. Кому неизвестны много раз повторявшиеся Чеховым слова: медицина для меня жена, а литература любовница. Как бы там ни было, но к тому моменту, когда Чехов засел за первое свое большое произведение повесть "Степь" он самоопределился - именно в качестве писателя.
И вот тут произошло нечто, мало отразившееся и скупо выраженное в чеховских биографических материалах, а именно в его знаменитых письмах. У нас есть только косвенные свидетельства того, что произошло с Чеховым, когда он вошел в писательскую, вообще в интеллигентскую среду. Произошло то, что она ему резко не понравилась. Конфликт с интеллигенцией произошел у Чехова задолго до достопамятного провала его "Чайки", когда он понял, как писал Суворину, что успех не имела не столько его пьеса, сколько его личность.
Чехов ракетой взлетел на литературные небеса, засиял в них новой звездой. Естественно, ему стали люто завидовать. Завидовали и тому, что он очутился около самой желанной кормушки - в богатой суворинской газете "Новое время". Имела хождение чудовищная эпиграмма: "Какой большой талант у Чехова Антоши: Он ловко подает Суворину галоши". Самомалейшее знание о Чехове позволяет мгновенно увидеть тут гнусную клевету. Произошло, однако, то, что Чехов печатался в "Новом времени" гораздо реже, чем мог бы. Но это всё выразительные, конечно, но только детали. Гораздо важнее другое: не нравы литературной среды оттолкнули Чехова, но самый тип русского интеллигента.
Слишком хорошо известны слова Чехова, которые кем-то (то ли Гершензоном, то ли Франком) были процитированы в сборнике "Вехи": о русской интеллигенции, ленивой, вялой, непатриотичной, посещающей пятидесятикопеечные бордели. Не будем приводить их полностью, это затасканная цитата; обратим только внимание на то, что в числе пороков интеллигенции указывается ее антипатриотичность. Это очень важно: Чехову не было присуще либералистское априори, нерассуждающая враждебность к государству и власти, вообще к родной стране, законным сыном которой он не мог себя не чувствовать. Чехов происходил из низов общества (отец - купец третьей гильдии), а в этой среде не интересовались политикой и не испытывали необходимости изменения государственного строя. Таких чувств не возникло у Чехова и позднее, когда он вошел в московскую студенческую среду, а потом и в литературную. То, что цензура херила осторожную сатиру в журнале Лейкина, которого он был главным сотрудником, тоже не сильно волновало Чехова. Это был для него вопрос непринципиальный.
Но вот он сталкивается с интеллигентской элитой. Его приглашают сотрудничать в журнал "Русская мысль", он знакомится с его руководителями. И вот что он пишет одному своему корреспонденту из сотрудников "Нового времени" (Маслову-Бежецкому, 7 апреля 1988):
"Все эти Гольцевы хорошие, добрые люди, но крайне нелюбезные. Невоспитаны ли они, или недогадливы, или же грошовый успех запорошил им глаза - чёрт их знает, но только письма от них не ждите. Не ждите от них ни участия, ни простого внимания... Только одно они, пожалуй, охотно дали бы Вам и всем россиянам - это конституцию, всё же, что ниже этого, они считают несоответствующим своему высокому призванию.
(...)Не скрою от Вас, что как к людям я к ним равнодушен, даже, пожалуй, еще симпатизирую, так как они всплошную неудачники, несчастные и немало страдали в своей жизни... Но как редакторов и литераторов я едва выношу их. Я ни разу еще не печатался у них и не испытал на себе их унылой цензуры, но чувствует мое сердце, что они что-то губят, душат, что они по уши залезли в свою и чужую ложь. Мне сдается, что эти литературные таксы (...) вдохновленные своим успехом и лакейскими похвалами своих блюдолизов, создадут около себя целую школу или орден, который сумеет извратить до неузнаваемости те литературные вкусы и взгляды, которыми издревле, как калачами, славилась Москва.
(...) Меня давно уже зовут в Русскую Мысль, но я пойду туда только в случае крайней нужды. Не могу!!"
Правда, тут же добавляет: "Весьма возможно, что я ошибаюсь..." Чехов был человек не только тактичный, но и осторожный: не любил слишком широких обобщений. Тем не менее, мнение об этом интеллигентском ордене - том, который подвергли такой суровой критике "Вехи",- у него сложилось задолго до того, как об этом возможно стало говорить. Он увидел то, на что указывали тридцать лет спустя "Вехи": либеральную казенщину, левоидеологическую цензуру - то, что сейчас называют "политическая корректность".
Крайне интересен сам факт общения и даже дружбы с Сувориным. Его газета "Новое время" была металлом и жупелом либеральной интеллигенции. Всячески осуждалась ее идеологическая и политическая линия - право-консервативная и проправительственная. При этом "Новое время" была не только самой большой русской газетой, но и, как можно понять из отзывов современников, самой лучшей, лучше всех поставленной. Это ли не заслуга издателя? Оправдывая дружбу Чехова с Сувориным, говорят, что последний мало общего имел с собственной газетой, был далек от осуществления чисто редакторских ежедневных функций. Запустив в ход большое дело и, только оставив за собой в газете небольшой отдел в жанре, как сказали бы в Америке, commentary at large, сам он интересовался другим, например театром. (Знаменитый питерский БДТ под руководством Товстоногова - это бывший так называемый суворинский театр.) У Чехова действительно много высказываний, клонящихся к тому, что Суворин лучше звучит, когда он пишет в либеральном вкусе. Но думается, что причина этой близости была отнюдь не в идеологии той или другой окраски. Чехову нравился в Суворине тип личности: человека из низов, высоко поднявшегося, организовавшего большое и культурно значимое дело. Он с Сувориным идентифицировался.
Нельзя отрицать, что были люди из либерального лагеря, всячески приятные Чехову, например старик Плещеев. Но в его отношении к людям на первом месте стояла не оценка их мировоззрения, не то, что Плещеев когда-то был петрашевцем, сильно пострадавшим за это дело, а чисто человеческие качества: Плещеев был симпатичный человек. А цену его идеологии Чехов хорошо знал. В одном письме высказался о ним так: это старая почтенная икона, славная тем, что висела когда-то рядом с другими, чудотворными иконами, старик, полный интересных воспоминаний и хороших общих мест.
Но вот ему пришлось столкнуться с Плещеевым как с редактором, высказавшим пожелание, чтобы Чехов смягчил несколько мест в повести "Именины", звучавших не совсем либерально. Чехов отказался, причем сделал это в достаточно резкой форме (речь шла об украинофиле и "человеке шестидесятых годов", данных сатирически). И писал ему же:
"Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и - только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи... Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком".
Смело можно сказать, что Чехов в восьмидесятые годы не только не был либералом, но и ощущал антипатию к известному типу либерального интеллигента. Доказательств тут - масса. Можно вспомнить достаточно ранний рассказ "Хорошие люди", а можно и "Дядю Ваню", где в образе профессора Серебрякова как раз узнается этот тип самодовольного и бездарного либерала: хоть Скабичевского на его место ставьте (того Скабичевского, который однажды написал, что Чехов умрет под забором), хоть Алексея Веселовского, хоть Стороженко. Чехов был веховцем до "Вех". Мы увидим, что произошло дальше.
Чехов захотел из этой среды убежать. Он увидел, что литературная среда, как сказали бы сейчас, крепко схвачена либеральной казенщиной, а сотрудничество с Сувориным вызывает у тех же интеллигентов нездоровый ажиотаж. В общем он почувствовал себя, так сказать, между молотом и наковальней. Все его здоровые провинциальные корни ныли и болели в среде столичной высоколобости (если тогдашнюю литературу можно наделить таким качеством).
К этой теме относится один интереснейший эпизод в работе Чехова. В 1889 году он написал святочный рассказ "Сапожник и нечистая сила". Он сам всячески открещивался от этого сочинения, говорил, что ему стыдно за эту вещь. Между тем некоторые читатели - в том числе первый редактор Чехова Лейкин - увидели в этом вроде бы немудрящем рассказике большой идеологический заряд. Этот один из примеров чеховского толстовства, которому он одно время отдавал дань. Связавшись с чертом, сапожник превращается в барина, сохранив, однако, все черты и ухватки простого человека. Одетый в господское платье, он идет по улице и играет на гармошке. Жена у него - грудастая барыня в красном платье, ест он отварную говядину с хреном. И вот он чувствует себя не в своей тарелке: городовой запрещает играть на гармошке, говоря, что господам не положено, жена, которой он по старой привычке дал раза, обижается, называя сиволапым мужиком, и так далее. Сапожник приходит к выводу, что лучше ему оставаться сапожником - не лезть в господа.
А вспомним еще одно, популярнейшее сочинение Чехова - "Каштанку". Собачка, обладающая большим цирковым талантом, не захотела стать артисткой и, увидев в цирке своих прежних хозяев - пьяненького столяра и его сына Федюшку, - радостно к ним сбегает. Вкусно пахнущие стружки столярной мастерской для нее лучше песка цирковой арены и громкой ее музыки. В этой собачке Чехов описал - себя, это подлинный автопортрет. Он символически отторгал судьбу дрессированной собачки расхожей культуры.
И в эти же годы Чехов пишет один неожиданный текст - передовую статью в "Новое время" об умершем путешественнике-исследователе Пржевальском. В этом тексте - весь тогдашний, молодой Чехов:
"В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают. Их личности - это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели. Если положительные типы, создаваемые литературою, составляют ценный воспитательный материал, то те же самые типы, даваемые самою жизнью, стоят вне всякой цены".
Вот идеал, вот сверх-я Чехова. Он не хочет быть ни либералом, ни консерватором (вспомним письмо Плещееву), ни психопатом, ни, главное, скептиком. Его влечет к себе живое, общезначимое, народное дело. Литература нынешняя, говорит он в одном письме, - это лимонад, и производит только гуттаперчевых мальчиков (камень в огород "открывшего" его Григоровича). Он жаждет включиться - без преувеличения - в общенациональную работу. И вот отсюда возникает проект сахалинского путешествия.
И самое интересное: письмо Вуколу Лаврову, издателю "Русской мысли", написанное накануне отъезда. Это совершенно парадоксальный текст, если не учитывать всего нами сказанного. В лице Лаврова Чехов расплевывался с неполюбившейся ему либеральной интеллигенцией. Повод был пустяковым: какой-то рецензент на страницах журнала поставил Чехова в ряд "беспринципных писателей". Такое писали не раз - и продолжали писать и после, это было общее место чуть ли не во всех отзывах о Чехове. Но в письме Лаврову (10 апреля 1890) он буквально вышел из себя. Повод для таких высказываний был явно неадекватный.
"Ваше обвинение - клевета... Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был".
И самое важное:
"Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уже не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа".
Чехов отряс прах интеллигентской России от ног своих. По-другому это письмо, да и всю эту сахалинскую акцию понять невозможно. Чехов ступает на путь общенационального, государственного дела.
Надо ли говорить, что эта попытка не удалась? Что дело кончилось, как всегда, еще одной книгой? Чехов, бежавший от интеллигентского отщепенства, по возвращении с Сахалина сам укрепился в этом отщепенстве как в собственной судьбе - и другой уже не искал. Как и другие, он убедился, что в России человек доброй воли и лучших намерений, идя навстречу государству, власти, правительству, ничего не может сделать. Раскол государства и культурных сил в России - это не вина интеллигенции, не вина этих культурных сил. Государство, власть в России довлеют себе, им не нужна общественная инициатива или помощь. И этот сюжет - типовой в русской истории, он повторяется всё время. В наше время уже в очередной раз повторился, после 91-го года и всех надежд с ним связанных.
Хотели как лучше, а получилось как всегда: вот формула, которую не опровергнуть. Да кто хочет лучше? Власть? Нет, та же интеллигенция. Вот корректив, который необходимо ввести в бессмертную формулу Черномырдина.
Что же Чехов увидел на Сахалине? Конечно, не ГУЛаг, которого тогда еще в России не было: патриархальное хамство и пренебрежение человеком еще не сменились идеологическим фанатизмом. Количественная разница вне сомнения: во время чеховского пребывания на Сахалине было две с чем-то тысячи каторжан и ссыльнопоселенцев. Не забудем, еще раз, что всё-таки это были настоящие преступники (за исключением какого-то процента невинно осужденных: ошибка, неизбежная в любой судейской практике). Картина, которую рисует здесь Чехов, напоминает, конечно, не ГУЛаг, но тоже очень знакомую русскую картину: крепостное право.
Для нынешнего читателя самая интересная глава "Острова Сахалин" - восемнадцатая, описывающая хозяйственное обзаведение каторжного острова. Идея была по тому времени передовая: сделать из Сахалина не просто каторгу, но колонию, преобразовать его хозяйственной деятельностью, одновременно исправив здоровым трудом преступников и окультурив дикие места. И вот Чехов, говоря об этом предмете, описывает хорошо знакомое явление, позднее получившее название "туфта". Ничего из сельского хозяйства на Сахалине не вышло, оно числилось на бумаге.
Еще одна доходная статья - рыболовство. Сахалин кишел рыбой. В одном месте Чехов впечатляюще описывает ход кеты: ценная рыба, вроде семги. И как из этого тоже ничего не вышло под руководством каторжного начальства: не смогли добыть рыбы даже для собственного питания каторги. Достаточно одной цитаты:
"Когда еще на юге Сахалина распоряжались японцы и рыбные ловли в их руках едва начинали развиваться, то уже рыба приносила около полумиллиона рублей ежегодно. (...) С занятием Южного Сахалина русскими рыбные ловли перешли в стадий упадка, в котором находятся до сего дня. "Где недавно кипела жизнь, давая пищу инородцам-аинцам и солидные барыши промышленникам, - писал в 1880 году Л.Дейтер, - там теперь почти пустыня".
На Сахалине Чехов увидел Государство Российское и его верных слуг. И он понял одно: в этой компании ему делать нечего. После возвращения он безоговорочно примыкает к интеллигентско-либеральному лагерю, не ища больше никаких альтернатив, никакого "третьего пути". Путь его лежит как раз туда, откуда он таким негодующим уехал: в журнал "Русская Мысль", основным автором которого он становится, к тем самым Лаврову и Гольцеву, которых он в свое время называл копчеными сигами, о которых и которым писал такие резкие письма. Он даже переходит на "ты" с Гольцевым и Лавровым. Он убедился, что ничего лучшего в России нет - за пределами либеральной журналистики и вообще интеллигентского лагеря.
Помимо литературы оставалось еще Мелихово: возможность построить на земле собственное культурное гнездо. Так сказать, индивидуально-трудовая деятельность, которая в той России всё-таки существовала и притеснениям не подвергалась. Какие теперь существуют возможности на этом поле, российские слушатели знают лучше меня. Повторю то, что говорил в прошлой чеховской передаче: построив Мелихово, ждите рэкетиров - если вы сами не рэкетир.
Стадион и подполье
Среди невеселых событий, составляющих повседневную хронику российской жизни, мелькнуло радостное - и не просто мелькнуло, а оставило впечатление какой-то длящейся радости. Это появление новой звезды российского - теперь можно сказать, международного - тенниса Марии Шараповой. Стать в семнадцать лет чемпионкой Уимблдона - выдающееся достижение и надежный залог дальнейших успехов. У молодой теннисистки всё впереди. Позитивные эмоции, вызванные этой выдающейся победой, немало усиливаются одним, строго говоря, сторонним обстоятельством: Мария Шарапова очень хороша собой. Сочетание атлетизма с ангелической внешностью впечатляет необыкновенно. Как говорят люди понимающие (Владимир Набоков в их числе), ангелы вообще существа отнюдь не субтильные, а мощные (см. рассказ молодого Набокова "Удар крыла"). Рост Марии Шараповой - шесть футов, то есть два метра, при этом солидные вроде бы габариты отнюдь не мешают впечатлению необыкновенного, гармонически соразмерного изящества. В сущности у Шараповой есть все данные для второй очень денежной профессии: она готовая модель высшего класса. Соответствующие предложения уже посыпались на нее со всех сторон. Понятно, что бросать теннис ей не придет в голову в самом дурном сне, но приработок обеспечен. В итальянском издании журнала "Вог" (а именно итальянский вариант считается самым престижным) появятся (если уже не появились) шесть страниц ее фотографий в различных откутюрных туалетах. Вообще, на рекламе она сделает денег куда больше, чем на теннисе. Пример известен: ничем не прославленная теннисистка Анна Курникова (не выигравшая ни одного турнира) приглянулась рекламодателям своими очертаниями и модной нынче грубовато-плебеистой внешностью. Она стал культовой фигурой и деньги числит десятками миллионов. Нет сомнения, что Мария Шарапова забьет ее и в этом отношении. И рекламировать она будет не бюстгальтеры, как Курникова, а нечто более изысканное.
Сама Шарапова на неизбежный вопрос журналистов, касающийся ее сравнения с Курниковой, ответила весьма резко: "Я никогда не думала о себе как о пин-ап гёрл и никогда не буду". Пин-ап гёрл - это популярное личико, которое поклонники крепят кнопками к стене. Тоже слава, конечно, но не высокого стиля. Эти ее слова были приведены в последнем выпуске журнала "Спорт Иллюстрэйтед", поместившего портрет Шараповой на обложке (так называемая кавер-стори). Подробности, сообщаемые в статье, полагаю, достаточно известны российским радиослушателям и любителям тенниса, я их повторять не буду (замечу только, что вся американская пресса с особой эмфазой сообщает, что семья Шараповых вовремя переехала из района Чернобыля - счастливое предзнаменование в жизни будущей звезды). Хочется только привести заголовок статьи о Шараповой в "Спорт Иллюстрэйтед": "Splendor оn the grass" .Это слегка грамматически измененная строчка из знаменитого стихотворения Вордсворта: "Splendor in the grass, glory in the flower": роскошь травы и слава цветов. Мне сдается, что это реминисценция евангельских лилий полевых, одетых краше царя Соломона во всей славе его. Трава упомянута неслучайно: имеется в виду единственный в мире корт с травяным покрытием - Уимблдон.
В чем непреходящее обаяние спорта? Он дает некую парадоксальную параллель к музыке, в которой, как объяснил еще Шопенгауэр, неразличимы содержание и форма. Музыка потому и высшее из искусств, что она являет чистую форму, платоновскую идею вне материально-эмпирического ее заполнения. По-другому: в музыке нет внешнего и внутреннего, нет этого разделения, но чистое единство идеального бывания. Спорт похож на музыку тем, что спортсмен являет чистую форму тела, идею тела. В спорте тоже внутреннее совпадает, неразличимо тождественно с внешним. Вот мы говорим, что у Шараповой хорошенькое личико; но для спорта это не важно - разве что для рекламодателей. Главное у нее, как и у всех спортсменов, - тело. В спорте и нет ничего, кроме тела, и недаром древние греки соревновались на своих играх обнаженными. Спорт - апофеоз Оскара Уайльда, сказавшего: только поверхностный человек судит не по внешности.
Тем самым ставится интересный вопрос: может ли человек искусства - а Оскар Уайльд, несомненно, был таким человеком - уложиться в эту формулу? Укладывался ли в нее сам Уайльд? У него было достаточно глубокое и, как тогда считалось, не совсем чистое дно, которое однажды скандально и обнажилось. Поэт - всё-таки не лилия полевая и даже не птица небесная: какие-то глубины он в своих песнях выявляет. Это зощенковский персонаж, недовольный тем, что его выселили из комнаты Пушкина, мог ворчать: "Подумаешь, поэт... Ну, написал "птичка прыгает по ветке..." Пушкин, кстати, отчасти - но только отчасти - укладывается в формулу Оскара Уайльда: у него есть вещи стопроцентно игровые, являющие всего лишь блестящую поверхность: "Граф Нулин", "Домик в Коломне", да и "Евгений Онегин", в сущности. Но он же написал "Медный Всадник", "Пир во время чумы", написал "Капитанскую дочку" и "Бориса Годунова". Не такая уж он и птичка. Автор стихотворения "Не дай мне Бог сойти с ума" - поэт глубины неизмеримой. Парадоксалист и форсированный эстет Уайльд тут последнего слова не скажет.
Но к чему мы всё это говорим? Речь идет вроде бы о соотношении спорта с искусством, что вывело нас к вопросу о поэзии. Слов нет, поэт любит явленную красоту. Цветаева сказала: всякий поэт обожает военных. Кажется, что-то вроде этого есть и у Ницше. Толстой на прогулке с Горьким залюбовался красавцами-кирасирами, только за секунду до этого обозвав их дураками. Если хочешь быть красивым, поступай в гусары, дал мудрый совет Козьма Прутков. Речь идет о соотношении красоты внешней и внутренней. Красота поэзии - это красота человеческих глубин, и добраться до этих глубин, а потом вынести их наружу на посмотрение (иногда и на осмеяние) - процесс, осуществляемый отнюдь не в физической тренировке, не в телесном трэйнинге. Поэту открывается та красота, которая спрятана в безднах и темных ущельях бытия, ему, так сказать, не до собственной внешности; да и внешность стиха, вообще так называемая эстетическая форма тоже ведь результат внутренней, подземной, подпольной работы. И всё это приводит к одной интересной, чаще всего драматической коллизии: поэт завидует внешней красоте, вчуже на нее любуется. Поэт - человек, принципиально чуждый стадиону. Ему выйти на люди стыдно, стыдно обнажить свою подноготную или, как говорили в старину, заднюю: не будешь же вечно и непрерывно стихи читать. Поэт - чужой на празднике жизни, высшей и естественнейшей площадкой которого является стадион: ветер, флаги, красивые тела.