– Ах, Боже мой, частично такие, частично такие, это мы узнали от Свана, он мне все объяснил – вы же знаете: я круглая невежда. А потом, надо вам сказать, ваше высочество, что Египет стиля ампир ничего общего не имеет с подлинным Египтом, так же как их римляне – с настоящими римлянами, а их Этрурия…
   – Это верно, – сказала принцесса.
   – Ну это вроде того, что называлось костюмом Людовика Пятнадцатого при Второй империи, в пору молодости Анны де Муши.[460] или матери милейшего Бригода[461] Вот Базен говорил с вами о Бетховене. Недавно нам играли одну его вещь, конечно, прекрасную, но холодноватую – там есть русская тема.[462] То, что он считал ее русской, – это трогательно. А китайские художники воображали, будто они копируют Беллини. Впрочем, даже в одной и той же стране если кто-нибудь смотрит на вещи чуть-чуть по-иному, то четыре четверти его сограждан ровным счетом ничего не видят из того, что он показывает. Должно пройти по крайней мере лет сорок, чтобы они научились смотреть.
   – Сорок лет! – в ужасе воскликнула принцесса.
   – Ну да, – теперь уже выделяя слова (это были не ее, а, почти все до одного, мои слова: я только что в разговоре с ней развивал ту же самую мысль) благодаря своему произношению как бы курсивом, – это вроде первой особи вида, который пока еще не существует, но который размножится, особи, наделенной новым чувством, какого еще нет у его современников. Я-то как раз этим чувством обладаю: я всегда увлекалась всем интересным, едва лишь оно возникало и как бы ни было оно необычно. Да вот вам пример: на днях я была с великой княгиней[463] в Лувре. Мы остановились перед «Олимпией» Мане. Теперь она никого не поражает. Кажется, что ее написал Энгр! А сколько мне из-за этой картины пришлось переломать копий, Боже ты мой, между тем я совсем ее не люблю, но я понимаю, что писал ее настоящий художник. Пожалуй, Лувр для нее не совсем удачное место.
   – Как поживает великая княгиня? – осведомилась принцесса Пармская – ей тетка царя была бесконечно ближе натуры Мане.
   – Мы с ней о вас говорили. В сущности, – вернулась к своей мысли герцогиня, – истина заключается в том, что, как утверждает мой деверь Паламед, все мы говорим на разных языках, вот почему между всеми нами – стена. По правде сказать, я нахожу, что самое прямое отношение эти слова имеют к Жильберу. Если вам любопытно побывать у Иенских, то не станете же вы действовать в зависимости от того, что может подумать этот несчастный человек: у него хорошая, чистая душа, но это какое-то ископаемое. Мне ближе, роднее мой кучер, мои лошади, чем этот человек, который все время задается вопросом: а что сказали бы об этом при Филиппе Смелом?[464] или при Людовике Толстом[465] Можете себе представить: когда он гуляет по деревне, он благодушно тыкает в крестьян тросточкой и говорит: «Дорогу, мужичье!» Когда он со мной разговаривает, я бываю так же изумлена, как если бы со мной заговорили так называемые лежачие – фигуры со старинных готических гробниц. Хотя этот живой обломок – мой родственник, он меня пугает, и у меня только одна мысль: «Оставайся ты в своем средневековье». А так он милейший человек: сроду никого не зарезал.
   – Я только что с ним ужинал у маркизы де Вильпаризи, – вставил генерал; шутка герцогини не вызвала у него улыбки.
   – А маркиз де Норпуа у нее был? – спросил князь Фон – этот все еще не оставил надежды пройти в академики.
   – Да, – ответил генерал, – он даже говорил о вашем кайзере.
   – По-видимому, кайзер Вильгельм человек очень умный, но он не любит картин Эльстира. Я его за это не осуждаю, – сказала герцогиня, – мы с ним одинаково воспринимаем живопись. Впрочем, мой портрет Эльстир написал прекрасно. Ах, да ведь вы его не видели! Не похоже, но любопытно. За ним интересно наблюдать во время сеансов. Он из меня сделал старуху. Вроде одной из «Регентш приюта для престарелых»[466] Хальса. Вы, наверно, знаете, – пользуясь излюбленным выражением моего племянника, – это божественное создание кисти художника? – спросила меня герцогиня, помахивая веером из черных перьев.
   Она сидела совершенно прямо, гордо откинув голову: она в самом деле была знатной дамой, но вдобавок еще чуть-чуть играла знатную даму. Я ответил, что побывал в Амстердаме и в Гааге,[467] но, чтобы у меня все не перепуталось в голове, так как времени у меня было в обрез, я в Гарлем не съездил.
   – Ах, Гаага! Какой там музей! – воскликнул герцог Германтский.
   Я сказал, что он, наверно, полюбовался там «Видом Дельфта» Вермеера. Но у герцога было больше чванства, чем знаний. Поэтому он ответил мне с самодовольным видом, как отвечал всякий раз, когда его спрашивали о какой-нибудь находившейся в музее или выставленной в Салоне картине, которую он не помнил:
   – Если ее надо видеть, то я видел!
   – Как! Вы были в Голландии и не заехали в Гарлем? – спросила герцогиня. – Если бы даже в вашем распоряжении было четверть часа, вам надо было туда съездить ради необыкновенного Хальса. Я вам больше скажу: если б картины Хальса выставили на улице и вы могли бы на них взглянуть только с верхнего этажа трамвая, вам надо было бы впиться в них глазами.
   Слова герцогини меня покоробили: они доказывали, что она не понимает, как у людей создаются впечатления от произведений искусств, и что глаз для нее – это всего лишь аппарат для моментальных снимков.
   Герцог Германтский, довольный тем, что его жена с таким знанием дела говорит на интересующие меня темы, любовался величественной ее осанкой, которой она славилась, слушал ее рассуждения о Франсе Хальсе и думал: «Все-то она знает как свои пять пальцев. У моего юного друга есть все основания думать, что перед ним в полном смысле слова знатная дама былых времен, – нынче другой такой не встретишь». Вот какими я видел их обоих в отрыве от имени Германт, в котором, как рисовало мне мое воображение, они вели непонятную жизнь; теперь они стали похожи на других мужчин и женщин и только немного отставали от своих современников, но не в равной мере, как это бывает во многих сен-жерменских домах, где у жены хватило вкуса остановиться на золотом веке прошлого, а муж имел несчастье дойти до наихудшей его поры, где жена не пошла дальше Людовика XV, а муж – ходячая луи-филипповская напыщенность. То, что герцогиня Германтская оказалась похожа на других женщин, сперва огорчило меня, но потом, в силу обратного действия, которому способствовало столько хороших вин, почти восхитило. Дон Хуан Австрийский,[468] или Изабелла д'Эсте[469] которых мы поселяем в мире имен, так же далеки от подлинной истории, как Мезеглиз от Германта. Изабелла д'Эсте на самом деле была, без сомнения, невысокого полета принцесса, вроде тех, которые при Людовике XIV никакого придворного звания не получали. Но для нас она существо в своем роде единственное, несравненное, и допустить, что она была ниже других по положению, мы не можем, так что ужин у Людовика XIV представлял бы для нас некоторый интерес, но не больше, а вот если б мы встретились, – чего в действительности не бывает, – с Изабеллой д'Эсте, то мы смотрели бы на нее как на героиню романа. Когда же, кропотливо изучив Изабеллу д'Эсте, перенеся ее из мира фантастики в мир истории, мы удостоверились, что в ее жизни, в ее мышлении нет ничего от таинственной необычности, которая нам чудилась в ее имени, и когда чувства разочарования мы уже не испытываем, нас наполняет бесконечная признательность принцессе за то, что она понимала живопись Мантеньи,[470] почти так же глубоко, как Лафенестр[471] которого мы до тех пор презирали, на которого мы, по выражению Франсуазы, поплевывали. И вот когда я поднялся на недоступные вершины имени Германт, а затем спустился по склону частной жизни герцогини и нашел там все те же знакомые имена Виктора Гюго, Франса Халса и – увы! – Вибера, то меня это поразило так же, как поразило бы путешественника, который, подготовив себя к тому, что в неисследованной долине Центральной Америки или Северной Африки он будет наблюдать дикие нравы, каковой подготовке способствовали удаленность этих мест и необычность названий их растительности, вдруг за занавесом из гигантских алоэ или мансенилл обнаруживает, что туземцы иногда даже у развалин римского театра или колонны, посвященной Венере, читают «Меропу» или «Альзиру».[472] Далекая, отгородившаяся от культуры знакомых мне образованных дам из буржуазии, возвышавшаяся над ней, но, в сущности, однородная культура герцогини Германтской, с помощью которой она старалась – бескорыстно, не движимая тщеславием, – опуститься до уровня женщин, с которыми ее пути никогда бы не встретились, обладала заслуживавшими уважения, почти трогательными благодаря тому, что они не имели практического применения, познаниями в области финикийских древностей – так знает свое дело политик или врач.
   – Я могла бы вам показать одну его прекрасную вещь, – любезно сказала мне герцогиня Германтская, имея в виду Халса, – лучшую его картину, как утверждают некоторые, она досталась мне по наследству от одного из моих немецких родственников. К несчастью, она является «ленным» имуществом замка. Вы знаете, что это значит? Я тоже не знаю, – сказала герцогиня – она не упускала случая посмеяться (она полагала, что это очень современно) над старинными обычаями, а между тем в ней жила бессознательная, несокрушимая привязанность к ним. – Я рада, что вы видели моего Эльстира, но, откровенно говоря, мне было бы еще приятнее угостить вас моим Хал-сом, этой «ленной» картиной.
   – Я ее видел, – сказал князь Фон, – раньше она принадлежала великому князю Гессенскому.
   – Да, да, – подтвердил герцог Германтский, – его брат женился на моей сестре, а его мать – двоюродная сестра матери Орианы.
   – А что касается Эльстира, – продолжал князь, – я позволю себе заметить, что хотя у меня нет своего мнения об его картинах, поскольку я их не видел, но так не любить его, как кайзер, не за что. Кайзер – человек редкого ума…
   – Да, я два раза ужинала вместе с ним: один раз у моей тетки Саган, другой – у тетки Радзивилл,[473] – по-моему, это человек любопытный. Ему палец в рот не клади! Но есть в нем что-то забавное, «выращенное», – это слово герцогиня подчеркнула, – напоминающее зеленую гвоздику, то есть нечто такое, что меня удивляет, но отнюдь не восхищает, нечто такое, что изумляет тем, как это можно было вырастить, но только, по-моему, лучше было бы не стараться. Надеюсь, я вас не шокирую?
   – Кайзер – человек необыкновенного ума, – продолжал князь, – он безумно любит искусство; вкус у него, в сущности, безукоризненный, он никогда не ошибается; если вещь прекрасна, он улавливает это с первого взгляда, и она становится ему ненавистна. Если же он что-нибудь ненавидит – можете не сомневаться, что это вещь превосходная.
   Все улыбнулись.
   – Вы меня успокоили, – сказала герцогиня.
   – Я бы сравнил кайзера, – продолжал князь, – с одним старым берлинским антикваром. При виде древних ассирийских памятников антиквар плачет. Но если это современная подделка, а не настоящая древность, то он не плачет. И вот когда хотят узнать, настоящая ли это древность, ее несут к старому антиквару. Если он плачет, ее покупают для музеума. (Князь часто употреблял слово «музей», но всегда произносил его на немецкий лад: «музеум».) Если же глаза у него сухи, вещь отсылают торговцу назад, а торговца привлекают к ответственности за подделку. Так вот, всякий раз, когда я ужинаю в Потсдаме и кайзер говорит: «Князь! Посмотрите: это гениально», я записываю вещь, которую он мне назвал, и не хожу ее смотреть, а вот когда он обрушивается на какую-нибудь выставку, я при первой возможности лечу на нее.
   – Правда ли, что Норпуа – сторонник сближения Франции с Англией? – спросил герцог Германтский.
   – А вам-то, шопственно, что? – в свою очередь с раздражением, но и не без насмешечки в голосе, спросил не переваривавший англичан князь Фон. – Англичане – это такое дубье! Если они и могут в чем-нибудь вам помочь, то уж, во всяком случае, не как военная сила. О них можно судить по глупости их генералов. Мой приятель недавно разговаривал с Ботой. Знаете, кто это? Бурский военачальник. Так вот, Бота[474] ему сказал: «Английское войско – это что-то ужасное. Англичан я даже скорей люблю, но я прошу вас вот над чем призадуматься: я – простой мушик, а ведь в каждом бою я задавал им трепку. И в последнем бою, под напором в двадцать раз сильнейшего противника, я совсем уже готов был сдаться, а кончилось дело тем, что я ухитрился взять в плен две тысячи человек. Но ведь я-то был главарем мушицкого войска, а вот если когда-нибудь этим остолопам случится помериться силами с настоящей европейской армией – страшно подумать, что с ними будет!» Да что там толковать: их короля вы знаете не хуже меня, а в Англии его считают великим человеком.
   Я почти не слушал эти рассказы в духе тех, которыми маркиз де Норпуа услаждал слух моего отца; они не давали пищи для того, о чем я любил думать; а если бы даже эта пища в них и заключалась, она должна была бы быть гораздо более острой для того, чтобы я зажил духовною жизнью в светском обществе, где я думал только о том, какая у меня кожа, хорошо ли я причесан, в порядке ли у меня манишка, – словом, где я не мог насладиться ничем из того, что составляло радость моей жизни.
   – А я с вами не согласна! – заявила герцогиня Германтская; она находила, что немецкий князь бестактен. – По-моему, король Эдуард – милый, простой человек, и на самом деле он гораздо тоньше, чем о нем думают. А королева еще и сейчас необыкновенно красива.
   – Но, ваша светлость, – раздраженно заговорил князь, не замечая, что своими рассуждениями он вооружает против себя общество, – если бы принц Уэльский был простым смертным, то его выгнали бы из всех клубов и никто не подавал бы ему руки. Королева обворожительна, необычайно мягкосердечна и необычайно ограниченна. И в конце концов, есть что-то коробящее в этой королевской чете, которая в буквальном смысле слова находится на содержании у своих подданных, которая требует от крупных финансистов-евреев, чтобы они покрывали все их расходы, а за это жалует им титул баронета. Это вроде князя Болгарского…
   – Он наш родственник, – перебила его герцогиня, – он неглуп.
   – Он и мой родственник, – продолжал князь, – но это не значит, что он порядочный человек. Нет, вам нужно сближаться с нами, – это заветная мечта кайзера, – но он хочет, чтобы оно шло от сердца. Он кофорит: «Я хочу рукопожатия, а не поклона!» Вот тогда вы были бы непобедимы. Это было бы целесообразнее, чем сближение с англичанами, за которое ратует маркиз де Норпуа.
   – Я слыхал, что вы с ним знакомы, – желая вовлечь меня в разговор, обратилась ко мне герцогиня Германтская.
   Вспомнив, что маркиз де Норпуа рассказывал, как я чуть было не поцеловал ему руку, решив, что он, без сомнения, не утаил этого и от герцогини Германтской и, во всяком случае, не мог не отозваться обо мне дурно, что дружба с моим отцом не помешала ему выставить меня в смешном виде, я тем не менее поступил не так, как поступил бы на моем месте человек светский. Тот сказал бы, что он не выносит маркиза де Норпуа и что своего отношения он от него не скрывает; сказал бы он это для того, чтобы создать впечатление, будто злословие посла вызвано его поведением, что посол, им задетый, в отместку клевещет на него. А я сказал, что, к моему большому сожалению, маркиз де Норпуа, видимо, меня не любит!
   – Это глубокое заблуждение, – возразила герцогиня Германтская. – Он вас очень любит. Не верите – спросите у Базена: все думают, что я человек слишком мягкий, ну а о нем так не думают. Базен подтвердит, что Норпуа высказывал о вас чрезвычайно лестное мнение. Совсем недавно он хотел устроить вас в министерство на такое место, что вам можно было бы только позавидовать. А затем он узнал, что вы болеете и служить не можете, но он был так деликатен, что о своем желании быть вам полезным словом не обмолвился вашему отцу, которого, кстати сказать, он необыкновенно высоко ставит.
   От маркиза де Норпуа я меньше чем от кого-либо еще мог ждать одолжения. Он был насмешником, и даже довольно ядовитым, а потому те, кого, как меня, вводили в заблуждение его повадки, как у Людовика Святого,[475] чинящего суд под дубом, и вкрадчивый звук его, пожалуй, чересчур мелодичного голоса, узнав, что маркиз распускает про них гнусные сплетни, – это он-то, о котором они думали, что он душа-человек! – приходили к выводу, что он отъявленный подлец. Злословил он постоянно. Но это не мешало ему к кому-то действительно хорошо относиться, хвалить тех, кого он любил, и охотно делать им одолжения.
   – Да меня и не удивляет, что он к вам благоволит, – сказала мне герцогиня Германтская, – он человек проницательный. Я прекрасно понимаю, – обратилась она уже ко всем, намекая на замышляемое бракосочетание, о котором мне ничего не было известно, – что моя тетушка, которая не может теперь быть ему особенно приятна в качестве старой любовницы, не представляет для него ничего заманчивого как молодая жена. Да и потом, мне думается, она давно уже не его любовница – такой она стала ханжой. Вооз-Норпуа может сказать о себе, как сказано у Виктора Гюго:[476] «Ах, давно уже та, с кем я спал, перешла на господнее ложе!» Право, моя милая тетушка напоминает передовых художников, которые всю жизнь были на ножах с Академией, а на старости лет создают собственную, или расстриг, которые выдумывают новую религию. Тогда какой же смысл снимать рясу, или уж не надо было спутываться. А впрочем, как знать, – задумчиво добавила герцогиня, – может быть, это затевается с расчетом на скорое вдовство. Что может быть печальнее – не иметь права носить траур!
   – Ну а если маркиза де Вильпаризи станет маркизой де Норпуа, то наш родственник Жильбер заболеет с горя! – заметил генерал де Сен-Жозеф.
   – Принц Германтский – прелестный человек, но он и правда придает слишком большое значение родословной и этикету, – заговорила принцесса Пармская. – Я прожила два дня у него в деревне, когда принцесса была, к сожалению, больна. Со мной приехала Малышка (так прозвали г-жу д'Юнольстен, потому что она была под потолок ростом). Принц сошел с крыльца мне навстречу, предложил руку, но сделал вид, что не замечает Малышку. Мы поднялись на второй этаж, и только у входа в гостиную принц, посторонившись, чтобы дать мне дорогу, сказал: «А, здравствуйте, госпожа д'Юнольстен!» – после того как она развелась, он иначе ее не называет, – он притворился, что только сейчас заметил Малышку, и это для того, чтобы показать, что он не должен был сходить с крыльца ей навстречу.
   – Меня это нисколько не удивляет. Всем хорошо известно, – сказал герцог, мнивший себя человеком в высшей степени передовым, ни во что не ставящим происхождение и даже республиканцем, – что у меня мало общего с моим родственником. Смею вас уверить, ваше высочество, что мы с ним далеки, как небо от земли. Но я должен заметить, что если бы моя тетка вышла за Норпуа, то я отнесся бы к этому точно так же, как Жильбер. Дочери Флоримона де Гиза вступить в такой брак, – да это, как говорится, курам на смех, как бы это вам сказать. – Эти последние слова, которые герцог обычно вставлял в середину фразы, были тут совсем не к месту. Но он испытывал потребность непременно их произнести и если не находил другого места, то относил в самый конец фразы. А еще это присловье было для него тем же, чем является размер для стихотворца. – Хотя я не отрицаю, – добавил он, – что Норпуа – это хороший дворянский род, славный, знатный.
   – Послушайте, Базен: зачем же вы только что отмежевались от Жильбера, если теперь рассуждаете так же, как он? – спросила герцогиня; для нее «доброкачественность» рода, подобно доброкачественности вина, являлась синонимом, так же как для принца и герцога Германтских, его старости, но она была не так откровенна, как ее родственник, и хитрее своего мужа, а поэтому в разговоре старалась поддерживать репутацию Германтов и на словах презирала знатность, хотя поступки ее доказывали обратное.
   – Но ведь вы, кажется, даже в родстве? – осведомился генерал де Сен-Жозеф. – Насколько я помню, Норпуа был женат на одной из Ларошфуко.
   – Нет, не по этой линии; она – из рода герцогов де Ларошфуко, а моя бабушка – из рода герцогов де Дудовиль. Это родная бабушка Эдуарда Коко, самого мудрого человека во всей нашей семье, – ответил герцог; он не очень ясно представлял себе, что такое мудрость, – и эти две ветви не объединялись со времен Людовика Четырнадцатого; родня довольно дальняя.
   – Ах вот оно что, любопытно, а я и не знал, – сказал генерал де Сен-Жозеф.
   – Впрочем, – продолжал герцог, – мать Норпуа, кажется, родная сестра герцога де Монморанси и в первый раз вышла замуж за Латур д'Оверни. Но все эти Монморанси – Монморанси только отчасти, а Латур д'Оверни – совсем не Латур д'Оверни, – вот почему я не думаю, чтоб это придавало блеску его происхождению. Он утверждает – и вот это как раз важнее, – что он происходит от Сентрай,[477] а так как мы по прямой линии происходим от них…
   В Комбре была улица Сентрай, но я о ней никогда не вспоминал. Она соединяла улицу Лабретонри с Птичьей. Так как Сентрай, соратник Жанны д'Арк, женившись на одной из Германт, присоединил к владениям этого рода графство Комбре, то и герб его скрестился с гербом Германтов под одним из витражей Св. Иллария. В моем воображении ожили ступени из бурого песчаника, едва лишь один-единственный перелив голоса привел мне на память забытое звучание имени Германт, слышанное мною когда-то и заметно отличавшееся от звучания, какое приобретало это имя, когда его произносили гости, обращаясь к любезным хозяевам, у которых я сегодня ужинал. Имя герцогини Германтской было для меня именем собирательным, но не только в смысле историческом: не только оттого, что это было имя всех женщин, носивших его, а еще и оттого, что недолгая моя юность уже видела в этой одной герцогине Германтской столько разных, наслаивавшихся одна на другую женщин, каждая из которых исчезала, как только следующая в достаточной степени оплотневала. Слова не так резко изменяют свое значение за несколько веков, как изменяют для нас значение имена на протяжении всего лишь нескольких лет. Наша память и наше сердце недостаточно просторны, оттого они и не могут быть верными. В нашем теперешнем сознании не хватает места, чтобы хоронить мертвых рядом с живыми. Мы вынуждены строить прямо на минувшем, которое открывается перед нами только благодаря случайным раскопкам, вроде тех, что произвело во мне имя Сентрай. Я счел бесполезным обо всем этом рассказывать и даже, в сущности, солгал, уклонившись от ответа на вопрос герцога: «Вы знаете наши места?» Может быть, герцог и знал, что я жил там прежде, но по своей благовоспитанности не переспросил меня.
   Герцогиня Германтская вызвала меня из задумчивости. – Боже, какая тоска! Но только я вас уверяю, что у меня не всегда бывает так скучно. Это дело поправимое: я надеюсь, что вы скоро опять придете к нам ужинать, и это уже будет вечер без всяких генеалогий, – вполголоса сказала мне герцогиня; она ни за что не догадалась бы, что меня сюда влечет, и ей было бы горько, если б она узнала, что ее дом занимает меня только как гербарий, где собраны растения, которые никто теперь уже не выращивает.