Страница:
Германты были люди особенные не только физически, но и духовно. Если не считать принца Жильбера (мужа «Мари Жильбер», человека старозаветного, заставлявшего жену садиться в экипаже слева от него, потому что она была хоть и королевского, а все же не такого знатного рода, как он), который представлял собой исключение, над которым родственники у него за спиной потешались и о котором вечно рассказывали анекдоты, Германты, которых всегда окружали «сливки» аристократии, держали себя так, словно знатность не имеет для них никакого значения. Герцогиня Германтская, которая, откровенно говоря, до известной степени изменилась к лучшему после того, как вошла в семью Германтов, выше всего на свете ставила разум, а в политике была такой ярой социалисткой, что вы невольно задавали себе вопрос: где же у нее в доме прячется дух, которому велено охранять аристократический уклад жизни и который, оставаясь невидимкой и, должно быть, хоронясь то в передней, то в гостиной, то в туалетной, напоминает слугам этой презирающей титулы дамы о том, что ее надо называть «ваша светлость», а ей самой, любящей только читать и никогда не испытывающей ложного стыда, – о том, что в восемь часов нужно надеть декольтированное платье и ехать к невестке ужинать?
Тот же самый дух семьи Германтов внушал хозяйке дома, что положение герцогинь, во всяком случае первых в ряду герцогинь и, подобно ей, мультимиллионерш, обязывает их приносить в жертву скучным «чашкам чаю», ужинам, раутам то время, которое они могли бы употребить на чтение интересных книг, что это нечто неприятное, но неизбежное, вроде дождя, и герцогиня Германтская подчинялась этой необходимости, пользуясь ею для того, чтобы упражнять фрондерское свое остроумие, но не пыталась осознать, почему же все-таки она ей подчинялась. Любопытная игра случая, вследствие которой дворецкий герцогини Германтской неукоснительно называл «вашей светлостью» женщину, верившую только в разум, очевидно, ее не коробила. Ей и в голову никогда бы не пришло сказать ему, чтобы он называл ее просто «герцогиня». Только из особой симпатии к ней можно было бы объяснить это тем, что «вашу светлость» она по рассеянности пропускала мимо ушей. Но если она притворялась глухой, то уж немой-то она, во всяком случае, не была. Ведь когда ей нужно было что-нибудь передать мужу, она говорила дворецкому: «Напомните его светлости…»
У духа семьи Германтов были и другие заботы, например – наводить речь на темы нравственности. Конечно, кто-то из Германтов стоял больше за разум, кто-то – больше за нравственность, но это были не всегда одни и те же лица. Первые – даже Германт, совершавший подлоги и передергивавший карты, самый обворожительный из всех Германтов, поддерживавший новые светлые идеи, – рассуждали о нравственности еще лучше вторых, как рассуждала маркиза де Вильпаризи в такие минуты, когда дух семьи говорил ее устами. В такие же минуты Германты внезапно переходили на почти ее тон, столь же старомодный, столь же добродушный, – но только более трогательный, потому что сами они были обаятельнее ее, – если, допустим, речь шла о горничной: «По душе она славная, она не похожа на других, должно быть, родители у нее хорошие, с пути она не собьется». В такие минуты дух семьи превращался в интонацию. А иногда он проглядывал в осанке, в выражении лица, которое у герцогини становилось похоже на выражение лица ее деда-маршала, в каком-то неуловимом извиве (похожем на извив Змея, карфагенского духа семьи Барка[361]), в том, от чего у меня столько раз колотилось сердце во время утренних прогулок, когда я, еще до встречи с герцогиней Германтской, чувствовал, что она на меня смотрит из маленькой молочной. Тот же дух дал знать о себе в одном обстоятельстве, отнюдь не безразличном не только для Германтов, но и для Курвуазье, другой ветви рода, почти такой же знатной, как и Германты, но представлявшей полную им противоположность. (Германты даже объясняли то, что принц Германтский везде и всюду разглагольствовал о происхождении и о знатности, словно только это его и волновало, влиянием его бабушки Курвуазье.) Мало того, что Курвуазье не ставили разум так высоко, как Германты, – у них было о нем другое понятие. Для Германтов (даже для глупых) быть умным значило быть зубастым, подпускать шпильки, отбривать, отстаивать свои взгляды на живопись, на музыку, на архитектуру, говорить по-английски. У Курвуазье было не столь возвышенное представление об уме, так что если человека не их круга они считали умным, то, по их мнению, он почти наверное убил отца и мать. Для них ум был чем-то вроде отмычки, которой всякие темные личности взламывали двери в самые почтенные дома, и Курвуазье предсказывали, что в конце концов вам, мол, выйдет боком знакомство с этими «гусями лапчатыми». Курвуазье спорили с умными людьми, не принадлежавшими к их обществу, из-за всякого пустяка. Кто-то однажды сказал: «Да ведь Сван моложе Паламеда». – «Это он так говорит, а если он так говорит, можете быть уверены, что это ему зачем-то нужно», – заметила г-жа де Галардон. И еще: когда зашла речь о двух очень элегантных иностранках, принятых у Германтов, и кто-то сказал, что одну из них представили раньше, потому что она старшая, г-жа де Галардон спросила: «Неужели она старшая?» – спросила, конечно, не потому, чтобы, с ее точки зрения, у таких людей в самом деле не было возраста, а потому, что раз, по всей вероятности, у этих иностранок, как она полагала, нет ни звания, ни вероисповедания, ни каких-либо традиций, значит, обе они примерно одних лет и разобраться, какая из них взрослее, не менее затруднительно, чем, не будучи ветеринаром, определить, заглянув в корзинку и увидев новорожденных котят, какой из них старше. Впрочем, в определенном отношении Курвуазье вследствие своей ограниченности и злобности лучше Германтов охраняли неприкосновенность знати. Между тем Германты (которые на все, что было ниже королевских и еще нескольких родов, например Линь, Ла Тремуй и т. п., смотрели как на слившуюся в одно мелкую сошку) держали себя заносчиво с потомками старинных родов, жившими вокруг Германта, именно потому, что они не придавали значения второсортным достоинствам, ослеплявшим Курвуазье, – Германтов отсутствие таковых достоинств не смущало. Женщины, занимавшие не особенно высокое положение в провинции, но потом составившие себе блестящую партию, богатые, красивые, пользовавшиеся благоволением герцогинь, являлись для Парижа, где о «папах и мамах» имеют смутное представление, чудным, роскошным предметом импорта. В редких, правда, случаях такие женщины по рекомендации принцессы Пармской или благодаря личному своему обаянию проникали в салон кого-нибудь из Германтов. Зато Курвуазье не переносили их. Если они встречали между пятью и шестью вечера у своей родственницы людей, с родителями которых их родители не знались в Перше, то это вызывало у них все усиливавшийся приступ ярости и служило им темой для бесконечных разглагольствований. Как только, например, прелестная графиня Г. входила к Германтам, лицо г-жи де Вильбон принимало такое выражение, точно она читала стихи:
В одном Германты и Курвуазье не уступали друг другу: в искусстве – впрочем, бесконечно разнообразном – держать других на расстоянии. Не все Германты применяли для этого одни и те же приемы. Но когда вас представляли любому Германту – я имею в виду Германтов настоящих, – то это был для них некий церемониал: протягивая вам руку, они словно посвящали вас в рыцари. Как только кому-либо из Германтов, хотя бы двадцатилетнему, но уже шедшему по стопам старших, знакомивший вас с ним называл ваше имя, Германт бросал на вас взгляд с таким видом, как будто вовсе не собирается с вами здороваться, – взгляд, обычно голубой, неизменно холодный, как сталь, – словно желая добраться до самых глубин вашего сердца. Впрочем, Германты и в самом деле были уверены, что видят людей насквозь, – они считали себя изумительными психологами. Они полагали, что от этого осмотра усиливается любезность следующего за осмотром поклона, так как теперь поклон был уже с их стороны не простою учтивостью. Все это происходило на расстоянии, очень небольшом от вас, как если б Германт делал выпад, но оно казалось огромным при рукопожатии и устрашало вас во втором случае не меньше, чем устрашило бы в первом, ибо когда Германт, облетев взглядом самые тайники вашей души и вашу порядочность, находил, что вы достойны войти в круг его знакомых, то, вытянув руку, он протягивал вам ее кисть с таким видом, точно подавал вам рапиру для какого-то необычайного поединка, и кисть руки Германта была сейчас, в сущности, так от него самого далека, что, когда он наклонял голову, трудно было уловить, вам ли он кланяется или же своей руке. Некоторые Германты, лишенные чувства меры или же склонные к беспрестанному самоповторению, доходили до того, что проделывали эту церемонию при каждой встрече с вами. Поскольку отпадала необходимость в предварительном психологическом анализе, способностями к коему их наделил «дух семьи» и они всегда должны были помнить, что ему они обязаны успешностью этого анализа, то упорство прощупывающего взгляда могло быть вызвано лишь машинальностью или уверенностью Германтов в том, что они в известной мере обладают даром гипноза. У Курвуазье внешний облик был другой – вот почему их усилия перенять изучающий этот поклон оказывались бесплодными и он приобрел у них лишь надменную чопорность и торопливую небрежность. Зато очень немногие Германты женского пола, по-видимому, заимствовали поклон у дам Курвуазье. В самом деле, когда вас представляли одной из таких Германт, она низко кланялась, приближая к вам под углом в сорок пять градусов голову и грудь, тогда как нижняя часть ее тела (которую она держала совершенно прямо, а вокруг пояса вращалась верхняя) оставалась неподвижной. Но, устремив к вам свой верх, она тут же рывком возвращала его в вертикальное положение и приблизительно под таким же углом. Это откидывание отнимало у вас все, что, казалось, было вам уступлено, участок, который, как вам представлялось, вы завоевали, был у вас отобран, противники, как на поединке, вновь занимали исходные позиции. Такая отмена любезности посредством восстановления расстояния (этот прием выработали Курвуазье с целью показать, что первое движение, которое можно было принять за знак благоволения, – не более чем мгновенное притворство) ясно чувствовалась в письмах, которые вы получали от Германт и от Курвуазье, во всяком случае – в начале знакомства. В «корпусе» письма вы иной раз встречали строки, которые пишутся как будто бы только друзьями, но если б вы вообразили, что вы друг своей корреспондентки, то это было бы заблуждением, так как письмо начиналось: «Милостивый государь», а кончалось: «Примите уверения в моей сердечной преданности». Между холодным вступлением и ледяным окончанием, менявшими смысл всего остального, могли следовать одна за другой (если это был ответ на ваше соболезнование) трогательнейшие картины горя, постигшего корреспондентку в связи с кончиной ее сестры, близости между ними, описание красот природы, среди которой она живет, описание того, как ее утешают детишки, и все же это было письмо, какое читаешь в собраниях писем, и его интимный характер не создавал между вами и написавшей это письмо большей интимности, чем создают письма Плиния Младшего[364] или г-жи де Симьян[365] между ними и вами.
Правда, некоторые дамы из семьи Германтов с первого же раза обращались к вам: «Дорогой друг», «Мой друг», и не всегда это были самые из них простые, а скорее те, что, постоянно находясь в обществе королей и вместе с тем представляя собой натуры «неглубокие», были до того самонадеянны, что им казалось, будто они способны только осчастливливать, и были до того развращены, что никому не отказывали в доставлении удовольствий. Впрочем, Германты так расплодились, что если у кого-нибудь из молодых Германтов и у маркизы Германтской была общая прапрабабушка, жившая при Людовике XIII, то он считал себя вправе называть маркизу «тетушкой Адам», – вот почему самые простые обряды, – например, поклоны при знакомстве, – отличались у них большим разнообразием. У каждого мало-мальски утонченного ответвления была своя манера кланяться, передававшаяся от отцов к детям, как передается рецепт заживляющего средства или особый способ варки варенья. Так, Сен-Лу, услыхав ваше имя, как бы машинально приводил в движение свою руку, но в этом его приветствии не участвовал взгляд и к нему не присоединялся поклон. Злосчастного разночинца, которого по какому-нибудь особому поводу – что, впрочем, случалось крайне редко – направляли с рекомендательным письмом к кому-либо из того же ответвления, что и Сен-Лу, обескураживала эта стремительная подачка привета, намеренно прикидывавшегося бездумным, и разночинец никак не мог взять в толк, что этот или эта Германт имеют против него. И он приходил в немалое изумление, когда узнавал, что г-н или г-жа Германт сочли своим долгом написать рекомендовавшему его лицу касающееся только этого разночинца письмо, в котором говорилось, какое хорошее он произвел на них впечатление и как ему или ей хочется с ним повидаться. Такими же неповторимыми, как машинальный жест Сен-Лу, были сложные, быстрые антраша (которые де Шарлю находил безобразными) маркиза де Фьербуа или величавая, мерная поступь принца Германтского. А кордебалет Германтов был столь многочислен, что описать все великолепие их хореографии у меня нет никакой возможности.
Возвращаюсь к той неприязни, какую вызвала у Курвуазье герцогиня Германтская: пока герцогиня была не замужем, они могли находить утешение в жалости к ней, так как она была небогата. К несчастью, какая-то особенная копоть вечно застилала, скрывала от постороннего взора богатство Курвуазье: никто не знал, что это люди весьма состоятельные. Даже если какая-нибудь богачка Курвуазье выходила замуж за человека с немалыми средствами, всякий раз складывалось так, что у молодоженов не оказывалось в Париже пристанища, и они «останавливались» у родителей, а жили в провинции и вращались в обществе хотя и не смешанном, но и не блестящем. У Сен-Лу ничего, кроме долгов, не было, но весь Донсьер не мог надивиться на его выезды, а денежный мешок Курвуазье ездил только в трамвае. Еще в давние времена о туалетах небогатой мадмуазель де Германт (Орианы) говорили больше, чем о туалетах всех Курвуазье, вместе взятых. Дерзкие ее речи служили своего рода рекламой ее манере одеваться и причесываться. Она осмелилась задать одному из русских великих князей[366] вопрос: «Ваше высочество! Правда, что вы собираетесь убить Толстого?» Она спросила об этом за обедом, на который не были приглашены Курвуазье, впрочем имевшие смутное представление о Толстом. Древнегреческих авторов они знали не лучше, если судить по овдовевшей герцогине де Галардон (будущей свекрови принцессы де Галардон, тогда еще незамужней), которую Ориана за пять лет ни разу не удостоила своим посещением и которая на чей-то вопрос, почему нет Орианы, ответила: «Она, кажется, любит в обществе декламировать Аристотеля (герцогиня хотела сказать: Аристофана). У себя я этого не потерплю!»
Можно себе представить, как этот «номер» мадмуазель де Германт с Толстым, раз он возмущал Курвуазье, должен был восхитить Германтов, а равно и всех, кто за ними в той или иной степени тянулся. Овдовевшая графиня д'Аржанкур, урожденная Сенпор, принимавшая у себя в небольшом количестве людей всякого звания, потому что она была синим чулком, тогда как ее сын был страшнейшим снобом, пересказав писателям словцо Орианы, говорила: «Ориане Германтской палец в рот не клади, она хитра, как обезьяна, мастерица на все руки, так писать акварели, как она, может только большой художник, ее стихи – это стихи большого поэта, и, вы знаете, она принадлежит к самому что ни на есть знатному роду, ее бабушка – урожденная де Монпансье, она восемнадцатая Ориана Германтская, неравных браков у них в семье не было, в ее жилах течет чистейшая, стариннейшая французская кровь». После таких восхвалений бумагомаракам, полуинтеллигентам, которых принимала у себя графиня д'Аржанкур и которые никогда в глаза не видели Ориану Германтскую, начинало казаться, что даже принцесса Бадруль Будур,[367] не такое уж дивное и необычайное создание, и они не только рады были умереть за Ориану, услыхав, что такая благородная особа – страстная поклонница Толстого, – нет, они чувствовали, как в них самих растет любовь к Толстому и как их неудержимо влечет на борьбу с царизмом. Их свободолюбивые идеи могли бы завянуть; они не смели высказывать их и уже недалеки были от того, чтобы усомниться в их величии, и вдруг не кто-нибудь, а мадмуазель де Германт, молодая девушка с тонким вкусом, пользующаяся большим авторитетом, гладко причесывающаяся (чего никогда не позволила бы себе ни одна Курвуазье), выступает на их стороне. И хорошее и дурное очень выигрывает, если это одобряется людьми для нас авторитетными. Например, у Курвуазье обряд здорованья на улице состоял из очень некрасивого и, в сущности, нелюбезного поклона, а считалось, что это изысканная форма приветствия, и поэтому все Курвуазье, убрав с лица улыбку и изобразив на лице отчужденность, старались проделать это бесстрастное гимнастическое упражнение. А Германты вообще, и в частности Ориана, лучше, чем кто-либо, знавшие эти обряды, если видели вас из экипажа, не задумываясь, приветливо махали рукой, а в салоне, предоставляя Курвуазье соблюдать церемониал подражательных, чопорных поклонов, делали набросок изящного реверанса, как другу протягивали вам руку, улыбаясь голубыми глазами, так что благодаря Германтам сущность шика, до тех пор в известной мере полая и суховатая, мгновенно наполнялась всем, что так естественно притягивает к себе и что люди пытались упразднить: радушием, изъявлением непритворной радости, непосредственностью. Вот так же – но только в этих случаях им трудно найти оправдание – люди, которым инстинктивно нравятся плохая музыка и избитые мелодии, нравятся потому, что в них есть что-то ласкающее слух и общедоступное, в конце концов, овладев музыкальной культурой, добиваются того, что вытравляют в себе пристрастие к плохой музыке. Но, достигнув этого и теперь уже с полным основанием дивясь ослепительному блеску оркестровки Рихарда Штрауса[368] они вдруг замечают, что Штраус с невзыскательностью, простительной Оберу,[369] вводит пошлейшие мотивы, и тут все, что они когда-то любили, неожиданно находит для них в столь высоком авторитете оправдание, и, торжествующие, они потом со спокойной совестью и сугубой благодарностью восторгаются в «Саломее[370]» тем, что им было воспрещено любить в «Бриллиантовой короне[371]».
Задала ли мадмуазель де Германт вопрос великому князю на самом деле или этот вопрос выдумали, но обсуждали его во всех домах, и это служило поводом для того, чтобы рассказать, как необыкновенно элегантно была на этом обеде одета Ориана. Но хотя роскошь (именно поэтому она и была недоступна Курвуазье) порождает не богатство, а расточительность, все-таки расточительность длится дольше, если она находит поддержку в богатстве, а зато богатство дает ей возможность гореть всеми своими огнями. Приняв же в расчет мысли, которые открыто высказывала не только Ориана, но даже маркиза де Вильпаризи, мысли о том, что знатность ничего не стоит, что думать, как бы пролезть повыше, смешно, что не в деньгах счастье, что имеют значение только ум, сердце и талант, Курвуазье могли питать надежду, что, получив такое воспитание у маркизы, Ориана выйдет замуж не за светского человека, а за художника, за арестанта, за голодранца, за вольнодумца, что она окончательно примкнет к тому разряду людей, которых Курвуазье называли «свихнувшимися». У них тем больше было оснований на это уповать, что маркиза де Вильпаризи, переживавшая тогда, с точки зрения общества, кризис (никто из людей блестящих к ней еще не вернулся), открыто выражала свое отвращение к тем, кто от нее отошел. Даже говоря о своем племяннике, принце Германтском, который продолжал бывать у нее, она осыпала его насмешками за то, что он кичился своим происхождением. Но едва пришла пора выбрать для Орианы мужа, идеи, которые проповедовали тетушка и племянница, обе спрятали в карман, а на сцену выступил таинственный «дух семьи». Вот почему, как будто маркиза де Вильпаризи и Ориана только и говорили что о ценных бумагах да о родословных, а не о художественных достоинствах произведений и не о душевных качествах, и словно маркиза на несколько дней умерла и ее гроб стоял, – как это и произойдет потом, – в Комбрейской церкви, где каждый член семьи, лишившись своей индивидуальности и даже имени, становился просто Германтом, о чем свидетельствовала на большом черном покрывале вышитая пурпуром и увенчанная герцогской короной одна-единственная буква «Г», дух семьи не колеблясь остановил выбор интеллигентной, фрондировавшей, проникнутой евангельским духом маркизы де Вильпаризи на старшем сыне герцога Германтского, принце де Лом. И в день свадьбы за два часа у маркизы де Вильпаризи перебывала вся знать, над которой она издевалась, издевалась даже с близкими ей людьми из буржуазных семей, кого она позвала на свадьбу, кому принц де Лом завез карточки и с кем у него на будущий год «все как отрежет». К умножению несчастий Курвуазье, взгляд на ум и талант как на высшие социальные ценности снова начал пользоваться успехом у принцессы де Лом тотчас после свадьбы. Заметим в скобках, что во взглядах Сен-Лу, которые он отстаивал, когда жил с Рахилью, когда заходил к ее приятелям, когда собирался на ней жениться, было – как ни ужасалась его семья – меньше лицемерия, чем во взглядах девиц Германт, восхвалявших ум и почти не подвергавших сомнению идею всеобщего равенства, поскольку в решительный момент они действовали так, как если бы придерживались противоположных мнений, то есть искали себе женихов среди богатейших герцогов. Сен-Лу, напротив, осуществлял свои теории на практике – оттого все про него и говорили, что он сбился с пути. Понятно, Рахиль строгим требованиям нравственности не отвечала. Но если бы любая другая на ее месте вела себя так же, как Рахиль, и при этом была бы герцогиней или миллионершей, то вряд ли виконтесса де Марсант восстала бы против брака своего сына.
Тот же самый дух семьи Германтов внушал хозяйке дома, что положение герцогинь, во всяком случае первых в ряду герцогинь и, подобно ей, мультимиллионерш, обязывает их приносить в жертву скучным «чашкам чаю», ужинам, раутам то время, которое они могли бы употребить на чтение интересных книг, что это нечто неприятное, но неизбежное, вроде дождя, и герцогиня Германтская подчинялась этой необходимости, пользуясь ею для того, чтобы упражнять фрондерское свое остроумие, но не пыталась осознать, почему же все-таки она ей подчинялась. Любопытная игра случая, вследствие которой дворецкий герцогини Германтской неукоснительно называл «вашей светлостью» женщину, верившую только в разум, очевидно, ее не коробила. Ей и в голову никогда бы не пришло сказать ему, чтобы он называл ее просто «герцогиня». Только из особой симпатии к ней можно было бы объяснить это тем, что «вашу светлость» она по рассеянности пропускала мимо ушей. Но если она притворялась глухой, то уж немой-то она, во всяком случае, не была. Ведь когда ей нужно было что-нибудь передать мужу, она говорила дворецкому: «Напомните его светлости…»
У духа семьи Германтов были и другие заботы, например – наводить речь на темы нравственности. Конечно, кто-то из Германтов стоял больше за разум, кто-то – больше за нравственность, но это были не всегда одни и те же лица. Первые – даже Германт, совершавший подлоги и передергивавший карты, самый обворожительный из всех Германтов, поддерживавший новые светлые идеи, – рассуждали о нравственности еще лучше вторых, как рассуждала маркиза де Вильпаризи в такие минуты, когда дух семьи говорил ее устами. В такие же минуты Германты внезапно переходили на почти ее тон, столь же старомодный, столь же добродушный, – но только более трогательный, потому что сами они были обаятельнее ее, – если, допустим, речь шла о горничной: «По душе она славная, она не похожа на других, должно быть, родители у нее хорошие, с пути она не собьется». В такие минуты дух семьи превращался в интонацию. А иногда он проглядывал в осанке, в выражении лица, которое у герцогини становилось похоже на выражение лица ее деда-маршала, в каком-то неуловимом извиве (похожем на извив Змея, карфагенского духа семьи Барка[361]), в том, от чего у меня столько раз колотилось сердце во время утренних прогулок, когда я, еще до встречи с герцогиней Германтской, чувствовал, что она на меня смотрит из маленькой молочной. Тот же дух дал знать о себе в одном обстоятельстве, отнюдь не безразличном не только для Германтов, но и для Курвуазье, другой ветви рода, почти такой же знатной, как и Германты, но представлявшей полную им противоположность. (Германты даже объясняли то, что принц Германтский везде и всюду разглагольствовал о происхождении и о знатности, словно только это его и волновало, влиянием его бабушки Курвуазье.) Мало того, что Курвуазье не ставили разум так высоко, как Германты, – у них было о нем другое понятие. Для Германтов (даже для глупых) быть умным значило быть зубастым, подпускать шпильки, отбривать, отстаивать свои взгляды на живопись, на музыку, на архитектуру, говорить по-английски. У Курвуазье было не столь возвышенное представление об уме, так что если человека не их круга они считали умным, то, по их мнению, он почти наверное убил отца и мать. Для них ум был чем-то вроде отмычки, которой всякие темные личности взламывали двери в самые почтенные дома, и Курвуазье предсказывали, что в конце концов вам, мол, выйдет боком знакомство с этими «гусями лапчатыми». Курвуазье спорили с умными людьми, не принадлежавшими к их обществу, из-за всякого пустяка. Кто-то однажды сказал: «Да ведь Сван моложе Паламеда». – «Это он так говорит, а если он так говорит, можете быть уверены, что это ему зачем-то нужно», – заметила г-жа де Галардон. И еще: когда зашла речь о двух очень элегантных иностранках, принятых у Германтов, и кто-то сказал, что одну из них представили раньше, потому что она старшая, г-жа де Галардон спросила: «Неужели она старшая?» – спросила, конечно, не потому, чтобы, с ее точки зрения, у таких людей в самом деле не было возраста, а потому, что раз, по всей вероятности, у этих иностранок, как она полагала, нет ни звания, ни вероисповедания, ни каких-либо традиций, значит, обе они примерно одних лет и разобраться, какая из них взрослее, не менее затруднительно, чем, не будучи ветеринаром, определить, заглянув в корзинку и увидев новорожденных котят, какой из них старше. Впрочем, в определенном отношении Курвуазье вследствие своей ограниченности и злобности лучше Германтов охраняли неприкосновенность знати. Между тем Германты (которые на все, что было ниже королевских и еще нескольких родов, например Линь, Ла Тремуй и т. п., смотрели как на слившуюся в одно мелкую сошку) держали себя заносчиво с потомками старинных родов, жившими вокруг Германта, именно потому, что они не придавали значения второсортным достоинствам, ослеплявшим Курвуазье, – Германтов отсутствие таковых достоинств не смущало. Женщины, занимавшие не особенно высокое положение в провинции, но потом составившие себе блестящую партию, богатые, красивые, пользовавшиеся благоволением герцогинь, являлись для Парижа, где о «папах и мамах» имеют смутное представление, чудным, роскошным предметом импорта. В редких, правда, случаях такие женщины по рекомендации принцессы Пармской или благодаря личному своему обаянию проникали в салон кого-нибудь из Германтов. Зато Курвуазье не переносили их. Если они встречали между пятью и шестью вечера у своей родственницы людей, с родителями которых их родители не знались в Перше, то это вызывало у них все усиливавшийся приступ ярости и служило им темой для бесконечных разглагольствований. Как только, например, прелестная графиня Г. входила к Германтам, лицо г-жи де Вильбон принимало такое выражение, точно она читала стихи:
хотя она их и не знала. Эта урожденная Курвуазье почти каждый понедельник съедала эклер в нескольких шагах от графини Г., но безрезультатно. И г-жа Вильбон говорила на ушко своим знакомым, что для нее непостижимо, как это ее родственница может принимать у себя женщину, которую в Шатодене не пускали на порог даже люди второго сорта. «Моя родственница уж чересчур требовательна в выборе знакомств – это даже обидно», – в заключение говорила г-жа де Вильбон уже с иным выражением лица: с насмешливой улыбкой, прикрывавшей отчаяние, улыбкой, которая, если бы играть в загадки, могла бы навести на мысль, что она сейчас читает про себя стих, который графиня тоже, конечно, не знала:
В десятке смельчаков я стану в строй десятым;
Останется один – клянусь, я буду им! —[362]
Забегая вперед, заметим, что рифмующее с «покорством» «упорство», какое г-жа де Вильбон, снобируя, проявляла в своем отношении к графине Г., принесло свои плоды. Оно так высоко подняло в глазах графини Г. престиж г-жи де Вильбон, – хотя там и поднимать-то было нечего, – что когда пришла пора выдавать замуж дочь графини, то она, самая красивая и самая богатая из девиц, служившая в те времена украшением балов, к общему изумлению, отказала всем герцогам. Дело в том, что ее мать, не забывшая обиды, которые она каждую неделю вынуждена была глотать на улице Гренель из-за Шатодена, мечтала выдать свою дочь только за сына г-жи де Вильбон и больше ни за кого.
Надежды отняты. Осталось лишь покорство.[363]
В одном Германты и Курвуазье не уступали друг другу: в искусстве – впрочем, бесконечно разнообразном – держать других на расстоянии. Не все Германты применяли для этого одни и те же приемы. Но когда вас представляли любому Германту – я имею в виду Германтов настоящих, – то это был для них некий церемониал: протягивая вам руку, они словно посвящали вас в рыцари. Как только кому-либо из Германтов, хотя бы двадцатилетнему, но уже шедшему по стопам старших, знакомивший вас с ним называл ваше имя, Германт бросал на вас взгляд с таким видом, как будто вовсе не собирается с вами здороваться, – взгляд, обычно голубой, неизменно холодный, как сталь, – словно желая добраться до самых глубин вашего сердца. Впрочем, Германты и в самом деле были уверены, что видят людей насквозь, – они считали себя изумительными психологами. Они полагали, что от этого осмотра усиливается любезность следующего за осмотром поклона, так как теперь поклон был уже с их стороны не простою учтивостью. Все это происходило на расстоянии, очень небольшом от вас, как если б Германт делал выпад, но оно казалось огромным при рукопожатии и устрашало вас во втором случае не меньше, чем устрашило бы в первом, ибо когда Германт, облетев взглядом самые тайники вашей души и вашу порядочность, находил, что вы достойны войти в круг его знакомых, то, вытянув руку, он протягивал вам ее кисть с таким видом, точно подавал вам рапиру для какого-то необычайного поединка, и кисть руки Германта была сейчас, в сущности, так от него самого далека, что, когда он наклонял голову, трудно было уловить, вам ли он кланяется или же своей руке. Некоторые Германты, лишенные чувства меры или же склонные к беспрестанному самоповторению, доходили до того, что проделывали эту церемонию при каждой встрече с вами. Поскольку отпадала необходимость в предварительном психологическом анализе, способностями к коему их наделил «дух семьи» и они всегда должны были помнить, что ему они обязаны успешностью этого анализа, то упорство прощупывающего взгляда могло быть вызвано лишь машинальностью или уверенностью Германтов в том, что они в известной мере обладают даром гипноза. У Курвуазье внешний облик был другой – вот почему их усилия перенять изучающий этот поклон оказывались бесплодными и он приобрел у них лишь надменную чопорность и торопливую небрежность. Зато очень немногие Германты женского пола, по-видимому, заимствовали поклон у дам Курвуазье. В самом деле, когда вас представляли одной из таких Германт, она низко кланялась, приближая к вам под углом в сорок пять градусов голову и грудь, тогда как нижняя часть ее тела (которую она держала совершенно прямо, а вокруг пояса вращалась верхняя) оставалась неподвижной. Но, устремив к вам свой верх, она тут же рывком возвращала его в вертикальное положение и приблизительно под таким же углом. Это откидывание отнимало у вас все, что, казалось, было вам уступлено, участок, который, как вам представлялось, вы завоевали, был у вас отобран, противники, как на поединке, вновь занимали исходные позиции. Такая отмена любезности посредством восстановления расстояния (этот прием выработали Курвуазье с целью показать, что первое движение, которое можно было принять за знак благоволения, – не более чем мгновенное притворство) ясно чувствовалась в письмах, которые вы получали от Германт и от Курвуазье, во всяком случае – в начале знакомства. В «корпусе» письма вы иной раз встречали строки, которые пишутся как будто бы только друзьями, но если б вы вообразили, что вы друг своей корреспондентки, то это было бы заблуждением, так как письмо начиналось: «Милостивый государь», а кончалось: «Примите уверения в моей сердечной преданности». Между холодным вступлением и ледяным окончанием, менявшими смысл всего остального, могли следовать одна за другой (если это был ответ на ваше соболезнование) трогательнейшие картины горя, постигшего корреспондентку в связи с кончиной ее сестры, близости между ними, описание красот природы, среди которой она живет, описание того, как ее утешают детишки, и все же это было письмо, какое читаешь в собраниях писем, и его интимный характер не создавал между вами и написавшей это письмо большей интимности, чем создают письма Плиния Младшего[364] или г-жи де Симьян[365] между ними и вами.
Правда, некоторые дамы из семьи Германтов с первого же раза обращались к вам: «Дорогой друг», «Мой друг», и не всегда это были самые из них простые, а скорее те, что, постоянно находясь в обществе королей и вместе с тем представляя собой натуры «неглубокие», были до того самонадеянны, что им казалось, будто они способны только осчастливливать, и были до того развращены, что никому не отказывали в доставлении удовольствий. Впрочем, Германты так расплодились, что если у кого-нибудь из молодых Германтов и у маркизы Германтской была общая прапрабабушка, жившая при Людовике XIII, то он считал себя вправе называть маркизу «тетушкой Адам», – вот почему самые простые обряды, – например, поклоны при знакомстве, – отличались у них большим разнообразием. У каждого мало-мальски утонченного ответвления была своя манера кланяться, передававшаяся от отцов к детям, как передается рецепт заживляющего средства или особый способ варки варенья. Так, Сен-Лу, услыхав ваше имя, как бы машинально приводил в движение свою руку, но в этом его приветствии не участвовал взгляд и к нему не присоединялся поклон. Злосчастного разночинца, которого по какому-нибудь особому поводу – что, впрочем, случалось крайне редко – направляли с рекомендательным письмом к кому-либо из того же ответвления, что и Сен-Лу, обескураживала эта стремительная подачка привета, намеренно прикидывавшегося бездумным, и разночинец никак не мог взять в толк, что этот или эта Германт имеют против него. И он приходил в немалое изумление, когда узнавал, что г-н или г-жа Германт сочли своим долгом написать рекомендовавшему его лицу касающееся только этого разночинца письмо, в котором говорилось, какое хорошее он произвел на них впечатление и как ему или ей хочется с ним повидаться. Такими же неповторимыми, как машинальный жест Сен-Лу, были сложные, быстрые антраша (которые де Шарлю находил безобразными) маркиза де Фьербуа или величавая, мерная поступь принца Германтского. А кордебалет Германтов был столь многочислен, что описать все великолепие их хореографии у меня нет никакой возможности.
Возвращаюсь к той неприязни, какую вызвала у Курвуазье герцогиня Германтская: пока герцогиня была не замужем, они могли находить утешение в жалости к ней, так как она была небогата. К несчастью, какая-то особенная копоть вечно застилала, скрывала от постороннего взора богатство Курвуазье: никто не знал, что это люди весьма состоятельные. Даже если какая-нибудь богачка Курвуазье выходила замуж за человека с немалыми средствами, всякий раз складывалось так, что у молодоженов не оказывалось в Париже пристанища, и они «останавливались» у родителей, а жили в провинции и вращались в обществе хотя и не смешанном, но и не блестящем. У Сен-Лу ничего, кроме долгов, не было, но весь Донсьер не мог надивиться на его выезды, а денежный мешок Курвуазье ездил только в трамвае. Еще в давние времена о туалетах небогатой мадмуазель де Германт (Орианы) говорили больше, чем о туалетах всех Курвуазье, вместе взятых. Дерзкие ее речи служили своего рода рекламой ее манере одеваться и причесываться. Она осмелилась задать одному из русских великих князей[366] вопрос: «Ваше высочество! Правда, что вы собираетесь убить Толстого?» Она спросила об этом за обедом, на который не были приглашены Курвуазье, впрочем имевшие смутное представление о Толстом. Древнегреческих авторов они знали не лучше, если судить по овдовевшей герцогине де Галардон (будущей свекрови принцессы де Галардон, тогда еще незамужней), которую Ориана за пять лет ни разу не удостоила своим посещением и которая на чей-то вопрос, почему нет Орианы, ответила: «Она, кажется, любит в обществе декламировать Аристотеля (герцогиня хотела сказать: Аристофана). У себя я этого не потерплю!»
Можно себе представить, как этот «номер» мадмуазель де Германт с Толстым, раз он возмущал Курвуазье, должен был восхитить Германтов, а равно и всех, кто за ними в той или иной степени тянулся. Овдовевшая графиня д'Аржанкур, урожденная Сенпор, принимавшая у себя в небольшом количестве людей всякого звания, потому что она была синим чулком, тогда как ее сын был страшнейшим снобом, пересказав писателям словцо Орианы, говорила: «Ориане Германтской палец в рот не клади, она хитра, как обезьяна, мастерица на все руки, так писать акварели, как она, может только большой художник, ее стихи – это стихи большого поэта, и, вы знаете, она принадлежит к самому что ни на есть знатному роду, ее бабушка – урожденная де Монпансье, она восемнадцатая Ориана Германтская, неравных браков у них в семье не было, в ее жилах течет чистейшая, стариннейшая французская кровь». После таких восхвалений бумагомаракам, полуинтеллигентам, которых принимала у себя графиня д'Аржанкур и которые никогда в глаза не видели Ориану Германтскую, начинало казаться, что даже принцесса Бадруль Будур,[367] не такое уж дивное и необычайное создание, и они не только рады были умереть за Ориану, услыхав, что такая благородная особа – страстная поклонница Толстого, – нет, они чувствовали, как в них самих растет любовь к Толстому и как их неудержимо влечет на борьбу с царизмом. Их свободолюбивые идеи могли бы завянуть; они не смели высказывать их и уже недалеки были от того, чтобы усомниться в их величии, и вдруг не кто-нибудь, а мадмуазель де Германт, молодая девушка с тонким вкусом, пользующаяся большим авторитетом, гладко причесывающаяся (чего никогда не позволила бы себе ни одна Курвуазье), выступает на их стороне. И хорошее и дурное очень выигрывает, если это одобряется людьми для нас авторитетными. Например, у Курвуазье обряд здорованья на улице состоял из очень некрасивого и, в сущности, нелюбезного поклона, а считалось, что это изысканная форма приветствия, и поэтому все Курвуазье, убрав с лица улыбку и изобразив на лице отчужденность, старались проделать это бесстрастное гимнастическое упражнение. А Германты вообще, и в частности Ориана, лучше, чем кто-либо, знавшие эти обряды, если видели вас из экипажа, не задумываясь, приветливо махали рукой, а в салоне, предоставляя Курвуазье соблюдать церемониал подражательных, чопорных поклонов, делали набросок изящного реверанса, как другу протягивали вам руку, улыбаясь голубыми глазами, так что благодаря Германтам сущность шика, до тех пор в известной мере полая и суховатая, мгновенно наполнялась всем, что так естественно притягивает к себе и что люди пытались упразднить: радушием, изъявлением непритворной радости, непосредственностью. Вот так же – но только в этих случаях им трудно найти оправдание – люди, которым инстинктивно нравятся плохая музыка и избитые мелодии, нравятся потому, что в них есть что-то ласкающее слух и общедоступное, в конце концов, овладев музыкальной культурой, добиваются того, что вытравляют в себе пристрастие к плохой музыке. Но, достигнув этого и теперь уже с полным основанием дивясь ослепительному блеску оркестровки Рихарда Штрауса[368] они вдруг замечают, что Штраус с невзыскательностью, простительной Оберу,[369] вводит пошлейшие мотивы, и тут все, что они когда-то любили, неожиданно находит для них в столь высоком авторитете оправдание, и, торжествующие, они потом со спокойной совестью и сугубой благодарностью восторгаются в «Саломее[370]» тем, что им было воспрещено любить в «Бриллиантовой короне[371]».
Задала ли мадмуазель де Германт вопрос великому князю на самом деле или этот вопрос выдумали, но обсуждали его во всех домах, и это служило поводом для того, чтобы рассказать, как необыкновенно элегантно была на этом обеде одета Ориана. Но хотя роскошь (именно поэтому она и была недоступна Курвуазье) порождает не богатство, а расточительность, все-таки расточительность длится дольше, если она находит поддержку в богатстве, а зато богатство дает ей возможность гореть всеми своими огнями. Приняв же в расчет мысли, которые открыто высказывала не только Ориана, но даже маркиза де Вильпаризи, мысли о том, что знатность ничего не стоит, что думать, как бы пролезть повыше, смешно, что не в деньгах счастье, что имеют значение только ум, сердце и талант, Курвуазье могли питать надежду, что, получив такое воспитание у маркизы, Ориана выйдет замуж не за светского человека, а за художника, за арестанта, за голодранца, за вольнодумца, что она окончательно примкнет к тому разряду людей, которых Курвуазье называли «свихнувшимися». У них тем больше было оснований на это уповать, что маркиза де Вильпаризи, переживавшая тогда, с точки зрения общества, кризис (никто из людей блестящих к ней еще не вернулся), открыто выражала свое отвращение к тем, кто от нее отошел. Даже говоря о своем племяннике, принце Германтском, который продолжал бывать у нее, она осыпала его насмешками за то, что он кичился своим происхождением. Но едва пришла пора выбрать для Орианы мужа, идеи, которые проповедовали тетушка и племянница, обе спрятали в карман, а на сцену выступил таинственный «дух семьи». Вот почему, как будто маркиза де Вильпаризи и Ориана только и говорили что о ценных бумагах да о родословных, а не о художественных достоинствах произведений и не о душевных качествах, и словно маркиза на несколько дней умерла и ее гроб стоял, – как это и произойдет потом, – в Комбрейской церкви, где каждый член семьи, лишившись своей индивидуальности и даже имени, становился просто Германтом, о чем свидетельствовала на большом черном покрывале вышитая пурпуром и увенчанная герцогской короной одна-единственная буква «Г», дух семьи не колеблясь остановил выбор интеллигентной, фрондировавшей, проникнутой евангельским духом маркизы де Вильпаризи на старшем сыне герцога Германтского, принце де Лом. И в день свадьбы за два часа у маркизы де Вильпаризи перебывала вся знать, над которой она издевалась, издевалась даже с близкими ей людьми из буржуазных семей, кого она позвала на свадьбу, кому принц де Лом завез карточки и с кем у него на будущий год «все как отрежет». К умножению несчастий Курвуазье, взгляд на ум и талант как на высшие социальные ценности снова начал пользоваться успехом у принцессы де Лом тотчас после свадьбы. Заметим в скобках, что во взглядах Сен-Лу, которые он отстаивал, когда жил с Рахилью, когда заходил к ее приятелям, когда собирался на ней жениться, было – как ни ужасалась его семья – меньше лицемерия, чем во взглядах девиц Германт, восхвалявших ум и почти не подвергавших сомнению идею всеобщего равенства, поскольку в решительный момент они действовали так, как если бы придерживались противоположных мнений, то есть искали себе женихов среди богатейших герцогов. Сен-Лу, напротив, осуществлял свои теории на практике – оттого все про него и говорили, что он сбился с пути. Понятно, Рахиль строгим требованиям нравственности не отвечала. Но если бы любая другая на ее месте вела себя так же, как Рахиль, и при этом была бы герцогиней или миллионершей, то вряд ли виконтесса де Марсант восстала бы против брака своего сына.