Страница:
Светские люди, возмущавшиеся такими «мерзостями», недоумевали, как может Эльстир восхищаться Шарденом,[334] Перронно[335] и другими художниками, которых любили они. Они не понимали, что Эльстир проделал над действительностью (оставив на некоторых изысканиях печать своей личности) ту же самую работу, что и Шарден или Перронно, и что, следовательно, в перерывах между занятиями живописью он восхищался в их творчестве поисками, которые они вели в одном направлении с ним, восхищался как бы эскизами к своим картинам. Но светские люди не прибавляли мысленно к творчеству Эльстира перспективу Времени, благодаря которой они любили картины Шардена или, во всяком случае, благодаря которой это было для них зрелище не утомительное. А ведь старикам могла бы, кажется, прийти в голову вот какая мысль: чем дольше живут они на свете, тем все уже становится пропасть, разделяющая то, что прежде они считали шедевром Энгра, и то, что, по их тогдашнему мнению, во все века будет «мерзостью» (например, «Олимпия» Мане[336]) и что в конце концов обе эти картины[337] покажутся близнецами. Но такого рода уроки обычно не идут нам на пользу, так как мы не умеем делать обобщения и так как мы раз навсегда затвердили себе, что между нашим жизненным опытом и жизненным опытом наших пред-ков ничего общего нет.
Меня озадачило, что на двух картинах (более реалистических, чем другие, относившихся к ранней поре Эльстира) был изображен один и тот же господин; на одной картине – во фраке, у себя в гостиной, на другой – в пиджаке и цилиндре, на народном гулянье у реки, куда, судя по всему, он пришел неизвестно зачем; эти две картины свидетельствовали о том, что он был для Эльстира не просто обычной натурой, но другом, быть может, покровителем, которого он любил писать, – так некогда Карпаччо.[338] писал – удивительно похоже – венецианских важных особ, так Бетховену доставляло удовольствие надписывать над своими любимыми произведениями дорогое ему имя эрцгерцога Рудольфа[339] Было что-то пленительное в этом народном гулянье. Река, женские наряды, паруса лодок, бесчисленные отражения нарядов и парусов – все это умещалось в квадрате картины, который Эльстир вырезал из чудного полуденного часа. Что ласкало взор в платье женщины, решившей пропустить один танец, так как она изнемогала от жары и чтобы отдышаться, то переливалось такими же самыми цветами на полотне не плескавшегося паруса, на воде у маленькой пристани, на деревянном помосте, на листьях деревьев и на небе. Как на картине, которую я видел в Бальбеке, больница под лазоревым небом, не менее прекрасная, чем собор, но только более смелая, чем Эльстир-теоретик, Эльстир-человек с тонким вкусом, влюбленный в средневековье, казалось, сама себя восславляла: «Нет готики, нет зодческого искусства, бесстильная больница ничем не хуже знаменитого портала», так сейчас мне слышалось: «Вульгарноватая дамочка, на которую гуляющий дилетант и не взглянул бы, которую он изъял бы из поэтической картины, созданной для него природой, тоже прекрасна, ее платье облито тем же светом, что и парус, и вообще на земле не существует вещей более прельстительных и менее прельстительных, обыкновенное платье и парус, красивый сам по себе, – это два зеркальных отражения одного и того же отблеска, всему придает ценность глаз живописца. А живописцу удалось навсегда остановить часы на светозарном этом мгновении, когда даме стало жарко и она решила отдохнуть от танцев, когда дерево обвело себя тенью, когда паруса словно заскользили по золотистому лаку». Но именно вследствие того, что мгновение с такой силой давило на нас, неподвижное это полотно создавало впечатление быстролетности: чувствовалось, что дама сейчас отсюда уйдет, лодки уплывут, тень перейдет на другое место, настанет ночь, что увеселения кончаются, что жизнь проходит и что мгновения, показанные при помощи такой богатой цветовой гаммы, не повторяются. Я узнавал еще одно обличье – правда, совсем не похожее на это – все того же мгновения, когда рассматривал в этой самой комнате одни из первых работ Эльстира – написанные на мифологические темы акварели.[340] «Передовые» светские люди «доходили до» этой его манеры, но не дальше. Конечно, это было не лучшее из того, что он сделал, но увлеченность художника преодолевала холодность сюжета. Так, например, Музы были им изображены существами, принадлежавшими к какому-то виду ископаемых, жившему, однако, в мифологические времена, когда не диво было встретить их на горной тропе, по которой они шли вдвоем или втроем. На иных картинах поэт из породы существ, для зоолога – особой (одной из характерных черт которой является бесполость), гулял с Музой: так в жизни существа разных, но дружественных видов общаются друг с другом. На одной из акварелей был изображен поэт, который так устал от ходьбы по горам, что кентавр пожалел его и понес на закорках. На других широкий вид (среди этой шири мифологические сцены и легендарные герои занимали очень небольшое место и были как бы затеряны), от горных вершин до моря, художник выписал с такой точностью, что можно было определить не только час, но даже минуту, которую он запечатлел, – до того ясно представлял он себе, где именно в это время должно находиться заходящее солнце, и до того верно передал пробегавшие тени. Так, выхватив из символического мифа мгновение, некую историческую реальность, жившую в мифе, художник пишет его, повествует о нем в прошедшем времени совершенного вида. Оттого что на фоне пейзажа происходило действие легенды, пейзаж приобретал совершенно особое значение: он становился ее современником. Миф приурочивал пейзаж к определенной эпохе; он увлекал за собой своих свидетелей – небо, солнце, горы – в далекое прошлое, и уже из глубин этого прошлого они представали похожими на теперешние. Он откатывал морские валы, на которые я смотрел в Бальбеке, во тьму веков. Мне думалось: этот закат, этот океан, волны которого я – стоит мне захотеть – смогу увидеть вновь из окна отеля или же со скалы, – они и есть та декорация, – особенно если ее овосточивает летнее освещение, – на фоне которой Геркулес убил лернейскую гидру, а вакханки растерзали Орфея. Итак, уже во времена незапамятные, когда жили цари, чьи дворцы ныне отыскивают археологи, во времена, когда мифология сотворила своих полубогов, море вечерами набегало на берег с той самой жалобой, которая так часто будила во мне тревогу, столь же смутную, как эта жалоба. И когда я в конце дня гулял по набережной, море, занимавшее огромную часть открывавшейся передо мной картины, в которую современность вторгалась множеством таких строений, как, например, эстрада для музыкантов или казино, было то самое море, которое видел «Арго», море доисторическое, и только оттого, что я привносил в него нечто чуждое ему, оно становилось морем нынешним, только потому, что я вдвигал его в час моих ежедневных наблюдений над ним, я улавливал в нем звук, родственный тому печальному гулу, который послышался Тезею.
Пока я рассматривал картины Эльстира, меня ласково баюкал непрерывный звон колокольчика, возвещавший о приходе гостей. Воцарившаяся потом надолго тишина в конце концов вызвала меня из задумчивости, правда, не так внезапно, как будит Бартоло тишина, наступающая после пения Линдора.[341] Я испугался, что обо мне забыли, что уже сели за стол, и быстрым шагом пошел в гостиную. У двери комнаты, где был развешан Эльстир, стоял ждавший меня слуга, то ли седой, то ли напудренный, похожий на испанского министра и тем не менее оказавший мне знаки почтения, какие оказывают королю. По его виду я понял, что он ждал бы меня еще час, и с ужасом подумал о том, как из-за меня задержался ужин, и с еще большим ужасом – о том, что я обещал к одиннадцати часам быть еще у де Шарлю.
Испанский министр повел меня в ту гостиную (по дороге я встретил лакея, которому делал гадости привратник и который, когда я спросил, как поживает его невеста, просиял от радости и сказал, что завтра у нее и у него свободный день и они проведут его вместе, а затем начал расхваливать доброту ее светлости), где должен был находиться герцог, и я боялся, что он на меня сердится. Но он был со мной приветлив – правда, эта приветливость была, по всей вероятности, отчасти наигранная, приветливость из вежливости, однако была в ней и доля искренности: во-первых, герцог сам проголодался, а во-вторых, ему не давала покою мысль, что и гости испытывают такое же нетерпение, а гости все были в сборе. Потом я узнал, что меня действительно ждали почти три четверти часа. Герцог Германтский, очевидно, решил, что, продлив общую пытку на две минуты, он не усилит ее, а что приличия, в силу каковых он так надолго отдалил приглашение к столу, будут соблюдены до конца, если он не прикажет подавать немедленно, – отсюда я сделаю вывод, что не опоздал и никого не заставил ждать. Вот почему он задал мне вопрос, словно до ужина оставался еще целый час и словно кое-кто из гостей еще не приехал, понравился ли мне Эльстир. А чтобы не терять больше ни секунды, он, тщательно скрывая муки голода, начал вместе с герцогиней знакомить меня с гостями. Тут только я обратил внимание, что вокруг меня, меня, до сего времени, – салон г-жи Сван не в счет, – привыкшего дома – в Комбре и в Париже – к покровительственному или настороженному отношению мещанок с кислыми лицами, смотревших на меня как на мальчика, произошла перемена декораций, подобная той, что вдруг вводит Парсифаля в общество дев-цветов.[342] Дамы, в платьях с большим вырезом (тело у них проглядывало сквозь обвивавшую его ветку мимозы или между широкими лепестками розы), изливали на меня потоки долгих ласковых взглядов, словно говоривших, что только стыдливость мешает им поцеловать меня. Многие из них были, однако, глубоко порядочные женщины; многие, но не все, и даже самые добродетельные из них не испытывали к ветреным той брезгливости, какую вызвали бы они у моей матери. В мире Германтов на шалости, которые позволяли себе дамы и которые, против очевидности, отрицали их святой жизни подруги, смотрели сквозь пальцы, здесь самое важное было – поддерживать светские знакомства. В этом мире притворялись, будто не знают, что хозяйка такого-то дома – женщина доступная, боявшаяся одного: как бы не пала тень на ее «салон».
Герцог не слишком церемонился с гостями (он ничего уже не мог почерпнуть у них, а они – у него), но зато очень ухаживал за мной, преимущества перед ними, которые он мне приписывал, внушали ему нечто вроде уважения, с каким относились придворные Людовика XIV к министрам-буржуа, а потому он, видимо, рассуждал так: тот факт, что я не знаю его гостей, не имеет никакого значения – по крайней мере, для меня, и в то время, как я старался ради него произвести на них самое лучшее впечатление, он был озабочен тем, какое впечатление произведут они на меня.
В самом начале, однако, произошло два небольших недоразумения. Как только я вошел в гостиную, герцог Германтский, даже не дав мне поздороваться с герцогиней, подвел меня, как бы желая сделать этой особе приятный сюрприз и словно говоря ей: «Вот ваш приятель, я притащил его к вам за шиворот», к небольшого роста даме. А дама, еще до того, как я, подталкиваемый герцогом, подошел к ней, многозначительно заулыбалась мне своими большими черными ласковыми глазами – так, как мы улыбаемся старому знакомому, который, может быть, не узнал нас. Я и правда не узнал ее и не мог припомнить, кто она такая, а потому, продвигаясь вперед, я не смотрел на нее, чтобы не улыбаться ей в ответ, пока нас с ней не познакомят и недоразумение не выяснится. Дама продолжала держать улыбку, с которой она смотрела на меня, в состоянии неустойчивого равновесия. Ей словно хотелось поскорей согнать ее с лица, едва я успею произнести: «Ах, какая приятная встреча! Мама будет так рада!» Мне не терпелось узнать ее имя, а ей хотелось, чтобы я с ней наконец поздоровался как со своей знакомой и чтобы наконец можно было убрать с лица эту затянувшуюся, как соль-диез, улыбку. Но герцог Германтский не справился со своей задачей – по крайней мере, с моей точки зрения: я услышал, как он произнес мое имя, но не ее, и я так и остался в неведении, кто же эта псевдонезнакомка, которая не догадалась сама назвать себя – настолько были для нее ясны – в такой же мере, как для меня темны, – основы нашей с ней близости. И в самом деле: как только я подошел к ней, она не протянула мне руки, а сама непринужденным жестом взяла меня за руку и заговорила так, как будто нас с ней связывают приятные воспоминания. Она заговорила об Альбере, – насколько я понял, об ее сыне, – о том, как он будет жалеть, что не мог сюда прийти. Я старался припомнить, кого из моих друзей зовут Альбер, но, кроме Блока, никого так не звали, а она не могла быть матерью Блока по той простой причине, что мать Блока несколько лет назад умерла. Я тщательно напрягал память, чтобы постичь, что же все-таки связывает нас с ней в прошлом, ожившем перед ее мысленным взором. Я не мог углядеть это и в полупрозрачном агате ее больших ласковых зрачков, пропускавших только улыбку, – вот так же неясно мы видим пейзаж сквозь черное стекло, даже если оно горит от солнечного света. Она спросила, не очень ли устает мой отец, не пойду ли я в театр с Альбером, лучше ли я себя чувствую, но мои ответы брели в темноте, и только на один из ее вопросов я ответил внятно, признавшись, что сегодня мне нездоровится, – тогда она придвинула мне стул и вообще оказала столько знаков внимания, сколько не оказывал мне никто из знакомых моих родителей. Наконец меня вывел из недоумения герцог. «Она нашла, что вы прелестны», – шепнул он мне, поразив мой слух: эту фразу я уже слышал. Ее произнесла маркиза де Вильпаризи в разговоре с бабушкой и со мной после того, как мы познакомились с принцессой Люксембургской. Тут я все понял: эта дама не имела ничего общего с принцессой Люксембургской, но по обороту речи того, кто преподносил ее мне как на блюде, я определил породу животного. Это была ее высочество. Она понятия не имела ни о моей семье, ни обо мне, но она была из высшей знати, неслыханно богата, – дочь принца Пармского, она вышла замуж за своего дальнего родственника, тоже принца, – и ей хотелось из благодарности к Творцу показать своим ближним, как бы ни были они бедны и к какому бы захудалому роду ни принадлежали, что она их не презирает. Откровенно говоря, я должен был об этом догадаться по ее улыбке: ведь на моих глазах принцесса Люксембургская покупала на пляже хлебцы из ржаной муки и угощала мою бабушку, – с такой улыбкой в зоологическом саду кормят козочек. Но ведь это была всего лишь вторая принцесса крови, встретившаяся на моем пути, так что мне можно было простить мое неумение подмечать проявления любезности, общие у высоких особ. Впрочем, разве сами эти высокие особы не давали мне понять, чтобы я не принимал их любезность за чистую монету, разве герцогиня Германтская, в высшей степени приветливо махавшая мне рукой в Опере, не злилась, когда я здоровался с ней на улице, разве не уподоблялась она людям, которые дают просителю луидор, с тем чтобы проситель больше на них не рассчитывал? Хорошие и дурные черты де Шарлю являли собой еще более резкий контраст. Впоследствии, как это будет видно из дальнейшего, я познакомился с высочествами и величествами другого рода, я познакомился с королевами, игравшими в таковых и говорившими не как настоящие королевы, а как королевы говорят у Сарду.[343]
Поспешность, с какой герцог Германтский представил меня принцессе, объяснялась тем, что, по его понятиям, нельзя было терпеть ни секунды, чтобы в обществе, где находится ее высочество, кто-нибудь был ей незнаком. Не меньшую поспешность проявил Сен-Лу, добивавшийся, чтобы его представили моей бабушке. Этого мало: унаследовав остаток придворных обычаев, который именуется светской вежливостью и который никоим образом нельзя причислить к поверхностным, ибо вследствие выворота наизнанку поверхность стала здесь существенной и глубокой, герцог и герцогиня Германтские считали своим более важным долгом, чем долг отзывчивости, нравственности, сострадания и справедливости, словом, чем обязанности, которыми довольно часто пренебрегал один из них, считали своим непременным долгом – соблюдать в обращении к принцессе Пармской строгую официальность.
Я ни разу в жизни не был в Парме (а мечтал об этом еще на далеких пасхальных каникулах), и знакомство с принцессой Пармской, у которой, насколько я знал, был самый красивый дворец в этом особенном городе, где, впрочем, все должно было быть прекрасно, городе, укрывшемся от остального мира за гладкими стенами, в воздухе своего короткого и приторного названия, душном, как площадь итальянского городка летними вечерами, когда нечем дышать, могло бы мгновенно заменить то, что я рисовал себе, тем, что действительно существовало в Парме, могло бы превратиться для меня в кратковременную поездку, которую я совершил бы, сидя на месте; в алгебре путешествия в город Джорджоне[344] это было бы первым уравнением с одним неизвестным. Годами, – как парфюмер, пропитывающий однородную массу жирового вещества, – я пропитывал имя принцессы Пармской запахом множества фиалок, теперь же, когда я увидел принцессу, которая, как я себе ее представлял, должна была быть, во всяком случае, Сансевериной, я мысленно взялся за другое дело, а закончил его, откровенно говоря, только несколько месяцев спустя: при помощи новых химических реакций я начал удалять из имени принцессы всю фиалковую эссенцию и весь стендалевский аромат, а взамен вводить в него образ маленькой черноглазой женщины, занимающейся благотворительностью и до того смиренной в своей любезности, что вам сразу становилось ясно, из какой величавой гордыни выросла эта любезность. Вообще принцесса почти ничем не отличалась от других светских дам, и стендалевского в ней было так же мало, как, например, в Пармской улице, в Европейском квартале Парижа, улице, которая гораздо больше похожа на соседние, чем на пармские, и которая еще меньше напоминает обитель, где умер Фабриций, чем зал ожидания на вокзале Сен-Лазар.
Она была любезна по двум причинам. Первая причина, общего характера, состояла в том, что эта дочь их высочеств получила соответствующее воспитание. Мать принцессы (она состояла в родстве со всеми царствующими домами Европы, а кроме того – и в этом заключалось ее отличие от пармского герцогского дома – она была богаче, чем кто-либо из владетельных княгинь), когда принцесса находилась в самом нежном возрасте, внушила ей евангельские истины в горделиво смиренном толковании снобов; и теперь все черты лица дочери, изгиб ее плеч, движения рук словно повторяли за матерью: «Помни, что хотя по воле Божией ты родилась на ступеньках, ведущих к трону, но это не дает тебе права презирать тех, над кем ты – хвала божественному промыслу – возвышаешься благодаря своему происхождению и богатству. Делай добро меньшим братьям. Твои предки были князьями Клевскими и Юлихскими,[345] с шестьсот сорок седьмого года; милосердному Богу было угодно, чтобы ты оказалась обладательницей почти всех акций Суэцкого канала[346] и чтобы у тебя было в три раза больше акций Royal Dutch[347] чем у Эдмона Ротшильда;[348] учеными установлено, что твоя родословная по прямой линии восходит к шестьдесят третьему году по Рождестве Христовом; две твои золовки – императрицы. Так не подавай же вида, что ты помнишь о своих огромных преимуществах – не потому, чтобы они были ненадежны (род нельзя сделать менее древним, а нефть всегда будет нужна), дело не в этом, но просто не к чему хвалиться тем, что ты более высокого происхождения, чем кто бы то ни было, и что твой капитал помещен наивыгоднейшим образом, – об этом и так всем известно. Помогай бедным. Оделяй тех, над кем Господь по великой своей милости тебя вознес, всем, чем можешь, но не роняй при этом своего достоинства, то есть давай денег, даже ухаживай за больными, но, разумеется, не приглашай тех, кто ниже тебя, на свои вечера: им это никакой пользы не принесет, а тебя унизит, и от этого в конечном итоге пострадает твоя благотворительность».
Меня озадачило, что на двух картинах (более реалистических, чем другие, относившихся к ранней поре Эльстира) был изображен один и тот же господин; на одной картине – во фраке, у себя в гостиной, на другой – в пиджаке и цилиндре, на народном гулянье у реки, куда, судя по всему, он пришел неизвестно зачем; эти две картины свидетельствовали о том, что он был для Эльстира не просто обычной натурой, но другом, быть может, покровителем, которого он любил писать, – так некогда Карпаччо.[338] писал – удивительно похоже – венецианских важных особ, так Бетховену доставляло удовольствие надписывать над своими любимыми произведениями дорогое ему имя эрцгерцога Рудольфа[339] Было что-то пленительное в этом народном гулянье. Река, женские наряды, паруса лодок, бесчисленные отражения нарядов и парусов – все это умещалось в квадрате картины, который Эльстир вырезал из чудного полуденного часа. Что ласкало взор в платье женщины, решившей пропустить один танец, так как она изнемогала от жары и чтобы отдышаться, то переливалось такими же самыми цветами на полотне не плескавшегося паруса, на воде у маленькой пристани, на деревянном помосте, на листьях деревьев и на небе. Как на картине, которую я видел в Бальбеке, больница под лазоревым небом, не менее прекрасная, чем собор, но только более смелая, чем Эльстир-теоретик, Эльстир-человек с тонким вкусом, влюбленный в средневековье, казалось, сама себя восславляла: «Нет готики, нет зодческого искусства, бесстильная больница ничем не хуже знаменитого портала», так сейчас мне слышалось: «Вульгарноватая дамочка, на которую гуляющий дилетант и не взглянул бы, которую он изъял бы из поэтической картины, созданной для него природой, тоже прекрасна, ее платье облито тем же светом, что и парус, и вообще на земле не существует вещей более прельстительных и менее прельстительных, обыкновенное платье и парус, красивый сам по себе, – это два зеркальных отражения одного и того же отблеска, всему придает ценность глаз живописца. А живописцу удалось навсегда остановить часы на светозарном этом мгновении, когда даме стало жарко и она решила отдохнуть от танцев, когда дерево обвело себя тенью, когда паруса словно заскользили по золотистому лаку». Но именно вследствие того, что мгновение с такой силой давило на нас, неподвижное это полотно создавало впечатление быстролетности: чувствовалось, что дама сейчас отсюда уйдет, лодки уплывут, тень перейдет на другое место, настанет ночь, что увеселения кончаются, что жизнь проходит и что мгновения, показанные при помощи такой богатой цветовой гаммы, не повторяются. Я узнавал еще одно обличье – правда, совсем не похожее на это – все того же мгновения, когда рассматривал в этой самой комнате одни из первых работ Эльстира – написанные на мифологические темы акварели.[340] «Передовые» светские люди «доходили до» этой его манеры, но не дальше. Конечно, это было не лучшее из того, что он сделал, но увлеченность художника преодолевала холодность сюжета. Так, например, Музы были им изображены существами, принадлежавшими к какому-то виду ископаемых, жившему, однако, в мифологические времена, когда не диво было встретить их на горной тропе, по которой они шли вдвоем или втроем. На иных картинах поэт из породы существ, для зоолога – особой (одной из характерных черт которой является бесполость), гулял с Музой: так в жизни существа разных, но дружественных видов общаются друг с другом. На одной из акварелей был изображен поэт, который так устал от ходьбы по горам, что кентавр пожалел его и понес на закорках. На других широкий вид (среди этой шири мифологические сцены и легендарные герои занимали очень небольшое место и были как бы затеряны), от горных вершин до моря, художник выписал с такой точностью, что можно было определить не только час, но даже минуту, которую он запечатлел, – до того ясно представлял он себе, где именно в это время должно находиться заходящее солнце, и до того верно передал пробегавшие тени. Так, выхватив из символического мифа мгновение, некую историческую реальность, жившую в мифе, художник пишет его, повествует о нем в прошедшем времени совершенного вида. Оттого что на фоне пейзажа происходило действие легенды, пейзаж приобретал совершенно особое значение: он становился ее современником. Миф приурочивал пейзаж к определенной эпохе; он увлекал за собой своих свидетелей – небо, солнце, горы – в далекое прошлое, и уже из глубин этого прошлого они представали похожими на теперешние. Он откатывал морские валы, на которые я смотрел в Бальбеке, во тьму веков. Мне думалось: этот закат, этот океан, волны которого я – стоит мне захотеть – смогу увидеть вновь из окна отеля или же со скалы, – они и есть та декорация, – особенно если ее овосточивает летнее освещение, – на фоне которой Геркулес убил лернейскую гидру, а вакханки растерзали Орфея. Итак, уже во времена незапамятные, когда жили цари, чьи дворцы ныне отыскивают археологи, во времена, когда мифология сотворила своих полубогов, море вечерами набегало на берег с той самой жалобой, которая так часто будила во мне тревогу, столь же смутную, как эта жалоба. И когда я в конце дня гулял по набережной, море, занимавшее огромную часть открывавшейся передо мной картины, в которую современность вторгалась множеством таких строений, как, например, эстрада для музыкантов или казино, было то самое море, которое видел «Арго», море доисторическое, и только оттого, что я привносил в него нечто чуждое ему, оно становилось морем нынешним, только потому, что я вдвигал его в час моих ежедневных наблюдений над ним, я улавливал в нем звук, родственный тому печальному гулу, который послышался Тезею.
Пока я рассматривал картины Эльстира, меня ласково баюкал непрерывный звон колокольчика, возвещавший о приходе гостей. Воцарившаяся потом надолго тишина в конце концов вызвала меня из задумчивости, правда, не так внезапно, как будит Бартоло тишина, наступающая после пения Линдора.[341] Я испугался, что обо мне забыли, что уже сели за стол, и быстрым шагом пошел в гостиную. У двери комнаты, где был развешан Эльстир, стоял ждавший меня слуга, то ли седой, то ли напудренный, похожий на испанского министра и тем не менее оказавший мне знаки почтения, какие оказывают королю. По его виду я понял, что он ждал бы меня еще час, и с ужасом подумал о том, как из-за меня задержался ужин, и с еще большим ужасом – о том, что я обещал к одиннадцати часам быть еще у де Шарлю.
Испанский министр повел меня в ту гостиную (по дороге я встретил лакея, которому делал гадости привратник и который, когда я спросил, как поживает его невеста, просиял от радости и сказал, что завтра у нее и у него свободный день и они проведут его вместе, а затем начал расхваливать доброту ее светлости), где должен был находиться герцог, и я боялся, что он на меня сердится. Но он был со мной приветлив – правда, эта приветливость была, по всей вероятности, отчасти наигранная, приветливость из вежливости, однако была в ней и доля искренности: во-первых, герцог сам проголодался, а во-вторых, ему не давала покою мысль, что и гости испытывают такое же нетерпение, а гости все были в сборе. Потом я узнал, что меня действительно ждали почти три четверти часа. Герцог Германтский, очевидно, решил, что, продлив общую пытку на две минуты, он не усилит ее, а что приличия, в силу каковых он так надолго отдалил приглашение к столу, будут соблюдены до конца, если он не прикажет подавать немедленно, – отсюда я сделаю вывод, что не опоздал и никого не заставил ждать. Вот почему он задал мне вопрос, словно до ужина оставался еще целый час и словно кое-кто из гостей еще не приехал, понравился ли мне Эльстир. А чтобы не терять больше ни секунды, он, тщательно скрывая муки голода, начал вместе с герцогиней знакомить меня с гостями. Тут только я обратил внимание, что вокруг меня, меня, до сего времени, – салон г-жи Сван не в счет, – привыкшего дома – в Комбре и в Париже – к покровительственному или настороженному отношению мещанок с кислыми лицами, смотревших на меня как на мальчика, произошла перемена декораций, подобная той, что вдруг вводит Парсифаля в общество дев-цветов.[342] Дамы, в платьях с большим вырезом (тело у них проглядывало сквозь обвивавшую его ветку мимозы или между широкими лепестками розы), изливали на меня потоки долгих ласковых взглядов, словно говоривших, что только стыдливость мешает им поцеловать меня. Многие из них были, однако, глубоко порядочные женщины; многие, но не все, и даже самые добродетельные из них не испытывали к ветреным той брезгливости, какую вызвали бы они у моей матери. В мире Германтов на шалости, которые позволяли себе дамы и которые, против очевидности, отрицали их святой жизни подруги, смотрели сквозь пальцы, здесь самое важное было – поддерживать светские знакомства. В этом мире притворялись, будто не знают, что хозяйка такого-то дома – женщина доступная, боявшаяся одного: как бы не пала тень на ее «салон».
Герцог не слишком церемонился с гостями (он ничего уже не мог почерпнуть у них, а они – у него), но зато очень ухаживал за мной, преимущества перед ними, которые он мне приписывал, внушали ему нечто вроде уважения, с каким относились придворные Людовика XIV к министрам-буржуа, а потому он, видимо, рассуждал так: тот факт, что я не знаю его гостей, не имеет никакого значения – по крайней мере, для меня, и в то время, как я старался ради него произвести на них самое лучшее впечатление, он был озабочен тем, какое впечатление произведут они на меня.
В самом начале, однако, произошло два небольших недоразумения. Как только я вошел в гостиную, герцог Германтский, даже не дав мне поздороваться с герцогиней, подвел меня, как бы желая сделать этой особе приятный сюрприз и словно говоря ей: «Вот ваш приятель, я притащил его к вам за шиворот», к небольшого роста даме. А дама, еще до того, как я, подталкиваемый герцогом, подошел к ней, многозначительно заулыбалась мне своими большими черными ласковыми глазами – так, как мы улыбаемся старому знакомому, который, может быть, не узнал нас. Я и правда не узнал ее и не мог припомнить, кто она такая, а потому, продвигаясь вперед, я не смотрел на нее, чтобы не улыбаться ей в ответ, пока нас с ней не познакомят и недоразумение не выяснится. Дама продолжала держать улыбку, с которой она смотрела на меня, в состоянии неустойчивого равновесия. Ей словно хотелось поскорей согнать ее с лица, едва я успею произнести: «Ах, какая приятная встреча! Мама будет так рада!» Мне не терпелось узнать ее имя, а ей хотелось, чтобы я с ней наконец поздоровался как со своей знакомой и чтобы наконец можно было убрать с лица эту затянувшуюся, как соль-диез, улыбку. Но герцог Германтский не справился со своей задачей – по крайней мере, с моей точки зрения: я услышал, как он произнес мое имя, но не ее, и я так и остался в неведении, кто же эта псевдонезнакомка, которая не догадалась сама назвать себя – настолько были для нее ясны – в такой же мере, как для меня темны, – основы нашей с ней близости. И в самом деле: как только я подошел к ней, она не протянула мне руки, а сама непринужденным жестом взяла меня за руку и заговорила так, как будто нас с ней связывают приятные воспоминания. Она заговорила об Альбере, – насколько я понял, об ее сыне, – о том, как он будет жалеть, что не мог сюда прийти. Я старался припомнить, кого из моих друзей зовут Альбер, но, кроме Блока, никого так не звали, а она не могла быть матерью Блока по той простой причине, что мать Блока несколько лет назад умерла. Я тщательно напрягал память, чтобы постичь, что же все-таки связывает нас с ней в прошлом, ожившем перед ее мысленным взором. Я не мог углядеть это и в полупрозрачном агате ее больших ласковых зрачков, пропускавших только улыбку, – вот так же неясно мы видим пейзаж сквозь черное стекло, даже если оно горит от солнечного света. Она спросила, не очень ли устает мой отец, не пойду ли я в театр с Альбером, лучше ли я себя чувствую, но мои ответы брели в темноте, и только на один из ее вопросов я ответил внятно, признавшись, что сегодня мне нездоровится, – тогда она придвинула мне стул и вообще оказала столько знаков внимания, сколько не оказывал мне никто из знакомых моих родителей. Наконец меня вывел из недоумения герцог. «Она нашла, что вы прелестны», – шепнул он мне, поразив мой слух: эту фразу я уже слышал. Ее произнесла маркиза де Вильпаризи в разговоре с бабушкой и со мной после того, как мы познакомились с принцессой Люксембургской. Тут я все понял: эта дама не имела ничего общего с принцессой Люксембургской, но по обороту речи того, кто преподносил ее мне как на блюде, я определил породу животного. Это была ее высочество. Она понятия не имела ни о моей семье, ни обо мне, но она была из высшей знати, неслыханно богата, – дочь принца Пармского, она вышла замуж за своего дальнего родственника, тоже принца, – и ей хотелось из благодарности к Творцу показать своим ближним, как бы ни были они бедны и к какому бы захудалому роду ни принадлежали, что она их не презирает. Откровенно говоря, я должен был об этом догадаться по ее улыбке: ведь на моих глазах принцесса Люксембургская покупала на пляже хлебцы из ржаной муки и угощала мою бабушку, – с такой улыбкой в зоологическом саду кормят козочек. Но ведь это была всего лишь вторая принцесса крови, встретившаяся на моем пути, так что мне можно было простить мое неумение подмечать проявления любезности, общие у высоких особ. Впрочем, разве сами эти высокие особы не давали мне понять, чтобы я не принимал их любезность за чистую монету, разве герцогиня Германтская, в высшей степени приветливо махавшая мне рукой в Опере, не злилась, когда я здоровался с ней на улице, разве не уподоблялась она людям, которые дают просителю луидор, с тем чтобы проситель больше на них не рассчитывал? Хорошие и дурные черты де Шарлю являли собой еще более резкий контраст. Впоследствии, как это будет видно из дальнейшего, я познакомился с высочествами и величествами другого рода, я познакомился с королевами, игравшими в таковых и говорившими не как настоящие королевы, а как королевы говорят у Сарду.[343]
Поспешность, с какой герцог Германтский представил меня принцессе, объяснялась тем, что, по его понятиям, нельзя было терпеть ни секунды, чтобы в обществе, где находится ее высочество, кто-нибудь был ей незнаком. Не меньшую поспешность проявил Сен-Лу, добивавшийся, чтобы его представили моей бабушке. Этого мало: унаследовав остаток придворных обычаев, который именуется светской вежливостью и который никоим образом нельзя причислить к поверхностным, ибо вследствие выворота наизнанку поверхность стала здесь существенной и глубокой, герцог и герцогиня Германтские считали своим более важным долгом, чем долг отзывчивости, нравственности, сострадания и справедливости, словом, чем обязанности, которыми довольно часто пренебрегал один из них, считали своим непременным долгом – соблюдать в обращении к принцессе Пармской строгую официальность.
Я ни разу в жизни не был в Парме (а мечтал об этом еще на далеких пасхальных каникулах), и знакомство с принцессой Пармской, у которой, насколько я знал, был самый красивый дворец в этом особенном городе, где, впрочем, все должно было быть прекрасно, городе, укрывшемся от остального мира за гладкими стенами, в воздухе своего короткого и приторного названия, душном, как площадь итальянского городка летними вечерами, когда нечем дышать, могло бы мгновенно заменить то, что я рисовал себе, тем, что действительно существовало в Парме, могло бы превратиться для меня в кратковременную поездку, которую я совершил бы, сидя на месте; в алгебре путешествия в город Джорджоне[344] это было бы первым уравнением с одним неизвестным. Годами, – как парфюмер, пропитывающий однородную массу жирового вещества, – я пропитывал имя принцессы Пармской запахом множества фиалок, теперь же, когда я увидел принцессу, которая, как я себе ее представлял, должна была быть, во всяком случае, Сансевериной, я мысленно взялся за другое дело, а закончил его, откровенно говоря, только несколько месяцев спустя: при помощи новых химических реакций я начал удалять из имени принцессы всю фиалковую эссенцию и весь стендалевский аромат, а взамен вводить в него образ маленькой черноглазой женщины, занимающейся благотворительностью и до того смиренной в своей любезности, что вам сразу становилось ясно, из какой величавой гордыни выросла эта любезность. Вообще принцесса почти ничем не отличалась от других светских дам, и стендалевского в ней было так же мало, как, например, в Пармской улице, в Европейском квартале Парижа, улице, которая гораздо больше похожа на соседние, чем на пармские, и которая еще меньше напоминает обитель, где умер Фабриций, чем зал ожидания на вокзале Сен-Лазар.
Она была любезна по двум причинам. Первая причина, общего характера, состояла в том, что эта дочь их высочеств получила соответствующее воспитание. Мать принцессы (она состояла в родстве со всеми царствующими домами Европы, а кроме того – и в этом заключалось ее отличие от пармского герцогского дома – она была богаче, чем кто-либо из владетельных княгинь), когда принцесса находилась в самом нежном возрасте, внушила ей евангельские истины в горделиво смиренном толковании снобов; и теперь все черты лица дочери, изгиб ее плеч, движения рук словно повторяли за матерью: «Помни, что хотя по воле Божией ты родилась на ступеньках, ведущих к трону, но это не дает тебе права презирать тех, над кем ты – хвала божественному промыслу – возвышаешься благодаря своему происхождению и богатству. Делай добро меньшим братьям. Твои предки были князьями Клевскими и Юлихскими,[345] с шестьсот сорок седьмого года; милосердному Богу было угодно, чтобы ты оказалась обладательницей почти всех акций Суэцкого канала[346] и чтобы у тебя было в три раза больше акций Royal Dutch[347] чем у Эдмона Ротшильда;[348] учеными установлено, что твоя родословная по прямой линии восходит к шестьдесят третьему году по Рождестве Христовом; две твои золовки – императрицы. Так не подавай же вида, что ты помнишь о своих огромных преимуществах – не потому, чтобы они были ненадежны (род нельзя сделать менее древним, а нефть всегда будет нужна), дело не в этом, но просто не к чему хвалиться тем, что ты более высокого происхождения, чем кто бы то ни было, и что твой капитал помещен наивыгоднейшим образом, – об этом и так всем известно. Помогай бедным. Оделяй тех, над кем Господь по великой своей милости тебя вознес, всем, чем можешь, но не роняй при этом своего достоинства, то есть давай денег, даже ухаживай за больными, но, разумеется, не приглашай тех, кто ниже тебя, на свои вечера: им это никакой пользы не принесет, а тебя унизит, и от этого в конечном итоге пострадает твоя благотворительность».