– Вот-вот, равновеликими – это очень точно сказано! Прекрасно! Ты умница! – воскликнул Сен-Лу.
   Я заинтересовался этими последними примерами, как заинтересовывался всякий раз, когда мне в частном показывали общее. Но сейчас меня занимал гений полководца, мне хотелось уяснить себе, в чем он заключается, какими средствами в таких обстоятельствах, когда полководец бездарный прекратил бы сопротивление, гениальный полководец добивается благоприятного исхода, казалось бы, проигранного сражения, что, по словам Сен-Лу, вполне возможно и что Наполеон проделывал не однажды. И чтобы понять, что такое выдающиеся способности в военном деле, я, рискуя надоесть новым моим приятелям, просил их сравнить известных мне полководцев: кто из них прирожденный военачальник, кто из них наиболее одаренный тактик, но мои приятели не показывали виду, что я им наскучил, и отвечали на вопросы с неутомимой кротостью.
   Я чувствовал, что я укрыт (не только от окружавшей нас великой леденящей тьмы, откуда долетали порой свисток поезда, усиливавший наслаждение сидеть здесь, или бой часов, к счастью, еще далекий от боя, который призывал офицеров надевать сабли и возвращаться в казармы, но и от всех житейских забот, даже от воспоминаний о герцогине Германтской) добротою Сен-Лу, которая как бы сгущалась от сливавшейся с нею доброты его друзей; а еще теплом этого отдельного кабинета, изысканностью подававшихся нам блюд. Эти блюда услаждали и мое воображение, и мое чревоугодие; иногда это были частицы природы, – шероховатая чаша устрицы с блестевшими на ней каплями соленой воды, узловатая ветка винограда, гроздь с пожелтевшими листьями, – несъедобные, поэтичные, далекие, как пейзаж, и во время ужина напоминавшие о полуденном отдыхе под кустом винограда и о морской прогулке: в иные вечера причудливое своеобразие кушаний оттенял повар – он подавал их в естественном обрамлении, и от этого казалось, что перед вами произведения искусства: вареная рыба на длинном глиняном блюде, устланном синеватой травой, на которой она особенно резко выделялась, не развалившаяся, но изогнувшаяся, оттого что ее живьем бросили в кипяток, окаймленная раковинками крохотных своих спутников: крабов, креветок и улиток, походила на керамическое изделие Бернара Палисси.[86]
   – Я ревную, я в бешенстве, – полушутя-полусерьезно сказал мне Сен-Лу, намекая на мои бесконечные разговоры с его приятелем. – Вы что же, считаете, что он умнее меня, вы любите его больше, чем меня? Значит, другим уже нечем поживиться? (Мужчина, беззаветной любовью любящий женщину и живущий в обществе бабников, позволяет себе шуточки, которые другой мужчина, считающий, что они не столь уж невинны, ни за что бы не отпустил.)
   Когда разговор становился общим, то заводить речь о Дрейфусе избегали из боязни задеть Сен-Лу. И все же через неделю два его товарища заметили, как странно, что в военной среде живет такой ярый дрейфусар, почти антимилитарист. «Дело в том, – ответил я, не желая вдаваться в подробности, – что влияние среды не так уж сильно…» Я хотел на этом остановиться и не повторять мыслей, которыми я поделился с Сен-Лу несколько дней назад. Однако и эти слова были почти буквальным повторением мною уже сказанного, а потому я решил извиниться и добавить: «Я об этом уже говорил…» Но я не принял во внимание, что покоряющий восторг, который Сен-Лу выражал мне и еще некоторым лицам, имел свою обратную сторону. В этот восторг входило такое глубокое усвоение чужих мыслей, что через два дня Сен-Лу забывал, что мысли эти – не его. Та, же участь постигла и мой скромный тезис: Сен-Лу с таким видом, как будто эта мысль всегда жила в нем и я только охотился в его владениях, счел своим долгом выразить одобрение и горячо поддержал меня:
   – Ну конечно! Среда не имеет значения.
   И с не меньшим жаром, словно боясь, что я перебью его или не пойму, воскликнул:
   – Влияет по-настоящему среда интеллектуальная! Для человека важнее всего идея!
   Тут он улыбнулся, как улыбаются те, что до конца продумали какой-нибудь вопрос, уронил монокль и пробуравил меня взглядом.
   – Все люди, увлеченные одной идеей, одинаковы, – проговорил он с вызовом. Вне всякого сомнения, он совершенно забыл то, что это я ему говорил несколько дней назад, но зато самую мысль запомнил отлично.
   Я приходил в ресторан Сен-Лу не всегда в одинаковом настроении. Иные воспоминания, иные горести оставляют нас в покое, и мы уже их не замечаем, но потом они все-таки возвращаются и иногда не расстаются с нами долго. В иные вечера, направляясь к ресторану, я так тосковал по герцогине Германтской, что мне становилось трудно дышать: у меня было такое чувство, словно часть моей грудной клетки вырезана искусным анатомом, удалена и заполнена равной частью невещественного страдания, эквивалентом томления и любви. Как бы хорошо ни были наложены швы, нам больно, когда внутренние органы заменяет тоска по ком-нибудь, кажется, что она занимает больше места, чем они, мы все время ее чувствуем, да и сознавать часть своего тела – какое это мучительное раздвоение! А ведь как будто бы мы способны на большее. При малейшем дуновении ветра мы тяжело переводим дух не только оттого, что нам тесно стало в груди, но и оттого, что мы изнываем. Я смотрел на небо. Если небо было чистое, я думал: «Может быть, она в деревне и тоже смотрит на звезды». И – как знать? – когда я приду в ресторан, не скажет ли мне Робер: «Приятная новость: тетя пишет, что соскучилась по тебе и собирается приехать сюда»? Не только с небосводом связывал я мысль о герцогине Германтской. Легкий ветерок, казалось, приносил мне весть о ней, как прежде о Жильберте среди хлебов Мезеглиза: сами мы не меняемся, мы наполняем наше чувство множеством частиц, до времени спавших, им пробужденных, но ему чуждых. А кроме того, что-то такое внутри нас силится поднять наши личные чувства на высоту чего-то более истинного, иначе говоря – присоединить их к более общему чувству, свойственному всему человечеству, – таким образом, те люди и те муки, какие мы из-за них терпим, – это только средства приобщения к чувству общечеловеческому. Сознание, что моя мука есть крохотная частица любви вселенской, придавало ей нечто отрадное. Разумеется, из того, что я, как мне это рисовалось, узнавал душевную боль, какую мне причиняла Жильберта, или ту, что я ощущал вечерами в Комбре, когда мама от меня уходила, а также то, что мне запомнилось из Бергота, в нынешних моих страданиях, с которыми герцогиня Германтская, ее холодность, то, что она сейчас от меня далеко, не были так тесно связаны, как причина со следствием в голове ученого, я не делал вывода, что причина – в герцогине Германтской. Физическая боль распространяется путем иррадиации и захватывает области, смежные с больной, но как только врач нащупает болевую точку, боль отпускает, а затем проходит окончательно. И все же, перед тем как пройти боли, ее протяжение придавало ей в нашем сознании нечто до того неопределенное и неизбежное, что, не в состоянии объяснить ее и даже локализовать, мы считали, что избавиться от нее невозможно. Идя в ресторан, я думал: «Я две недели не видел герцогиню Германтскую». Две недели могли казаться громадным сроком только мне: когда дело касалось герцогини Германтской, я отсчитывал минуты. Для меня не только в звездах и ветре, но и в арифметических делениях времени было что-то мучительное и поэтическое. Каждый день был теперь как движущаяся вершина зыбкого холма: я чувствовал, что по одному его склону я мог спуститься в забвение, вверх по другому меня увлекала потребность снова увидеть герцогиню. И, лишенный устойчивого равновесия, я перекатывался со склона на склон. Как-то раз я сказал себе: «Может быть, сегодня будет письмо» – и, придя ужинать, отважился спросить Сен-Лу:
   – Из Парижа не было новостей?
   – Были, – с мрачным видом ответил он, – неприятные.
   Поняв, что есть от чего горевать только ему и что новости касаются его любовницы, я облегченно вздохнул. Но мне скоро стало ясно, что одним из следствий этих новостей явится то, что Робер долго не сможет пойти со мной к тетке.
   Я узнал, что он и его любовница поссорились – то ли в письмах, то ли когда она приезжала к нему от поезда до поезда. А если между ними возникали ссоры, даже менее крупные, то ему казалось, что они рассорились навсегда. Она злилась, топала ногами, плакала по таким же непонятным причинам, по каким дети запираются в чулане, не идут обедать, не желают объяснить, что с ними, а когда, видя, что уговоры не действуют, их шлепают, они плачут навзрыд.
   Сен-Лу тяжело переживал размолвку, но употребить это выражение – значит упростить и исказить представление о том, как он страдал. Вскоре после того как он остался один на один с мыслями о своей любовнице, которая уехала, проникшись к нему уважением оттого, что он проявил твердость характера, его тоску рассеяло ощущение непоправимости, а когда тоска проходит, это бывает так приятно, что размолвка, представлявшаяся ему разрывом, приобрела для него частицу той отрады, какую заключает в себе примирение. Более поздние его страдания представляли собой уже вторичные муки и вспышки, неиссякаемым источником которых был он сам, все время думавший, что, может быть, она хотела бы помириться, что вполне вероятно, что она ждет от него только одного слова, что, не дождавшись, она в отместку там-то и в такой-то вечер может наделать Бог знает чего, а чтобы ее удержать, ему стоит только телеграфировать о своем приезде, что он упускает время, а другие этим воспользуются, что еще несколько дней – и будет уже поздно, потому что она уйдет к другому. Все это он мог только предполагать, молчание любовницы сводило его с ума, и он уже начал подозревать, не скрывается ли она в Донсьере, не уехала ли в Индию.
   Говорят, что молчание – сила; если ее могут применить те, кого мы любим, то это страшная сила. От нее растет тревога ожидающего. Ничто так не тянет к человеку, как то, что нас с ним разделяет, а существует ли менее преодолимая преграда, чем молчание? Говорят также, что молчание – пытка и что оно способно довести до безумия тех, кто обречен на молчание в тюрьмах. Но какая пытка – еще более жестокая, чем молчать самому, – терпеть молчание любимого человека! Робер задавал себе вопрос: «Что с ней, почему же она молчит? Значит, она мне изменяет?» А еще он говорил себе: «Что же я сделал, за что она наказывает меня таким упорным молчанием? Наверно, она меня возненавидела, и это уже конец». И он винил себя. Молчание в самом деле доводило его до безумия – доводило ревностью и угрызениями совести. Ведь такого рода молчание, страшнее молчания тюремного, есть тоже тюрьма. Промежуточный слой пустоты, через который не проходят лучи взгляда, вперяемого покинутым, – это стена, невещественная, разумеется, но непробиваемая. Нет более ужасного освещения, чем молчание, ибо оно показывает не одну отсутствующую, а великое множество, и каждая изменяет по-своему. Временами, в течение краткой передышки, Роберу казалось, что молчание вот-вот нарушится, что придет долгожданное письмо. Он видел его, оно приближалось, он сторожил каждый шорох, он успокаивался, он лепетал: «Письмо! Письмо!» Еще мгновение – и воображаемого оазиса нежности, который он прозревал, уже не было, и он снова еле передвигал ноги в осязаемой пустыне беспредельного молчания.
   Он заранее мучился, не уклоняясь ни от одного, всеми мучениями разрыва, а иногда ему казалось, что разрыва можно избежать, – так мысли людей, приводящих свои дела в порядок перед переселением, каковое не произойдет, мысли, не знающие, на чем они остановятся завтра, некоторое время мечутся, оторвавшись от людей, подобно сердцу, все еще бьющемуся, даже если его отделят от тела. Как бы то ни было, благодаря надежде, что любовница вернется, он стойко выдерживал разрыв, – так вера в то, что можно выйти живым из боя, помогает бесстрашно встретить лицом к лицу смерть. А поскольку привычка из всех живущих в человеке растений меньше других нуждается в питательной среде для того, чтобы жить, и прежде других появляется на скале, с виду совершенно голой, то, может быть, вначале играя в разрыв, он кончил бы тем, что взаправду свыкся бы с ним. Но неизвестность подогревала в нем связанное с воспоминаниями об этой женщине чувство, похожее на любовь. Тем не менее он делал над собой усилия, чтобы не писать ей, быть может, полагая, что в известных обстоятельствах жить без любовницы легче, чем вместе с ней, и что она рассталась с ним так, что после этого обязана попросить у него прощения, иначе у нее не останется к нему не только нежного чувства, но и почтения и уважения. Он ограничивался тем, что ходил на телефон, который недавно провели в Донсьере, и расспрашивал или наставлял горничную, которую он сам нанял для своей подружки. Переговоры эти были, однако, затруднительны и отнимали у него массу времени, так как, наслушавшись своих друзей-литераторов, ругавших столицу, а главное, ради своих животных и птиц – собак, обезьяны, канареек и попугая, – надоевших хозяину парижского ее дома лаем, пением и криками, любовница Робера недавно сняла в окрестностях Версаля небольшое имение. Робера мучила бессонница. Как-то, когда он был у меня, сон его одолел. Вдруг он заговорил во сне – заговорил о том, что ему надо куда-то бежать, чему-то помешать, несколько раз повторил: «Я все слышу, вы не… вы не…» И проснулся. Он сказал, что ему приснилось, будто он в деревне у обер-вахмистра. Вахмистр не впускал его в какую-то комнату. Сен-Лу догадался, что вахмистр скрывает у себя очень богатого и очень развратного лейтенанта, который, насколько Сен-Лу было известно, жаждет близости с его подружкой. И вдруг он ясно услышал во сне повторявшиеся через определенные промежутки времени прерывистые вскрики, вырывавшиеся из груди его любовницы в минуты особенно острых наслаждений. Сен-Лу хотел ворваться в эту комнату. Но вахмистр не пускал его, и вид у него был при этом такой возмущенный наглостью Робера, что Робер, как он говорил, теперь уже никогда его не забудет.
   – Идиотский сон, – все еще тяжело дыша, заключил Робер.
   Но после этого он в течение часа порывался поговорить по телефону с любовницей и помириться с ней. Только что появился телефон у моего отца, но вряд ли от этого был бы какой-нибудь толк для Сен-Лу. Притом я считал, что это не очень удобно – поручать моим родителям или даже поставленному у них аппарату роль посредника между Сен-Лу и его любовницей, как бы ни были утонченны и благородны ее чувства. Дурной сон уплывал из его памяти медленно. С невидящим и неподвижным взглядом он приходил ко мне несколько дней подряд, и эти страшные дни постепенно вычертили для меня как бы некую безукоризненную кривую линию наспех сколоченных подмостков, откуда Робер все спрашивал себя, какое решение примет его подружка.
   Наконец она попросила прощения. Как только он убедился, что разрыва не произойдет, ему стала ясна отрицательная сторона примирения. Да и боль в его душе приутихла, он уже склонен был думать, что все к лучшему, а вот если, мол, их связь возобновится, то несколько месяцев спустя, пожалуй, опять начнутся его терзания. Колебался он недолго. Да и колебался-то он, пожалуй, только потому, что наконец-то был уверен, что может отбить свою любовницу – может, значит: отобьет. Она только просила его дать ей успокоиться и не приезжать в Париж на Новый год. Между тем съездить в Париж и не повидаться с ней – это было выше сил Сен-Лу. Правда, она соглашалась отправиться с ним в путешествие, но для путешествия Сен-Лу нужен был длительный отпуск, а князь Бородинский не соглашался отпустить его.
   – Я очень жалею, что так получилось, – из-за этого откладывается наш визит к моей тете. Но уж на Пасху-то я приеду в Париж непременно.
   – На Пасху мы не сможем пойти к герцогине Германтской – я буду уже в Бальбеке. Но это совершенно неважно.
   – В Бальбеке? Ведь вы же ездили туда в августе.
   – Да, но в этом году мне по состоянию здоровья надо будет поехать раньше.
   Сен-Лу больше всего боялся, как бы я после его рассказов о любовнице не стал думать о ней дурно. «Она резка, потому что у нее слишком открытый нрав, она собой не владеет. Но у нее высокий душевный строй. Ты себе не представляешь, какая у нее утонченно-поэтическая натура. Каждый год она проводит день поминовения усопших в Брюгге,[87] Как это хорошо, правда? Когда ты с ней познакомишься, ты увидишь: в ней столько благородства…» Сен-Лу нахватался слов, какими уснащали свою речь литераторы, увивавшиеся вокруг этой женщины, а потому не мог не прибавить: «В ней есть что-то астральное и даже провидческое, – ты понимаешь, что я хочу сказать: она – поэт, доходящий почти до жреческого ясновидения».
   За ужином я все искал предлога для того, чтобы Сен-Лу попросил тетку принять меня до его приезда в Париж. Таким предлогом явилось мое желание еще раз посмотреть картины Эльстира, великого художника, с которым Сен-Лу и я познакомились в Бальбеке. И это был не только предлог, потому что если раньше, приходя в мастерскую Эльстира, я требовал от его живописи, чтобы она научила меня понимать и любить то, что было лучше ее самой: настоящую оттепель, подлинную площадь в провинциальном городе, живых женщин на берегу моря (самое большее, на что я тогда был способен, это попросить его изобразить явления, глубину которых я не постигал, – например, дорогу, обсаженную боярышником, – но не для того, чтобы он сохранил для меня их красоту, а для того, чтобы он мне ее открыл), то теперь мою любознательность возбуждала неповторимость, пленительность его работ, и мне особенно хотелось посмотреть другие картины Эльстира. Мне ведь казалось, что даже в наименее удачных его картинах есть что-то своеобычное, отличающее их от шедевров величайших художников. Его творчество было особым царством с резко очерченными границами, не похожими ни на какое другое. Усердно собирая старые журналы, где печатались статьи об Эльстире, я узнал, что он совсем недавно начал писать пейзажи и натюрморты, а начал с мифологических сюжетов (фотографии двух таких картин я видел у него в мастерской), затем в течение долгого времени испытывал на себе влияние японского искусства.
   Некоторые из наиболее характерных его произведений, написанных в разной манере, находились в провинции. Дом где-нибудь в Андели,[88] – потому что там висел один из лучших его пейзажей, – являлся для меня такой же драгоценностью и так же неодолимо тянул пуститься в странствия, как село близ Шартра, где стоит мельница с жерновом, в который вставлен знаменитый витраж; и к обладателю этого шедевра, к этому человеку, который, заперевшись, точно астролог, в своем некрасивом доме на главной улице, вопрошал зеркало жизни – картину Эльстира, приобретенную им, быть может, за несколько тысяч франков, меня влекла приязнь, которая объединяет даже сердца, даже характеры людей, думающих одно и то же о чем-нибудь важном. В одном из журналов было указано, что три выдающихся произведения моего любимого художника составляют собственность герцогини Германтской. Значит, в тот вечер, за ужином, когда Сен-Лу сообщил мне, что его подружка собирается в Брюгге, я мог, не кривя душой, в присутствии его друзей как бы ненароком повести с ним такую речь:
   – У меня к тебе есть вопрос в связи с разговором о той даме. Ты помнишь Эльстира, художника, с которым я познакомился в Бальбеке?
   – Ну еще бы!
   – Помнишь, как я им восхищался?
   – Прекрасно помню, помню и письмо, которое мы с тобой велели ему передать.
   – Следовательно, тебе должна быть известна не самая важная, дополнительная причина того, почему я ищу знакомства с этой дамой.
   – Какое длинное предисловие!
   – Дело в том, что у нее есть по крайней мере одна чудная картина Эльстира.
   – А я и не знал.
   – Эльстир, конечно, будет на Пасху в Бальбеке – вы же знаете, что теперь он проводит там почти целый год. Мне очень хочется посмотреть его картину до отъезда. Я не знаю, насколько вы хороши с вашей теткой: не могли бы вы во избежание отказа отозваться обо мне в самых лестных выражениях и попросить разрешения посмотреть картину без вас, поскольку вы не собираетесь в Париж?
   – Безусловно. Я за нее ручаюсь, все будет сделано.
   – Робер! Как я вас люблю!
   – Это очень мило с вашей стороны, что вы меня любите, но еще было бы мило, если б вы говорили мне «ты», как обещали, и ведь ты уже начал…
   – Надеюсь, вы уславливаетесь не насчет вашего отъезда? – спросил меня один из приятелей Робера. – Имейте в виду: если Сен-Лу возьмет отпуск, то от этого ничего не изменится – ведь мы же остаемся. Может быть, с нами вам будет не так интересно, но мы сделаем все от нас зависящее, чтобы его отсутствие было не так заметно.
   В самом деле: когда все уже думали, что подружка Робера поедет в Брюгге одна, стало известно, что князь Бородинский вдруг передумал и решил надолго отпустить унтер-офицера Сен-Лу в Брюгге. Вот как это случилось. Князь, очень гордившийся своей роскошной шевелюрой, постоянно стригся у лучшего парикмахера в городе – когда-то этот парикмахер состоял в подмастерьях у парикмахера Наполеона III. Князь Бородинский был с парикмахером в самых добрых отношениях – он хоть и любил напускать на себя таинственный вид, а с маленькими людьми держался просто. Но князь задолжал парикмахеру лет за пять, флаконы с «Портюгалем» и «О-де-Суверен», щипцы, бритвы и ремни для правки были в глазах парикмахера не менее священны, чем шампунь, ножницы и т. д., а Сен-Лу он ставил выше князя, во-первых, потому что Сен-Лу расплачивался чистоганом, а во-вторых, потому что у Сен-Лу были свои выезды и свои верховые лошади. Узнав, что у Сен-Лу досадное обстоятельство: ему нельзя поехать с любовницей, брадобрей горячо заговорил об этом с князем, облаченным в белый стихарь, в тот самый момент, когда голова у князя была запрокинута и он угрожал бритвой его горлу. Рассказ о любовных похождениях молодого человека вызвал на лице князя бонапартовски снисходительную улыбку. Вряд ли он вспомнил о своем долге цирюльнику, – как бы то ни было, к просьбе цирюльника он отнесся столь же благосклонно, сколь неблагосклонно отнесся бы к просьбе герцога. Подбородок был у него еще весь в мыле, а дать отпуск он уже обещал и подписал в тот же вечер. Цирюльник, первостепенный хвастун, по своей невероятной страсти к небылицам приписывавший себе несуществующие добродетели, тут, оказав Сен-Лу важную услугу, не только не стал благовестить о своем добром деле, но, – как будто тщеславие, обычно нуждающееся во лжи, если к ней незачем прибегать, уступает место скромности, – никогда словом не обмолвился об этом Роберу.
   Все офицеры говорили мне, что, сколько бы я ни пробыл в Донсьере и когда бы ни пожелал приехать сюда еще раз, – если Робера здесь в это время не окажется, – их экипажи, лошади, дома, досуг будут в моем распоряжении, и я чувствовал, что эти молодые люди всей душой хотят, чтобы моя слабость нашла себе опору в их роскоши, молодости, здоровье.
   – Да и отчего бы вам, – после уговоров остаться в Донсьере продолжали приятели Сен-Лу, – отчего бы вам не приезжать сюда каждый год? Эта тихая жизнь придется вам по душе, вот увидите! А кроме того, вас интересует все, что касается полка, вы – настоящий старый служака.
   А я и правда все приставал к ним с просьбой перечислить известных мне полководцев в таком порядке: кто заслуживает большего, кто – меньшего восхищения, как когда-то в коллеже заставлял товарищей называть артистов Французского театра и говорить, кого они любят больше, кого – меньше. Если вместо одного из генералов, которых мне всегда называли в числе лучших, например, Галифе,[89] или Негрие[90] приятель Сен-Лу, заявив: «Генерал Негрие – бездарность», выкрикивал новое имя, незахватанное и вкусное, вроде По,[91] или Жеслена де Бургонь[92] меня это так же радостно изумляло, как прежде, когда утратившие свежесть имена Тирона.[93] или Февра[94] оттеснялись внезапно расцветшим, непривычным для моего слуха именем Амори[95] «Даже выше Негрие? Но чем? Докажите». Мне хотелось, чтобы даже младшие офицеры существенно отличались друг от друга, – я надеялся, что эти отличия помогут мне уяснить, в чем же, главным образом, проявляется превосходство одного военного перед другим. Одним из офицеров, который меня особенно интересовал с этой точки зрения, потому что он чаще других попадался мне на глаза, был князь Бородинский. Но и Сен-Лу, и его приятели, отдавая ему должное как прекрасному офицеру, добившемуся от своего эскадрона безукоризненной выправки, не любили его как человека. Конечно, они не говорили о нем таким тоном, как о людях, дослужившихся до офицерского чина, или о масонах, державшихся особняком, с видом нелюдимых фельдфебелей, но, судя по всему, и не относили князя Бородинского к разряду знатных офицеров, потому что он держал себя совсем иначе, чем они, даже с Сен-Лу. Они, пользуясь тем, что Робер – всего лишь унтер-офицер и что поэтому его могущественная родня должна быть счастлива, что его приглашают начальники, коими, не будь этого обстоятельства, она пренебрегала бы, неизменно усаживали его за свой стол, если тут же сидела важная шишка, которая могла быть полезной молодому офицеру. А у князя Бородинского были с Робером только служебные отношения, хотя и прекрасные. Дедушка князя был произведен в маршалы императором, и великокняжеский титул он получил тоже от императора, а потом он породнился с ним благодаря браку, отец же князя женился на двоюродной сестре Наполеона III и после государственного переворота,[96] два раза занимал министерские посты, и все же князь чувствовал, что Сен-Лу и общество Германтов смотрят на него сверху вниз, а князь, придерживавшийся других взглядов, не испытывал особого почтения к Сен-Лу и к обществу Германтов. Он догадывался, что для Сен-Лу, родственника Гогенцоллернов[97] он не настоящий дворянин, а внук фермера, зато для него Сен-Лу был сыном человека, чье графство было подтверждено императором, – в Сен-Жерменском предместье таких людей называли ремонтированными графами, – и который домогался у императора префектуры, а потом и гораздо менее важных должностей, находившихся в ведении его высочества великого князя Бородинского, министра, к которому в письмах обращались: «Ваше высочество» – и который был племянником государя.