Страница:
– Вы не видели унтер-офицера Сен-Лу? – спросил я.
– Он, сударь, уже внизу, – ответил сверхсрочник.
– Я его не видел, – ответил бакалавр.
– Ты его не видел? – уже не обращая на меня внимания, воскликнул сверхсрочник. – Ты не видел, как наша знаменитость Сен-Лу щеголяет в новых штанцах? Только бы не увидал «капиташа» – суконце-то офицерское!
– Ну да, как же, офицерское! – вмешался освобожденный по болезни от строевых занятий юный бакалавр, побаивавшийся сверхсрочников, но старавшийся держаться с ними развязно. – Вовсе не офицерское – так себе сукнишко.
– Сударь! – в гневе воскликнул заговоривший о «штанцах» сверхсрочник.
Юный бакалавр возмутил его своим неверием в то, что «штанцы» – из офицерского сукна, но сверхсрочник был бретонец, из села Пангерн-Стереден, и французский язык он одолел с таким трудом, как если бы изучал английский или немецкий, – вот почему когда он волновался, то раза три подряд повторял: «сударь», чтобы за это время подыскать нужные слова, а уж потом, после такой подготовки, блистал красноречием, довольствуясь повторением нескольких слов, которые знал лучше других, однако и эти слова он выговаривал неторопливо, так как боялся с непривычки произнести их неправильно.
– Ах, сукно так себе! – продолжал он в гневе, который становился все сильнее по мере того, как все замедлялась его речь. – Ах, сукно так себе, а я тебе говорю, что оно офицерское, а я те-бе говорю, ведь я тебе го-во-рю, я-то знаю, надо полагать!
– Да ладно! – побежденный этими доводами, сказал юный бакалавр. – Стоит из-за чепухи горло драть!
– Э, да вот как раз и сам «капиташа»! Нет, вы поглядите на Сен-Лу! Как ноги-то задирает! И голову. Ну кто подумает, что это унтер? И монокль. Ишь разлетался!
Я попросил солдат, которых мое присутствие не смущало, позволить и мне смотреть в окно. Они не воспротивились, но и не подвинулись. Я увидел, как князь Бородинский с торжественным видом мчался на коне рысью, вероятно, воображая, что он на поле Аустерлица. У ворот казармы столпились прохожие, которым любопытно было посмотреть, как выступает полк. Державшийся на коне прямо, со слегка одутловатым лицом, с императорской округлостью щек, ясноглазый, князь, казалось, находился во власти некой галлюцинации, как находился во власти галлюцинации всякий раз я, когда, после того как проезжал трамвай, наступала тишина, ибо мне чудилось, что по ней пробегает рябь музыкального трепета. Я был в отчаянии, что мне не удалось проститься с Сен-Лу, но все-таки уехал, потому что без бабушки я жить не мог; до сих пор, когда я думал в этом городке, как-то там бабушка, я представлял ее себе такою, какой она была со мной, но, отсекая себя, я не принимал во внимание, как подействует это отсечение на нее; теперь мне хотелось как можно скорей освободиться в ее объятиях от призрака, о существовании которого я все это время не подозревал и который внезапно был вызван голосом бабушки, действительно разлученной со мной, безропотной, в преклонных – о чем я еще ни разу не подумал – годах, только что получившей от меня письмо в пустой квартире, где, живя в Бальбеке, я представлял себе маму.
Увы, именно этот призрак я увидел, без предупреждения войдя в гостиную и застав бабушку за чтением. Я был в гостиной, или, вернее, меня там еще не было, потому что бабушка еще не знала, что я здесь, и, подобно женщине, застигнутой за работой, которую она спрячет, если к ней войдут, думала о чем-то таком, чего она никогда бы мне не поверила. Вместо меня, – в силу мгновенного преимущества, одаряющего нас способностью неожиданно присутствовать при нашем отсутствии, – был только свидетель, наблюдатель, в шляпе и в пальто, чужой в этом доме, фотограф, явившийся снять места, которые потом уже не увидишь. То, что чисто механически запечатлелось в моих глазах в тот миг, когда я увидел бабушку, было самой настоящей фотографией. Мы всегда видим дорогих нам людей в их одушевленной целокупности, в непрерывном движении нашей неубывающей любви к ним, которая, прежде чем дать возможность образам, какие создает внешний их облик, дойти до нас, втягивает их в свой водоворот, накладывает их на представление, с давних пор сложившееся у нас, объединяет и сращивает. Каким чудом, если щеки и лоб бабушки были для моего мысленного взора самым нежным и неизменным, каким чудом, если всякий привычный взгляд есть некромантия, а каждое любимое лицо – зеркало былого, каким чудом мог бы я проглядеть все, что в нем отяжелело и изменилось, хотя наш взгляд, насыщенный мыслью, даже в самых для него безразличных зрелищах жизни, пренебрегает, подобно классической трагедии, всеми образами, не имеющими прямого отношения к действию, и удерживает лишь те, что способствуют достижению его цели? Но пусть даже вместо глаза будет самый что ни на есть вещный объектив, фотографическая пластинка, все равно мы увидим, например, во дворе Академии не выходящего академика, собирающегося позвать извозчика, а его нетвердую походку, предосторожности, какие он принимает, чтобы не упасть плашмя, параболу, какую он описывает при падении, как если бы он был пьян или если б была гололедица. То же самое происходит, когда жестокая игра случая препятствует нашей мудрой и благоговейной любви подоспеть вовремя, чтобы утаить от нашего взора то, что он ни в коем случае не должен видеть; когда взор опережает ее, прибывает раньше и, предоставленный самому себе, действует механически, так же как пленка; когда он показывает нам вместо любимого человека, которого давно уже нет на свете, но чью кончину наша любовь усиленно старалась скрыть от нас, другого человека, которому она по сто раз в день придавала драгоценное для нас, но обманчивое сходство. И, как больной, который давно не смотрел на себя, но поминутно придумывал себе лицо, не глядя в зеркало, в соответствии с тем идеальным образом, какой он хранил в сознании, отшатывается, увидев в зеркале на высохшем, пустынном лице косую, розовую возвышенность носа, громадного, как египетская пирамида, я, для кого бабушка была мною самим, но только мною, какого я видел в душе, в одном и том же уголке прошлого, сквозь прозрачность прилегающих одно к другому или одно на другое наслоенных воспоминаний, вдруг в нашей гостиной, составлявшей часть некоего нового мира, мира времени, мира, где живут чужие люди, о которых мы говорим: «Как он постарел!» – впервые и всего лишь на мгновение, потому что она очень скоро исчезла, увидел на диване красную при свете лампы, рыхлую, ничем не примечательную, больную, задумавшуюся, бродившую поверх книги слегка безумными глазами, удрученную, незнакомую мне старуху.
Когда я спросил Сен-Лу, можно ли посмотреть картины Эльстира у герцогини Германтской, он сказал: «Ручаюсь, что можно». К сожалению, ручался за нее только он. Мы охотно ручаемся за других, если в нашем сознании имеются их миниатюрные образы и мы по нашему усмотрению ими управляем. Разумеется, даже и тогда мы считаемся с трудностями, возникающими из несходства нашего нрава и нрава другого человека, и стараемся применять мощные средства: заинтересованность, убеждение, смятение, нейтрализующие наклонности противоположные. Но различия между нашим нравом и нравом другого человека рисует себе все-таки наш нрав, и трудности устраняем опять-таки мы; сильные средства дозируем тоже мы. И когда другой человек, действуя в нашем сознании по нашей указке, проделывает все, что нам нужно, мы хотим, чтобы он то же самое осуществил и в жизни, но вот тут-то все и меняется, и мы наталкиваемся на непредвиденное сопротивление, которое не всегда можно преодолеть. Одно из самых мощных сопротивлений возникает, конечно, у нелюбящей женщины, испытывающей неодолимое и тлетворное отвращение к любящему ее человеку: Сен-Лу долго не приезжал в Париж, и за все это время его тетка, которую он за меня очень просил, в чем я ни капельки не сомневался, ни разу не пригласила меня посмотреть картины Эльстира.
Холодно отнесся ко мне еще один обитатель нашего дома. Это был Жюпьен. Быть может, он думал, что я обязан нанести ему визит тотчас по приезде из Донсьера, не успев даже пройти к себе? Моя мать сказала, что нет и чтобы я не придавал этому значения. Она слышала от Франсуазы, что такой у Жюпьена нрав: он может ни с того ни с сего надуться. А немного погодя это с него слетает.
Между тем зима подходила к концу. Надолго зарядил дождь со снегом, все не утихала буря, и вдруг как-то утром я услышал в камине – вместо нестройного, упругого и угрюмого ветра, тянувшего меня к морю, – воркование голубей, гнездившихся в стене: переливчатое, нежданное, точно первый гиацинт, который осторожно разрывает питающее его сердце, чтобы оттуда брызнул лиловый, атласный, звонкий цветок, оно, словно в открытое окно, вливало в мою еще закрытую, темную комнату тепло, слепящий блеск, истому первого ясного дня. Я почему-то стал напевать шансонетку, выпавшую у меня из памяти с того года, когда я собирался поехать во Флоренцию и в Венецию. Так сильно, по прихоти погоды, действует на наш организм атмосфера: она извлекает из темных заповедников, где мы предаем их забвению, записанные у нас в душе мелодии, которые не сумела прочитать наша память. Вскоре к музыканту, которого я слушал в себе, – даже не сразу узнав, что он играет, – присоединился наделенный большей ясностью мечтатель.
Я прекрасно понимал, что разочарование, какое я испытал, увидев Бальбекскую церковь, зависело не от Бальбека, что во Флоренции, в Парме или в Венеции воображение тоже не могло бы заменить мне глаза. Это-то я понимал. Точно так же в один из новогодних вечеров, когда стемнело, я вдруг, стоя у столба с афишами, открыл для себя, что неверно думать, будто иные праздники существенно отличаются от буден. И все же я был бессилен помешать воспоминанию о времени, когда я надеялся провести во Флоренции Святую неделю, окружать какой-то особой атмосферой Город цветов, придавать дню Пасхи что-то флорентийское, а Флоренции – что-то пасхальное. До Пасхи было еще далеко; но в череде дней, тянувшихся передо мною, в самом конце дней обычных лучились пасхальные дни. Воспользовавшись тем, что их коснулась заря, как это бывает с отдельными домами в селе, издали видными благодаря игре светотени, они притягивали к себе все сияние солнца.
На дворе потеплело. Даже мои родные советовали мне возобновить утренние прогулки. В мои намерения это не входило – встречаться с герцогиней Германтской мне не хотелось. Но именно из-за встреч с ней я все время думал о моих прогулках и ежеминутно находил для них новый предлог, не имевший ни малейшего отношения к герцогине Германтской и без труда меня убеждавший, что, если бы ее и не существовало, я все равно вышел бы прогуляться именно в этот час.
Увы! Я чувствовал, что если для меня всякая встреча, кроме встречи с ней, была бы безразлична, то для нее была бы терпима любая встреча, только не со мной. Ей приходилось во время утренних прогулок отвечать на поклоны множества дураков, которых она тоже считала дураками. Отрады их появление ей не сулило, но зато она ничего, кроме чистой случайности, в нем не усматривала. И она даже кое-когда останавливала их, потому что в иные минуты у нас возникает потребность выйти за пределы своего «я» и воспользоваться гостеприимством чужой души, пусть скромнейшей и уродливейшей, но только действительно нам чужой, тогда как она возмутилась бы, почувствовав, что в моем сердце она обретает только самое себя. Вот почему, если даже я шел по обычной дороге герцогини Германтской не для того, чтобы ее увидеть, то, когда она проходила мимо, я дрожал, как виноватый; и иногда, чтобы не показаться навязчивым, я еле здоровался с ней или смотрел на нее в упор, не кланяясь, чем еще сильнее ее раздражал, и в конце концов достиг того, что она приняла меня за невежу и нахала.
Теперь она появлялась в более легких, во всяком случае – в более светлых платьях, а на улице уже, как весной, на окнах узеньких лавчонок, зажатых широкими фасадами старых аристократических особняков, в ларьке торговки маслом, фруктами, овощами были спущены от солнца шторы. Глядя, как герцогиня идет вдалеке, раскрывает зонтик, переходит улицу, я думал, что теперь в глазах знатоков она не имеет себе равных в искусстве делать эти движения и придавать им особую прелесть. А она между тем все шла и шла; не подозревая о своей широкой известности, ее тонкий стан, непокорный, ничего и ни от кого не заимствовавший, покачивался под шарфом из лилового сюра;[110] ее светлые неприветливые глаза рассеянно смотрели вдаль и, быть может, замечали меня; она закусывала уголок рта; я следил за тем, как она расправляла муфту, подавала нищему, покупала букет фиалок у торговки, с таким же любопытством, с каким следил бы за кистью великого художника. И когда, поравнявшись со мной, она мне кланялась и даже иногда чуть улыбалась, мне чудилось, будто она нарисовала для меня дивную акварель и сделала надпись. Каждое платье герцогини Германтской представлялось мне как бы естественным, необходимым ее окружением, как бы проекцией одной из сторон ее души. Однажды, постом, я встретил ее, когда она шла утром к кому-то завтракать: на ней было светло-красное бархатное платье с небольшим вырезом. Белокурые волосы герцогини Германтской оттеняли задумчивое выражение ее лица. Я был не так огорчен, как обычно, оттого что печальный ее взгляд и некоторая разобщенность с внешним миром, какую вносил яркий цвет ее платья, придавали ей вид несчастной, одинокой женщины, и это меня успокаивало. Платье точно материализовало вокруг герцогини алые лучи ее сердца, о существовании которого я до сих пор не подозревал и которое, пожалуй, мог бы утешить; укрытая мистическим светом ткани с потоками мягких складок, она напоминала святую первых веков христианства. Мне становилось стыдно при мысли, что своим видом я оскорблю эту мученицу. «Но ведь улица – для всех».
«Улица – для всех», – повторял я, придавая этим словам особый смысл и любуясь тем, что на людной этой улице, часто поливаемой дождем и хорошевшей, как хорошеют иногда улицы в старых итальянских городах, герцогиня Германтская действительно присоединяла к жизни толпы мгновения своей сокровенной жизни, показывая себя каждому, – таинственная, задеваемая встречными, – с чудесным бескорыстием великих произведений искусства. Перед утренними прогулками я не спал всю ночь напролет, поэтому днем родные советовали мне прилечь и попытаться уснуть. Чтобы навеять на себя сон, не надо много думать, наоборот: лучше совсем не думать, и еще здесь большое значение имеет привычка. А у меня не было ни привычки, ни уменья отгонять от себя мысли. Перед тем как заснуть, я долго думал о том, что не усну, и даже когда засыпал, в голове у меня все еще мелькали обрывки мыслей. То был просвет в почти полной темноте, но и его было довольно, чтобы в моем сне отражалась сначала мысль, что я не усну, потом отражение этого отражения, мысль, что, уже уснув, я думаю, что не сплю, а потом, вследствие еще одного преломления, пробуждение… в новый сон, снилось же мне, что я хочу рассказать друзьям, вошедшим ко мне в комнату, что, заснув перед их приходом, я думал, что не сплю. Тени моих друзей были едва различимы; нужна была большая и, в сущности, бесполезная острота зрения, чтобы их уловить. Вот так же позднее в Венеции, когда солнце давно зашло и кажется, будто настала ночь, я увидел, благодаря, хотя и невидимому, отзвучию последней ноты света, бесконечно долго державшейся на каналах словно под действием какой-то оптической педали, отражения дворцов, точно навеки распластавших свои черные бархатные силуэты на по-предвечернему серой воде. Иногда мне снился слитный образ, который моя фантазия часто старалась создать наяву, – образ морского пейзажа и его средневекового прошлого. Во сне я видел готический город среди моря с застывшими, как на витраже, валами. Рукав моря делил город пополам; передо мной расстилалась зеленая вода; на том берегу она омывала церковь в восточном стиле, а дальше – дома, существовавшие еще в XIV веке, так что подойти к ним – это было все равно, что подняться вверх по течению столетий. Мне казалось, что этот сон, в котором природа овладела искусством, в котором море стало готическим, сон, в котором я стремился к невозможному и верил, что достиг его, – мне казалось, что это один из моих часто повторяющихся снов. Но так как привидевшемуся во сне свойственно множиться в прошлом и представляться, несмотря на свою небывалость, знакомым, я решил, что ошибаюсь. Но вскоре я убедился, что сон этот мне действительно снится часто.
Способность сна умельчать предметы проявилась и в моем сне, но только тут она имела символический смысл; я не мог в темноте различить лица находившихся около меня друзей – ведь спят же с закрытыми глазами; я вел во сне бесконечные разговоры с самим собой, а как только пытался заговорить с друзьями, звук застревал у меня в горле – ведь никто же внятно не говорит во сне; мне хотелось подойти к ним, но я не мог пошевелить ногами – ведь во сне же не ходят; и вдруг мне стало стыдно подняться при них с постели – ведь спят же раздетыми. С незрячими глазами, со сжатыми губами, со связанными ногами, обнаженная фигура сна, тень от которой мой же сон и отбрасывал, напоминала одну из подаренных мне Сваном[111] больших аллегорических фигур Джотто – олицетворение Зависти со змеей во рту.
Сен-Лу приезжал в Париж всего на несколько часов. Он уверял меня, что у него не было повода поговорить обо мне с герцогиней. «Ориана уже совсем не так мила, – простодушно выдавал себя он. – Это не моя прежняя Ориана, ее подменили. Уверяю тебя: она не стоит того, чтобы ты из-за нее страдал. Слишком много чести. Хочешь, я познакомлю тебя с моей родственницей Пуактье? – спросил он, не понимая, что это не доставит мне ни малейшего удовольствия. – Умная молодая женщина; она тебе понравится. Она вышла за моего родственника, герцога де Пуактье, он славный малый, но по сравнению с ней простоват. Я говорил ей о тебе. Она просила тебя привести. Она гораздо красивее Орианы и моложе ее. В ней, знаешь ли, есть что-то этакое, я бы сказал, милое, приятное. – Эти выражения Робер подхватил недавно и потому, когда употреблял их, то весь загорался, пристрастие же его к такого рода выражениям свидетельствовало о деликатности его натуры. – Сказать, что она – дрейфусарка, было бы преувеличением, надо принять во внимание ее среду, и все-таки она говорит: „Если он невиновен, то заточить его на Чертовом острове – ведь это просто ужас![112]“ Правда, здорово? И потом, она много помогает своим бывшим воспитательницам, не велела проводить их к ней с черного хода. Уверяю тебя: в ней есть что-то очень приятное. В глубине души Ориана не любит ее – она понимает, что та умнее».
Хотя вся душа Франсуазы была полна сострадания к одному лакею Германтов, который не мог ходить в гости к своей невесте, даже когда герцогини не было дома, потому что привратник сейчас же донес бы на него, все-таки Франсуазе было жаль, что Сен-Лу приходил в ее отсутствие, но ведь теперь она тоже бывала в гостях. Она уходила именно тогда, когда я в ней особенно нуждался. Навещала она своего брата, племянницу и особенно часто – родную дочь, недавно переехавшую в Париж. Меня раздражало, что я лишался ее услуг, уже одним тем, что она отправлялась к родственникам, ибо предвидел, что после каждого такого посещения она станет говорить, что ей нельзя было туда не пойти, – так-де ее учили у Андрея Первозванного-в-полях. Вот почему, выслушивая ее извинения, я всякий раз на нее сердился, хотя и зря, и особенно меня бесило то, что Франсуаза вместо того, чтобы сказать: «Я ходила к брату», «Я ходила к племяннице», говорила: «Я навестила брата», «Я по дороге заглянула к племяннице» (или: «к племяннице, у которой мясная лавка»). Что касается дочери, то Франсуазе хотелось, чтобы она вернулась в Комбре. Однако новоиспеченная парижанка, уже научившаяся у модниц пользоваться сокращениями, правда уже затрепанными, утверждала, что ей и неделю трудно было бы прожить в Комбре без «Энтрана[113]». И уж совсем была ей не по душе поездка к сестре Франсуазы, в гористую местность, ибо «горы, – говорила дочь Франсуазы, придавая слову „неинтересный“ новый, ужасный смысл, – это не больно-то интересно». Теперь она уж ни за что не вернется в Мезеглиз, где живет «такое дубье» и где на рынке кумушки, «трепохвостки», начнут считаться с ней родством и скажут: «Э, да ведь она дочка покойного Базиро!» Лучше умереть, чем возвращаться туда «после того, как она уже вкусила парижской жизни», а ретроградка Франсуаза снисходительно улыбалась, когда проникнутая новыми веяниями новоиспеченная парижанка говорила: «Вот что, мамаша: раз у тебя нет свободного дня, пошли мне „пнев“».
Опять похолодало. «Выходить? Это еще зачем? Чтобы схватить простуду?» – восклицала Франсуаза, предпочитавшая сидеть дома всю неделю, которую ее дочь, брат и торговка мясом проводили в Комбре. Единственная оставшаяся в живых последовательница тети Леонии, Франсуаза, в которой что-то еще осталось от ее вероучения о физическом мире, говорила по поводу внезапной перемены погоды: «Это Господь все еще на нас гневается!» Но я отвечал на ее сетования томной улыбкой, ибо меня ее пророчества не пугали: для кого, для кого, а для меня начнется чудная погода; я уже видел утренний яркий солнечный свет на холме Фьезоле, я грелся под лучами солнца; они заставляли меня открывать и полузакрывать веки; я улыбался, и мои веки, подобно алебастровым лампадам, отливали розовым. Не только колокола возвращались из Италии – сама Италия приходила вместе с ними. Нет, мои преданные ей руки не ощутят недостатка в цветах, чтобы отпраздновать годовщину путешествия, которое я должен был совершить, ибо, хотя в Париже снова завернули холода, как в тот год, когда мы в конце поста собирались в Италию, в текучем, холодном воздухе, омывавшем на бульварах каштаны, платаны, и дерево, росшее перед нашим домом, уже приоткрывают лепестки, будто в чаше с прозрачной водой, нарциссы, жонкили, анемоны Понте-Веккио.
Отец сказал нам, что теперь он знает от А.-Ж., у кого бывает в нашем доме маркиз де Норпуа:
– У маркизы де Вильпаризи, – они близкие друзья, а я и не знал. Должно быть, это прелестная незаурядная женщина. Тебе бы не мешало навестить ее, – обратился он ко мне. – А вообще, маркиз меня крайне удивил. Он сказал, что герцог Германтский прекрасно воспитан, а я его всегда считал грубияном. Оказывается, он человек широко образованный, с отменным вкусом, только уж очень он гордится своим происхождением и своими связями. Но вообще, по словам де Норпуа, он пользуется большим почетом не только у нас, но и во всей Европе. Если не ошибаюсь, императоры австрийский и русский с ним на дружеской ноге. Папаша Норпуа сказал, что маркиза де Вильпаризи очень тебя любит и что в ее салоне ты сведешь знакомство с интересными людьми. Он отозвался о тебе с большой похвалой; ты с ним встретишься у маркизы, он может дать тебе ценный совет, если ты хочешь быть писателем. А я вижу, что ничто другое тебя и не увлекает. В сущности говоря, это недурная карьера; я бы для тебя ее не выбрал, но ты скоро станешь взрослым, мы не вечно будем около тебя, и раз это твое призвание, то мы не вправе препятствовать тебе. Ах, если бы я мог, по крайней мере, начать писать! Но в каких бы условиях я ни приступал к работе (увы! Это в равной степени относилось и к моему желанию не пить спиртного, рано ложиться спать, поддерживать в себе хорошее настроение): с увлечением, методически, с удовольствием, отказываясь от прогулки, откладывая ее, чтобы потом заслужить ее как награду, пользуясь тем, что я хорошо себя чувствую, или вынужденным бездействием во время болезни, – мои усилия неизменно увенчивала чистая страница, девственной белизны, неизбежная, точно обязательная карта, которую ты роковым образом вытаскиваешь, как бы тщательно перед фокусом ни была перетасована колода. Я представлял собой всего лишь орудие привычек не работать, ложиться поздно, не спать по ночам, которые должны были действовать во что бы то ни стало; если я не оказывал им сопротивления, если я довольствовался предлогом, который они извлекали из любого происшедшего в этот день случая, дававшего им возможность поступать по-своему, то я отделывался более или менее легко, я все-таки на несколько часов засыпал перед утром, почитывал, не переутомлялся, но если я шел им наперекор, если я давал себе слово лечь рано, пить только воду, работать, то они возмущались, прибегали к сильным средствам, я чувствовал себя отвратительно, удваивал дозу алкоголя, по два дня не ложился в постель, не мог даже читать и потом давал себе обещание быть более рассудительным, то есть менее благоразумным, уподобиться жертве, которая дает себя оградить от страха, что если она станет сопротивляться, то ее убьют.
– Он, сударь, уже внизу, – ответил сверхсрочник.
– Я его не видел, – ответил бакалавр.
– Ты его не видел? – уже не обращая на меня внимания, воскликнул сверхсрочник. – Ты не видел, как наша знаменитость Сен-Лу щеголяет в новых штанцах? Только бы не увидал «капиташа» – суконце-то офицерское!
– Ну да, как же, офицерское! – вмешался освобожденный по болезни от строевых занятий юный бакалавр, побаивавшийся сверхсрочников, но старавшийся держаться с ними развязно. – Вовсе не офицерское – так себе сукнишко.
– Сударь! – в гневе воскликнул заговоривший о «штанцах» сверхсрочник.
Юный бакалавр возмутил его своим неверием в то, что «штанцы» – из офицерского сукна, но сверхсрочник был бретонец, из села Пангерн-Стереден, и французский язык он одолел с таким трудом, как если бы изучал английский или немецкий, – вот почему когда он волновался, то раза три подряд повторял: «сударь», чтобы за это время подыскать нужные слова, а уж потом, после такой подготовки, блистал красноречием, довольствуясь повторением нескольких слов, которые знал лучше других, однако и эти слова он выговаривал неторопливо, так как боялся с непривычки произнести их неправильно.
– Ах, сукно так себе! – продолжал он в гневе, который становился все сильнее по мере того, как все замедлялась его речь. – Ах, сукно так себе, а я тебе говорю, что оно офицерское, а я те-бе говорю, ведь я тебе го-во-рю, я-то знаю, надо полагать!
– Да ладно! – побежденный этими доводами, сказал юный бакалавр. – Стоит из-за чепухи горло драть!
– Э, да вот как раз и сам «капиташа»! Нет, вы поглядите на Сен-Лу! Как ноги-то задирает! И голову. Ну кто подумает, что это унтер? И монокль. Ишь разлетался!
Я попросил солдат, которых мое присутствие не смущало, позволить и мне смотреть в окно. Они не воспротивились, но и не подвинулись. Я увидел, как князь Бородинский с торжественным видом мчался на коне рысью, вероятно, воображая, что он на поле Аустерлица. У ворот казармы столпились прохожие, которым любопытно было посмотреть, как выступает полк. Державшийся на коне прямо, со слегка одутловатым лицом, с императорской округлостью щек, ясноглазый, князь, казалось, находился во власти некой галлюцинации, как находился во власти галлюцинации всякий раз я, когда, после того как проезжал трамвай, наступала тишина, ибо мне чудилось, что по ней пробегает рябь музыкального трепета. Я был в отчаянии, что мне не удалось проститься с Сен-Лу, но все-таки уехал, потому что без бабушки я жить не мог; до сих пор, когда я думал в этом городке, как-то там бабушка, я представлял ее себе такою, какой она была со мной, но, отсекая себя, я не принимал во внимание, как подействует это отсечение на нее; теперь мне хотелось как можно скорей освободиться в ее объятиях от призрака, о существовании которого я все это время не подозревал и который внезапно был вызван голосом бабушки, действительно разлученной со мной, безропотной, в преклонных – о чем я еще ни разу не подумал – годах, только что получившей от меня письмо в пустой квартире, где, живя в Бальбеке, я представлял себе маму.
Увы, именно этот призрак я увидел, без предупреждения войдя в гостиную и застав бабушку за чтением. Я был в гостиной, или, вернее, меня там еще не было, потому что бабушка еще не знала, что я здесь, и, подобно женщине, застигнутой за работой, которую она спрячет, если к ней войдут, думала о чем-то таком, чего она никогда бы мне не поверила. Вместо меня, – в силу мгновенного преимущества, одаряющего нас способностью неожиданно присутствовать при нашем отсутствии, – был только свидетель, наблюдатель, в шляпе и в пальто, чужой в этом доме, фотограф, явившийся снять места, которые потом уже не увидишь. То, что чисто механически запечатлелось в моих глазах в тот миг, когда я увидел бабушку, было самой настоящей фотографией. Мы всегда видим дорогих нам людей в их одушевленной целокупности, в непрерывном движении нашей неубывающей любви к ним, которая, прежде чем дать возможность образам, какие создает внешний их облик, дойти до нас, втягивает их в свой водоворот, накладывает их на представление, с давних пор сложившееся у нас, объединяет и сращивает. Каким чудом, если щеки и лоб бабушки были для моего мысленного взора самым нежным и неизменным, каким чудом, если всякий привычный взгляд есть некромантия, а каждое любимое лицо – зеркало былого, каким чудом мог бы я проглядеть все, что в нем отяжелело и изменилось, хотя наш взгляд, насыщенный мыслью, даже в самых для него безразличных зрелищах жизни, пренебрегает, подобно классической трагедии, всеми образами, не имеющими прямого отношения к действию, и удерживает лишь те, что способствуют достижению его цели? Но пусть даже вместо глаза будет самый что ни на есть вещный объектив, фотографическая пластинка, все равно мы увидим, например, во дворе Академии не выходящего академика, собирающегося позвать извозчика, а его нетвердую походку, предосторожности, какие он принимает, чтобы не упасть плашмя, параболу, какую он описывает при падении, как если бы он был пьян или если б была гололедица. То же самое происходит, когда жестокая игра случая препятствует нашей мудрой и благоговейной любви подоспеть вовремя, чтобы утаить от нашего взора то, что он ни в коем случае не должен видеть; когда взор опережает ее, прибывает раньше и, предоставленный самому себе, действует механически, так же как пленка; когда он показывает нам вместо любимого человека, которого давно уже нет на свете, но чью кончину наша любовь усиленно старалась скрыть от нас, другого человека, которому она по сто раз в день придавала драгоценное для нас, но обманчивое сходство. И, как больной, который давно не смотрел на себя, но поминутно придумывал себе лицо, не глядя в зеркало, в соответствии с тем идеальным образом, какой он хранил в сознании, отшатывается, увидев в зеркале на высохшем, пустынном лице косую, розовую возвышенность носа, громадного, как египетская пирамида, я, для кого бабушка была мною самим, но только мною, какого я видел в душе, в одном и том же уголке прошлого, сквозь прозрачность прилегающих одно к другому или одно на другое наслоенных воспоминаний, вдруг в нашей гостиной, составлявшей часть некоего нового мира, мира времени, мира, где живут чужие люди, о которых мы говорим: «Как он постарел!» – впервые и всего лишь на мгновение, потому что она очень скоро исчезла, увидел на диване красную при свете лампы, рыхлую, ничем не примечательную, больную, задумавшуюся, бродившую поверх книги слегка безумными глазами, удрученную, незнакомую мне старуху.
Когда я спросил Сен-Лу, можно ли посмотреть картины Эльстира у герцогини Германтской, он сказал: «Ручаюсь, что можно». К сожалению, ручался за нее только он. Мы охотно ручаемся за других, если в нашем сознании имеются их миниатюрные образы и мы по нашему усмотрению ими управляем. Разумеется, даже и тогда мы считаемся с трудностями, возникающими из несходства нашего нрава и нрава другого человека, и стараемся применять мощные средства: заинтересованность, убеждение, смятение, нейтрализующие наклонности противоположные. Но различия между нашим нравом и нравом другого человека рисует себе все-таки наш нрав, и трудности устраняем опять-таки мы; сильные средства дозируем тоже мы. И когда другой человек, действуя в нашем сознании по нашей указке, проделывает все, что нам нужно, мы хотим, чтобы он то же самое осуществил и в жизни, но вот тут-то все и меняется, и мы наталкиваемся на непредвиденное сопротивление, которое не всегда можно преодолеть. Одно из самых мощных сопротивлений возникает, конечно, у нелюбящей женщины, испытывающей неодолимое и тлетворное отвращение к любящему ее человеку: Сен-Лу долго не приезжал в Париж, и за все это время его тетка, которую он за меня очень просил, в чем я ни капельки не сомневался, ни разу не пригласила меня посмотреть картины Эльстира.
Холодно отнесся ко мне еще один обитатель нашего дома. Это был Жюпьен. Быть может, он думал, что я обязан нанести ему визит тотчас по приезде из Донсьера, не успев даже пройти к себе? Моя мать сказала, что нет и чтобы я не придавал этому значения. Она слышала от Франсуазы, что такой у Жюпьена нрав: он может ни с того ни с сего надуться. А немного погодя это с него слетает.
Между тем зима подходила к концу. Надолго зарядил дождь со снегом, все не утихала буря, и вдруг как-то утром я услышал в камине – вместо нестройного, упругого и угрюмого ветра, тянувшего меня к морю, – воркование голубей, гнездившихся в стене: переливчатое, нежданное, точно первый гиацинт, который осторожно разрывает питающее его сердце, чтобы оттуда брызнул лиловый, атласный, звонкий цветок, оно, словно в открытое окно, вливало в мою еще закрытую, темную комнату тепло, слепящий блеск, истому первого ясного дня. Я почему-то стал напевать шансонетку, выпавшую у меня из памяти с того года, когда я собирался поехать во Флоренцию и в Венецию. Так сильно, по прихоти погоды, действует на наш организм атмосфера: она извлекает из темных заповедников, где мы предаем их забвению, записанные у нас в душе мелодии, которые не сумела прочитать наша память. Вскоре к музыканту, которого я слушал в себе, – даже не сразу узнав, что он играет, – присоединился наделенный большей ясностью мечтатель.
Я прекрасно понимал, что разочарование, какое я испытал, увидев Бальбекскую церковь, зависело не от Бальбека, что во Флоренции, в Парме или в Венеции воображение тоже не могло бы заменить мне глаза. Это-то я понимал. Точно так же в один из новогодних вечеров, когда стемнело, я вдруг, стоя у столба с афишами, открыл для себя, что неверно думать, будто иные праздники существенно отличаются от буден. И все же я был бессилен помешать воспоминанию о времени, когда я надеялся провести во Флоренции Святую неделю, окружать какой-то особой атмосферой Город цветов, придавать дню Пасхи что-то флорентийское, а Флоренции – что-то пасхальное. До Пасхи было еще далеко; но в череде дней, тянувшихся передо мною, в самом конце дней обычных лучились пасхальные дни. Воспользовавшись тем, что их коснулась заря, как это бывает с отдельными домами в селе, издали видными благодаря игре светотени, они притягивали к себе все сияние солнца.
На дворе потеплело. Даже мои родные советовали мне возобновить утренние прогулки. В мои намерения это не входило – встречаться с герцогиней Германтской мне не хотелось. Но именно из-за встреч с ней я все время думал о моих прогулках и ежеминутно находил для них новый предлог, не имевший ни малейшего отношения к герцогине Германтской и без труда меня убеждавший, что, если бы ее и не существовало, я все равно вышел бы прогуляться именно в этот час.
Увы! Я чувствовал, что если для меня всякая встреча, кроме встречи с ней, была бы безразлична, то для нее была бы терпима любая встреча, только не со мной. Ей приходилось во время утренних прогулок отвечать на поклоны множества дураков, которых она тоже считала дураками. Отрады их появление ей не сулило, но зато она ничего, кроме чистой случайности, в нем не усматривала. И она даже кое-когда останавливала их, потому что в иные минуты у нас возникает потребность выйти за пределы своего «я» и воспользоваться гостеприимством чужой души, пусть скромнейшей и уродливейшей, но только действительно нам чужой, тогда как она возмутилась бы, почувствовав, что в моем сердце она обретает только самое себя. Вот почему, если даже я шел по обычной дороге герцогини Германтской не для того, чтобы ее увидеть, то, когда она проходила мимо, я дрожал, как виноватый; и иногда, чтобы не показаться навязчивым, я еле здоровался с ней или смотрел на нее в упор, не кланяясь, чем еще сильнее ее раздражал, и в конце концов достиг того, что она приняла меня за невежу и нахала.
Теперь она появлялась в более легких, во всяком случае – в более светлых платьях, а на улице уже, как весной, на окнах узеньких лавчонок, зажатых широкими фасадами старых аристократических особняков, в ларьке торговки маслом, фруктами, овощами были спущены от солнца шторы. Глядя, как герцогиня идет вдалеке, раскрывает зонтик, переходит улицу, я думал, что теперь в глазах знатоков она не имеет себе равных в искусстве делать эти движения и придавать им особую прелесть. А она между тем все шла и шла; не подозревая о своей широкой известности, ее тонкий стан, непокорный, ничего и ни от кого не заимствовавший, покачивался под шарфом из лилового сюра;[110] ее светлые неприветливые глаза рассеянно смотрели вдаль и, быть может, замечали меня; она закусывала уголок рта; я следил за тем, как она расправляла муфту, подавала нищему, покупала букет фиалок у торговки, с таким же любопытством, с каким следил бы за кистью великого художника. И когда, поравнявшись со мной, она мне кланялась и даже иногда чуть улыбалась, мне чудилось, будто она нарисовала для меня дивную акварель и сделала надпись. Каждое платье герцогини Германтской представлялось мне как бы естественным, необходимым ее окружением, как бы проекцией одной из сторон ее души. Однажды, постом, я встретил ее, когда она шла утром к кому-то завтракать: на ней было светло-красное бархатное платье с небольшим вырезом. Белокурые волосы герцогини Германтской оттеняли задумчивое выражение ее лица. Я был не так огорчен, как обычно, оттого что печальный ее взгляд и некоторая разобщенность с внешним миром, какую вносил яркий цвет ее платья, придавали ей вид несчастной, одинокой женщины, и это меня успокаивало. Платье точно материализовало вокруг герцогини алые лучи ее сердца, о существовании которого я до сих пор не подозревал и которое, пожалуй, мог бы утешить; укрытая мистическим светом ткани с потоками мягких складок, она напоминала святую первых веков христианства. Мне становилось стыдно при мысли, что своим видом я оскорблю эту мученицу. «Но ведь улица – для всех».
«Улица – для всех», – повторял я, придавая этим словам особый смысл и любуясь тем, что на людной этой улице, часто поливаемой дождем и хорошевшей, как хорошеют иногда улицы в старых итальянских городах, герцогиня Германтская действительно присоединяла к жизни толпы мгновения своей сокровенной жизни, показывая себя каждому, – таинственная, задеваемая встречными, – с чудесным бескорыстием великих произведений искусства. Перед утренними прогулками я не спал всю ночь напролет, поэтому днем родные советовали мне прилечь и попытаться уснуть. Чтобы навеять на себя сон, не надо много думать, наоборот: лучше совсем не думать, и еще здесь большое значение имеет привычка. А у меня не было ни привычки, ни уменья отгонять от себя мысли. Перед тем как заснуть, я долго думал о том, что не усну, и даже когда засыпал, в голове у меня все еще мелькали обрывки мыслей. То был просвет в почти полной темноте, но и его было довольно, чтобы в моем сне отражалась сначала мысль, что я не усну, потом отражение этого отражения, мысль, что, уже уснув, я думаю, что не сплю, а потом, вследствие еще одного преломления, пробуждение… в новый сон, снилось же мне, что я хочу рассказать друзьям, вошедшим ко мне в комнату, что, заснув перед их приходом, я думал, что не сплю. Тени моих друзей были едва различимы; нужна была большая и, в сущности, бесполезная острота зрения, чтобы их уловить. Вот так же позднее в Венеции, когда солнце давно зашло и кажется, будто настала ночь, я увидел, благодаря, хотя и невидимому, отзвучию последней ноты света, бесконечно долго державшейся на каналах словно под действием какой-то оптической педали, отражения дворцов, точно навеки распластавших свои черные бархатные силуэты на по-предвечернему серой воде. Иногда мне снился слитный образ, который моя фантазия часто старалась создать наяву, – образ морского пейзажа и его средневекового прошлого. Во сне я видел готический город среди моря с застывшими, как на витраже, валами. Рукав моря делил город пополам; передо мной расстилалась зеленая вода; на том берегу она омывала церковь в восточном стиле, а дальше – дома, существовавшие еще в XIV веке, так что подойти к ним – это было все равно, что подняться вверх по течению столетий. Мне казалось, что этот сон, в котором природа овладела искусством, в котором море стало готическим, сон, в котором я стремился к невозможному и верил, что достиг его, – мне казалось, что это один из моих часто повторяющихся снов. Но так как привидевшемуся во сне свойственно множиться в прошлом и представляться, несмотря на свою небывалость, знакомым, я решил, что ошибаюсь. Но вскоре я убедился, что сон этот мне действительно снится часто.
Способность сна умельчать предметы проявилась и в моем сне, но только тут она имела символический смысл; я не мог в темноте различить лица находившихся около меня друзей – ведь спят же с закрытыми глазами; я вел во сне бесконечные разговоры с самим собой, а как только пытался заговорить с друзьями, звук застревал у меня в горле – ведь никто же внятно не говорит во сне; мне хотелось подойти к ним, но я не мог пошевелить ногами – ведь во сне же не ходят; и вдруг мне стало стыдно подняться при них с постели – ведь спят же раздетыми. С незрячими глазами, со сжатыми губами, со связанными ногами, обнаженная фигура сна, тень от которой мой же сон и отбрасывал, напоминала одну из подаренных мне Сваном[111] больших аллегорических фигур Джотто – олицетворение Зависти со змеей во рту.
Сен-Лу приезжал в Париж всего на несколько часов. Он уверял меня, что у него не было повода поговорить обо мне с герцогиней. «Ориана уже совсем не так мила, – простодушно выдавал себя он. – Это не моя прежняя Ориана, ее подменили. Уверяю тебя: она не стоит того, чтобы ты из-за нее страдал. Слишком много чести. Хочешь, я познакомлю тебя с моей родственницей Пуактье? – спросил он, не понимая, что это не доставит мне ни малейшего удовольствия. – Умная молодая женщина; она тебе понравится. Она вышла за моего родственника, герцога де Пуактье, он славный малый, но по сравнению с ней простоват. Я говорил ей о тебе. Она просила тебя привести. Она гораздо красивее Орианы и моложе ее. В ней, знаешь ли, есть что-то этакое, я бы сказал, милое, приятное. – Эти выражения Робер подхватил недавно и потому, когда употреблял их, то весь загорался, пристрастие же его к такого рода выражениям свидетельствовало о деликатности его натуры. – Сказать, что она – дрейфусарка, было бы преувеличением, надо принять во внимание ее среду, и все-таки она говорит: „Если он невиновен, то заточить его на Чертовом острове – ведь это просто ужас![112]“ Правда, здорово? И потом, она много помогает своим бывшим воспитательницам, не велела проводить их к ней с черного хода. Уверяю тебя: в ней есть что-то очень приятное. В глубине души Ориана не любит ее – она понимает, что та умнее».
Хотя вся душа Франсуазы была полна сострадания к одному лакею Германтов, который не мог ходить в гости к своей невесте, даже когда герцогини не было дома, потому что привратник сейчас же донес бы на него, все-таки Франсуазе было жаль, что Сен-Лу приходил в ее отсутствие, но ведь теперь она тоже бывала в гостях. Она уходила именно тогда, когда я в ней особенно нуждался. Навещала она своего брата, племянницу и особенно часто – родную дочь, недавно переехавшую в Париж. Меня раздражало, что я лишался ее услуг, уже одним тем, что она отправлялась к родственникам, ибо предвидел, что после каждого такого посещения она станет говорить, что ей нельзя было туда не пойти, – так-де ее учили у Андрея Первозванного-в-полях. Вот почему, выслушивая ее извинения, я всякий раз на нее сердился, хотя и зря, и особенно меня бесило то, что Франсуаза вместо того, чтобы сказать: «Я ходила к брату», «Я ходила к племяннице», говорила: «Я навестила брата», «Я по дороге заглянула к племяннице» (или: «к племяннице, у которой мясная лавка»). Что касается дочери, то Франсуазе хотелось, чтобы она вернулась в Комбре. Однако новоиспеченная парижанка, уже научившаяся у модниц пользоваться сокращениями, правда уже затрепанными, утверждала, что ей и неделю трудно было бы прожить в Комбре без «Энтрана[113]». И уж совсем была ей не по душе поездка к сестре Франсуазы, в гористую местность, ибо «горы, – говорила дочь Франсуазы, придавая слову „неинтересный“ новый, ужасный смысл, – это не больно-то интересно». Теперь она уж ни за что не вернется в Мезеглиз, где живет «такое дубье» и где на рынке кумушки, «трепохвостки», начнут считаться с ней родством и скажут: «Э, да ведь она дочка покойного Базиро!» Лучше умереть, чем возвращаться туда «после того, как она уже вкусила парижской жизни», а ретроградка Франсуаза снисходительно улыбалась, когда проникнутая новыми веяниями новоиспеченная парижанка говорила: «Вот что, мамаша: раз у тебя нет свободного дня, пошли мне „пнев“».
Опять похолодало. «Выходить? Это еще зачем? Чтобы схватить простуду?» – восклицала Франсуаза, предпочитавшая сидеть дома всю неделю, которую ее дочь, брат и торговка мясом проводили в Комбре. Единственная оставшаяся в живых последовательница тети Леонии, Франсуаза, в которой что-то еще осталось от ее вероучения о физическом мире, говорила по поводу внезапной перемены погоды: «Это Господь все еще на нас гневается!» Но я отвечал на ее сетования томной улыбкой, ибо меня ее пророчества не пугали: для кого, для кого, а для меня начнется чудная погода; я уже видел утренний яркий солнечный свет на холме Фьезоле, я грелся под лучами солнца; они заставляли меня открывать и полузакрывать веки; я улыбался, и мои веки, подобно алебастровым лампадам, отливали розовым. Не только колокола возвращались из Италии – сама Италия приходила вместе с ними. Нет, мои преданные ей руки не ощутят недостатка в цветах, чтобы отпраздновать годовщину путешествия, которое я должен был совершить, ибо, хотя в Париже снова завернули холода, как в тот год, когда мы в конце поста собирались в Италию, в текучем, холодном воздухе, омывавшем на бульварах каштаны, платаны, и дерево, росшее перед нашим домом, уже приоткрывают лепестки, будто в чаше с прозрачной водой, нарциссы, жонкили, анемоны Понте-Веккио.
Отец сказал нам, что теперь он знает от А.-Ж., у кого бывает в нашем доме маркиз де Норпуа:
– У маркизы де Вильпаризи, – они близкие друзья, а я и не знал. Должно быть, это прелестная незаурядная женщина. Тебе бы не мешало навестить ее, – обратился он ко мне. – А вообще, маркиз меня крайне удивил. Он сказал, что герцог Германтский прекрасно воспитан, а я его всегда считал грубияном. Оказывается, он человек широко образованный, с отменным вкусом, только уж очень он гордится своим происхождением и своими связями. Но вообще, по словам де Норпуа, он пользуется большим почетом не только у нас, но и во всей Европе. Если не ошибаюсь, императоры австрийский и русский с ним на дружеской ноге. Папаша Норпуа сказал, что маркиза де Вильпаризи очень тебя любит и что в ее салоне ты сведешь знакомство с интересными людьми. Он отозвался о тебе с большой похвалой; ты с ним встретишься у маркизы, он может дать тебе ценный совет, если ты хочешь быть писателем. А я вижу, что ничто другое тебя и не увлекает. В сущности говоря, это недурная карьера; я бы для тебя ее не выбрал, но ты скоро станешь взрослым, мы не вечно будем около тебя, и раз это твое призвание, то мы не вправе препятствовать тебе. Ах, если бы я мог, по крайней мере, начать писать! Но в каких бы условиях я ни приступал к работе (увы! Это в равной степени относилось и к моему желанию не пить спиртного, рано ложиться спать, поддерживать в себе хорошее настроение): с увлечением, методически, с удовольствием, отказываясь от прогулки, откладывая ее, чтобы потом заслужить ее как награду, пользуясь тем, что я хорошо себя чувствую, или вынужденным бездействием во время болезни, – мои усилия неизменно увенчивала чистая страница, девственной белизны, неизбежная, точно обязательная карта, которую ты роковым образом вытаскиваешь, как бы тщательно перед фокусом ни была перетасована колода. Я представлял собой всего лишь орудие привычек не работать, ложиться поздно, не спать по ночам, которые должны были действовать во что бы то ни стало; если я не оказывал им сопротивления, если я довольствовался предлогом, который они извлекали из любого происшедшего в этот день случая, дававшего им возможность поступать по-своему, то я отделывался более или менее легко, я все-таки на несколько часов засыпал перед утром, почитывал, не переутомлялся, но если я шел им наперекор, если я давал себе слово лечь рано, пить только воду, работать, то они возмущались, прибегали к сильным средствам, я чувствовал себя отвратительно, удваивал дозу алкоголя, по два дня не ложился в постель, не мог даже читать и потом давал себе обещание быть более рассудительным, то есть менее благоразумным, уподобиться жертве, которая дает себя оградить от страха, что если она станет сопротивляться, то ее убьют.