а в случае чего – и к тому мнению, что истинная Федра – это Федра Прадона.[390] Когда интеллигентная, образованная, умная девушка выходила замуж за конфузливого тупицу, которого мало кто знал и о котором никто никогда не говорил, в один прекрасный день герцогиня Германтская устраивала пиршество для своего ума и не только описывала жену, но и «открывала» мужа. Если бы, например, чета Говожо вращалась в том же обществе, герцогиня Германтская объявила бы, что маркиза де Говожо – дура, а маркиз – человек интересный, непонятый, очаровательный, которому не дает слова сказать балаболка-жена, хотя он на сто голов выше ее, и, провозгласив это, герцогиня почувствовала бы, что она освежилась, подобно критику, который, после того как на протяжении семидесяти лет все восхищались «Эрнани,[391]», признается, что ему больше нравится «Влюбленный лев[392]». Если все жалели примерную женщину, жалели со времен ее молодости, женщину поистине святую, вышедшую замуж за подлеца, то в силу той же нездоровой потребности в оригинальничанье ради оригинальничанья герцогиня Германтская в один прекрасный день настаивала на том, что этот подлец – человек хотя и легкомысленный, но очень добрый и что на низкие поступки его толкает бессердечие жены. Я знал, что критике нравится затенять не только целые творения, просуществовавшие длинный ряд столетий, – ей также доставляет удовольствие внутри какого-нибудь произведения вновь погружать во мрак то, что долго лучилось, и извлекать на свет то, что, казалось, обречено на вечное забвение. На моих глазах Беллини[393] Винтергальтер,[394] иезуитские зодчие, краснодеревцы эпохи Реставрации занимали места гениев, объявлявшихся увядшими, объявлявшихся единственно потому, что увяли бездельники интеллигенты, – так всегда рано увядают и отличаются таким же непостоянством неврастеники. В моем присутствии превозносили Сент-Бёва или только как критика, или только как поэта, ругали стихи Мюссе, хвалили его бессодержательные пьесы и восхищались его рассказами. Некоторые эссеисты, ставящие выше самых знаменитых сцен из «Сида» и «Полиевкта» монолог из «Лжеца[395]» только потому, что он, подобно старинному плану, дает представление о Париже XVII века, разумеется, не правы с точки зрения чисто художественной, но отдаваемое ими предпочтение можно, по крайней мере, объяснить их интересом к истории – в отличие от суждений блажной критики, в этом предпочтении эссеистов есть рациональное зерно. Критика готова отдать всего Мольера за один стих из «Шалого» и, утверждая, что «Тристан[396]» Вагнера вообще невыносимо скучен, одобряет только «чудную ноту рога» во время охоты. Эта вкусовая извращенность критики помогла мне понять вкусовую извращенность герцогини Германтской, уверявшей, что какой-нибудь человек ее круга, которого все считали мальм славным, но глупым, – чудовищный эгоист и что он только прикидывается простачком, что еще кто-нибудь, славившийся своей щедростью, – на самом деле олицетворение скупости, что заботливая мать, оказывается, не смотрит за своими детьми, а женщина, по общему мнению безнравственная, украшена самыми высокими добродетелями. Испорченные, очевидно, пустотой светской жизни, ум и душа герцогини Германтской были до крайности неустойчивы, вследствие чего очарованность скоро сменялась у нее разочарованностью (так же как ее вновь и вновь влекло к тому роду остроумия, в котором она старалась усовершенствоваться и к которому потом временно охладевала) и вследствие чего хороший человек, чье обаяние она на себе испытывала, потом, если он слишком часто бывал у нее и чересчур настойчиво добивался от нее советов, которые она не в состоянии была ему дать, начинал раздражать ее, хотя на самом деле раздражал герцогиню не ее поклонник, как это ей представлялось, а ее неспособность наслаждаться – неспособность, свойственная всем, кто довольствуется погоней за наслаждениями. Переменчивость герцогини не распространялась только на ее мужа. Он один никогда не любил ее; она чувствовала несокрушимую твердость его характера, чувствовала, что ее капризы на него не действуют, чувствовала его пренебрежительное отношение к ее красоте, знала его вспыльчивость, знала, какая у него несгибаемая воля, понимала, что лишь в рабстве у таких людей, как он, люди нервные обретают спокойствие. Вместе с тем у герцога Германтского, любившего один-единственный тип женской красоты, но все еще искавшего этот тип, часто меняя любовниц, оставалась, когда он их покидал, постоянная, неизменная сообщница, с которой, между прочим, можно было посмеяться над ними, которая часто раздражала его своей болтовней, но которую, насколько ему было известно, все считали самой красивой, самой нравственной, самой умной и самой образованной из аристократок, сходясь на том, что герцогу Германтскому очень повезло на жену, всегда покрывавшую его безобразия, умевшую устраивать приемы, как никто, кроме нее, не умел, укреплявшую за своим салоном славу лучшего салона в Сен-Жерменском предместье. Герцог был того же мнения; он часто злился на жену, но и гордился ею. Обожавший роскошь и в то же время прижимистый, он отказывал жене в пустячных суммах на благотворительность, на прислугу, но считал, что у нее должны быть самые богатые наряды и самые красивые выезды. Наконец, он стремился к тому, чтобы все оценили остроумие его жены. А герцогиня Германтская, когда она придумывала сегодня по поводу достоинств, а завтра вдруг по поводу недостатков одного и того же своего приятеля новый изысканный парадокс, сгорала от нетерпения проверить, придется ли он по вкусу тем, кто способен оценить его, насладиться его психологической оригинальностью, сгорала от нетерпения блеснуть лапидарной его язвительностью. Разумеется, в новых ее суждениях обыкновенно было не больше правды, чем в прежних, часто даже еще меньше; но именно благодаря своеобычности и неожиданности они казались особенно умными, и слышавших эти парадоксы подмывало пересказать их другим. Вот только объектом психологических экспериментов герцогини оказывался обычно человек, ей близкий, и те, с кем она спешила поделиться своим открытием, не подозревали, что он уже у нее не в фаворе; словом, герцогиня Германтская стяжала себе славу на редкость верного друга, отзывчивого, доброго и преданного, и это мешало ей бросаться в атаку; в лучшем случае она могла вмешаться в разговор, как бы вынужденная к этому, как бы нехотя, и подать реплику, чтобы всем казалось, что она хочет утихомирить спорящих, что она возражает своему сообщнику, на самом же деле она поддерживала сообщника, который ее на это вызвал, и вот именно в такой роли был неподражаем герцог Германтский.
   Еще одно удовольствие, удовольствие импровизирующей актрисы, доставляло герцогине Германтской высказывать неслыханные суждения о событиях, происходивших в свете, именно те, которые волновали кровь принцессы Пармской своею неиссякаемою, упоительною неожиданностью. Но, стараясь постичь, какого рода удовольствие получала от этого герцогиня, я опирался не столько на литературную критику, сколько на политическую жизнь и на парламентскую хронику. Когда следовавшие один за другим и один другому противоречившие эдикты, посредством которых герцогиня Германтская то и дело заставляла свое окружение коренным образом менять отношение к людям, начинали надоедать ей, она старалась, исследуя свое поведение в обществе, принимая даже наименее важные решения, каких требовал от нее свет, жить теми искусственно подогреваемыми страстями, которые воодушевляют депутатов на заседаниях, и исполнять те придуманные обязанности, какие возлагают на себя политические деятели. Сплошь да рядом бывает так: министр объясняет Палате, почему он считал правильным придерживаться такой-то линии поведения, и эта линия представляется бесспорной человеку здравомыслящему, на другой день читающему в газете отчет о заседании, а потом тот же здравомыслящий человек вдруг приходит в волнение и начинает сомневаться, прав ли он был, одобряя министра, когда читает дальше, что речь министра вызывала сильный шум в зале, что оратора прерывали неодобрительные восклицания вроде: «Это очень опасно!», исходившие из уст депутата с таким длинным именем и такими длинными титулами и встретившие такую явную поддержку зала, что сами его слова: «Это очень опасно!» – в приостановке, произведенной ими в речи министра, занимают меньше места, чем полустишие в александрийском стихе. Так, например, когда герцог Германтский, в те времена – принц де Лом, заседал в Палате, в парижских газетах можно было иной раз прочитать, хотя предлагалось это главным образом вниманию Мезеглизского округа, чтобы показать избирателям, что они отдали голоса депутату не бездеятельному и не бессловесному:
   «Господин де Германт-Буйон, принц де Лом: „Это очень опасно!“ (Голоса депутатов центра и некоторых правых: „Правильно! Правильно!“, оживление среди крайне левых.
   Здравомыслящий читатель еще не окончательно утратил веру в мудрость министра, но сердце у него опять заколотилось при первых же словах оратора, отвечавшего министру:
   «Если бы я сказал, что я изумлен, ошеломлен (заметное оживление в правой стороне амфитеатра), то эти слова были бы бессильны передать впечатление, какое произвела на меня речь того, кто, как я полагаю, все еще входит в состав правительства… (Гром аплодисментов. Некоторые депутаты устремляются к скамье министров; г-н товарищ министра почт и телеграфов утвердительно кивает головой.
   «Гром аплодисментов» окончательно сламывает внутреннее сопротивление здравомыслящего читателя; он уже проникся убеждением, что министр ведет политику оскорбительную для Палаты, возмутительную, хотя на самом деле ни к каким крайним мерам министр не прибегает: разумные действия министра, как, например, заставить богатых платить больше, чем платят бедные, расследовать какое-нибудь темное дело, вести политику мирную, он уже находит предосудительными и усматривает в них нарушение принципов, о которых он, по совести говоря, никогда не думал, которые в природе человека не заложены, но которые будоражат человека, потому что обладают способностью поднимать шум и собирать значительное большинство голосов в Палате.
   Нужно, однако, заметить, что это хитроумие политических деятелей, которое помогло мне разобраться в том, что собой представляет круг Германтов, а потом – что собой представляют и другие круги, есть лишь доведение до крайности того утонченного способа интерпретации, который обыкновенно называют «чтением между строк». На многолюдных собраниях этот утонченный способ принимает уродливые формы вследствие того, что там он доводится до крайности, если же люди совершенно лишены такого рода утонченности, то это значит, что они глупы, ибо они всё понимают буквально, ибо им неясно, что освобождение видного должностного лица от исполнения его обязанностей «согласно его личной просьбе» означает увольнение, и они объясняют себе это так: «Его не уволили, он же сам подал в отставку», что когда русские, воюющие с японцами, по стратегическим соображениям отступили на более укрепленные и заранее подготовленные позиции, то это означает их поражение, что когда германский император дает какой-нибудь провинции автономию в делах религий, то это значит, что он отказывается предоставить ей независимость. Вернемся, однако, к заседаниям Палаты: не лишено вероятия, что, когда заседания только-только начинаются, сами депутаты оказываются в роли здравомыслящего человека, читающего отчеты. Узнав, что бастующие рабочие направили делегатов к министру, они, быть может, в простоте душевной говорят себе: «Сейчас услышим, договорились они или нет, надо надеяться, что все уладилось», говорят себе в тот момент, когда министр поднимается на трибуну в полной тишине, а тишина уже сама по себе искусственно разжигает страсти. Первые слова министра: «Мне нет необходимости докладывать Палате, что обязанности члена правительства для меня священны и что в силу этого я не мог принять делегацию: по занимаемому мною высокому положению я не вправе вступать с нею в переговоры» – эти его слова действуют на депутатов, как сценический эффект, ибо такого оборота их здравый смысл никак не мог ожидать. Но именно потому, что это настоящий сценический эффект, слова министра покрываются столь бурными аплодисментами, что ему лишь несколько минут спустя удается заговорить снова, а когда он садится на свое место, коллеги поздравляют его. Они так же возбуждены, как в тот день, когда он не позвал на свой юбилей, праздновавшийся торжественно, с участием официальных лиц, председателя муниципального совета, который был к нему настроен враждебно, и говорят, что и тогда и теперь в нем сказался настоящий государственный деятель.
   В те времена герцог Германтский – что очень коробило Курвуазье – часто вместе со своими коллегами ездил поздравлять министра. Мне рассказывали, что, даже когда герцог играл довольно важную роль в Палате, когда о нем говорили как о будущем министре или посланнике, он, если к нему приходил с просьбой приятель, держал себя с ним на удивление просто и был настолько тактичен, что не корчил из себя видного государственного деятеля, не в пример всем прочим, которые не принадлежали к роду герцогов Германтских. Но это он только говорил, что не придает никакого значения родовитости, что он ничем не выше своих коллег, а думал совсем иначе. Он добивался назначения на высокие посты, притворялся, что ценит их, а в душе презирал и для себя самого оставался герцогом Германтским – вот почему в нем не было надутости, какая появляется у тех, кому обещают видные должности и кто поэтому становится неприступным. Таким образом, его гордость не позволяла ему хоть в чем-нибудь изменить свое подчеркнуто непринужденное обращение с людьми, этого мало: она охраняла и ту ненаигранную простоту, какая была ему свойственна.
   Вернемся к неправильным, но волнующим, как постановления государственных деятелей, приговорам, выносившимся герцогиней Германтской: она озадачивала Германтов, Курвуазье, все Сен-Жерменское предместье и, больше, чем кого-либо, принцессу Пармскую неожиданными своими декретами, а за ее декретами чувствовались принципы, но принципы герцогини были ясны не до конца, и эта их неполная ясность особенно всех изумляла. Если вновь назначенный греческий посланник устраивал костюмированный бал, то каждый обдумывал свой костюм, и все задавали себе вопрос: какой костюм будет у герцогини? Один предполагал, что она захочет нарядиться герцогиней Бургундской, другой считал вполне возможным, что на ней будет костюм принцессы Дюжабара,[397] третий – что костюм Психеи.[398] Наконец на прямой вопрос одной из Курвуазье: «У тебя какой будет костюм, Ориана?» – следовал ответ: «Да никакого!» – ответ, которого никто не ожидал и который вызывал самые разные толки, ибо он прояснял, что действительно думает Ориана о том, какое положение в обществе занимает вновь назначенный греческий посланник, и о том, как нужно к нему относиться, – прояснял мнение Орианы, которое не худо было бы предугадать, а именно – что герцогине «не подобает» присутствовать на костюмированном балу у этого вновь назначенного посланника.
   – Я не считаю нужным ехать к греческому посланнику, я с ним не знакома, я не гречанка, зачем я туда поеду, мне там делать нечего, – говорила герцогиня.
   – Но ведь все же к нему поедут, наверно, там будет очень мило! – восклицала герцогиня де Галардон.
   – Но ведь приятно и посидеть дома, – возражала герцогиня Германтская.
   Курвуазье все еще разводили руками, а Германты, не подражая герцогине, соглашались с ней:
   – Конечно, не все могут себе позволить, как Ориана, нарушать обычаи. Но отчасти она, пожалуй, права: она хочет показать, что нам не к лицу низкопоклонство перед иностранцами, которые неведомо откуда у нас появляются.
   Разумеется, зная, сколько всегда бывает разговоров о каждом ее поступке, герцогиня с таким же удовольствием появлялась на семейном торжестве в доме, хозяева которого не смели и думать, что она осчастливит их, с каким оставалась дома или ехала с мужем в театр в тот вечер, когда «все ехали» на бал, или же, когда ожидалось, что она затмит лучшие бриллианты своей фамильной диадемой, являлась без единой драгоценности и не в том туалете, который ошибочно считалось обязательным надевать на такие вечера. Герцогиня была антидрейфусаркой (что не мешало ей верить в невиновность Дрейфуса – вот так же она вела светский образ жизни, а верила только в идеи), но она привела всех в полное изумление на вечере у принцессы де Линь: она продолжала сидеть, когда все дамы встали при появлении генерала Мерсье,[399] а затем встала, громко предложив своим спутникам следовать за ней, когда начал доклад оратор-националист, – она хотела этим показать, что светское общество – не место для разговоров о политике; все повернулись в ее сторону на концерте в Великую пятницу: несмотря на свое вольтерьянство, она вышла из концертного зала, оттого что считала недопустимым выводить на сцену Христа. Всем известно, в какое волнение приводит даже самых важных дам наступление времени года, когда начинаются балы; маркиза д'Амонкур, болтливая, убедившая себя в том, что она – знаток человеческой души, бестактная и оттого часто говорившая глупости, не нашла ничего лучшего, как сказать кому-то из тех, кто пришел выразить ей соболезнование по случаю кончины ее отца, герцога де Монморанси: «Самое печальное, что такое несчастье случается с вами, когда ваш подзеркальник завален пригласительными билетами». Так вот именно в то время года, когда все спешили пригласить герцогиню Германтскую на ужин, боясь, как бы кто-нибудь не перехватил ее, она отказывала по одной-единственной причине, о которой светский человек ни за что бы не догадался: ее интересовали норвежские фьорды, и она собиралась поехать туда морем. Люди из высшего света были потрясены, и хотя подражать герцогине никто из них не намеревался, они почувствовали некоторое облегчение, вроде того, какое чувствуют читатели Канта, когда, приводя самые веские доказательства в пользу детерминизма, он потом открывает над миром необходимости мир свободы. Любое открытие, которое никому из нас прежде не приходило в голову, волнует умы даже тех, кто не сумеет извлечь из него пользу. Изобретение пароходного сообщения – сущий пустяк по сравнению с решением воспользоваться пароходным сообщением в то время, когда обычно никто не трогается с места из-за начала сезона балов. Мысль, что можно добровольно отказаться от сотни званых обедов и завтраков, от двух сотен «чашек чаю», от трех сотен званых вечеров, от самых блестящих понедельников в Опере и вторников во Французской комедии ради норвежских фьордов, была так же непонятна Курвуазье, как «Двадцать тысяч лье под водой», но и они ощущали в ней прелесть независимости. Итак, не проходило дня, чтобы вам не задавали не только вопроса: «Слыхали последнее словцо Орианы?», но и: «Вы слыхали о последнем номере Орианы?» И к «последнему номеру Орианы», и к «последнему словцу Орианы» непременно прибавляли: «Как это характерно для Орианы!»; «Вот так Ориана!»; «В этом вся Ориана». Последний номер Орианы состоял, например, вот в чем: ей поручалось ответить от имени одного патриотического общества кардиналу X, епископу Маконскому[400] (герцог Германтский обычно называл его «господин де Маскон»: ему казалось, что это пахнет старой Францией), и все старались угадать, как будет написано письмо, но никто не сомневался, что обратится она к кардиналу: «Ваше высокопреосвященство» или «Монсеньор», а вот насчет дальнейшего можно было только строить догадки, Ориана же, ко всеобщему изумлению, обращалась к нему: «Господин кардинал», или, по старинному академическому обыкновению, «Брат мой» – так в былые времена обращались друг к другу князья церкви, Германты и государи, прося Бога «сохранить их своею благодатью». Чтобы в свете заговорили о «последнем номере Орианы», от нее требовалось хотя бы вот что: на спектакле, который смотрел весь Париж, на премьере очень милой пьесы, когда публика искала герцогиню Германтскую в ложе принцессы Пармской или принцессы Германтской и во многих других ложах, куда ее приглашали, она должна была сидеть в кресле одна, в черном платье, в малюсенькой шапочке, а войти в зал до поднятия занавеса. «Если пьеса стоящая, то лучше не опаздывать к началу», – говорила герцогиня, шокируя Курвуазье и восхищая Германтов и принцессу Пармскую, которых вдруг осеняло, что «правило» смотреть пьесу с самого начала новее других правил, что в нем больше оригинальности и благоразумия (у Орианы не было намерения кого-либо этим удивлять), чем приезжать к последнему действию после званого ужина или вечера. У принцессы Пармской могли возникнуть самые разные поводы, чтобы прийти в изумление, и ей надо было быть к этому готовой, когда она задавала герцогине Германтской вопрос, касавшийся литературы или светской жизни, – вот почему на ужинах у герцогини ее высочество выбирала самый незначительный предмет для разговора, да и то с тревожной и блаженной осторожностью купальщицы, выплывающей между двух «валов».
   Салон герцогини Германтской, так же как, по Лейбницу, каждая монада, отражая в себе вселенную, вносит в нее что-то свое, отличался от двух-трех почти не уступавших ему и возвышавшихся над другими салонами Сен-Жерменского предместья, между прочим, тем, – и это была как раз наименее приятная его особенность, – что его обычно посещали очень красивые женщины, единственным правом которых на вход в этот салон была их красота, то, в каких целях она была нужна герцогу Германтскому, и присутствие которых не вызывало сомнений, что если в других салонах хозяева – прежде всего ценители редких картин, то здесь муж является страстным поклонником женских прелестей. Красавицы были чуть-чуть похожи друг на друга – дело в том, что герцогу нравились женщины высокого роста, величественные и вместе с тем беззастенчивые, представлявшие собой нечто среднее между Венерой Милосской;[401] и Самофракийской Победой[402] чаще это были блондинки, реже – брюнетки, иногда – рыжие, как, например, появившаяся недавно и присутствовавшая на том ужине, на который был приглашен я, виконтесса д'Арпажон: еще недавно герцог был в нее влюблен без памяти, долго заставлял ее посылать себе по десяти телеграмм в день (герцогиню это слегка раздражало), и когда уезжал в Германт, то пользовался для переписки с ней почтовыми голубями и так был к ней привязан, что в ту зиму, когда жил в Парме, раз в неделю, тратя на путешествие два дня, приезжал повидаться с ней в Париж.