Я сообщил де Шарлю, что матери Блока нет на свете,| а об отце высказал предположение, что вряд ли он с восторгом примет участие в представлении, во время которого ему в два счета могут выбить глаза. Де Шарлю был явно недоволен. «Как глупо со стороны этой женщины, что она умерла! – сказал он. – Ну, а насчет выбитых глаз, то синагога как раз слепа, евангельских истин она не видит.[276] Да нет, вы только подумайте, именно теперь это же великая честь для несчастных евреев, которые страшатся бессмысленной ярости христиан: такой человек, как я, снисходит до того, что развлекается, глядя на их увеселения!» В эту минуту я увидел Блока-отца – по всей вероятности, он шел встречать сына. Он нас не видел; я предложил де Шарлю познакомить их. Но я не представлял себе, как это обозлит моего спутника. «Познакомить его со мной? Сразу видно, что вы плохо знаете цену людям! Со мной так просто не знакомятся. В данном случае бестактность усугубляется оттого, что знакомящий слишком молод, а тот, кого он хочет представить, слишком ничтожен. Самое большее, на что я мог бы пойти, – если для меня устроят азиатское зрелище, которое я вам наметил в общих чертах, – это сказать паршивцу несколько теплых слов. Но с условием, что сынок беспрепятственно задаст ему основательную трепку. Я даже выражу по сему случаю удовлетворение».
   Блок между тем не обращал на нас никакого внимания. Он низко кланялся г-же Сазра, а та была с ним очень приветлива. Меня это удивило, потому что когда-то, в Комбре, она возмущалась моими родителями, принимавшими у себя молодого Блока, – такой заядлой была она антисемиткой. Но волной дрейфусарства несколько дней тому назад к ней прибило отца моего друга. Он нашел, что г-жа Сазра очаровательна; особенно ему понравился ее антисемитизм: он видел в нем доказательство ее прямоты и искренности дрейфусарских ее убеждений, – вот почему он был так польщен ее согласием принять его у себя. Он даже не обиделся, когда она, не подумав, сказала при нем: «Дрюмон[277] собирается посадить ревизионистов в один мешок с протестантами и евреями. Чудная компания!» «Бернар! – придя домой, с гордостью сказал он Ниссону Бернару. – Ты знаешь: она не лишена этого предрассудка!» Ниссон Бернар ничего не ответил, а только возвел к небу ангельские свои глаза. Он скорбел за гонимых евреев, помнил своих друзей-христиан, по причинам, которые выяснятся из дальнейшего, с годами становился все более манерным и жеманным и походил теперь на ларву с картины прерафаэлита – ларву, у которой торчат как бы случайно кем-то воткнутые перья, – такими же ненужными выглядят волоски в опале.
   – В деле Дрейфуса неприятно одно, – все еще держа меня под руку, продолжал барон. – Оно разрушает общество (я не говорю: хорошее общество, оно давно уже не заслуживает этого лестного эпитета), ибо следствием этого дела явился наплыв господ и дам из страны Швалии, Шушвалии, Шушерии, словом, никому неведомых личностей, которых я встречаю даже у моих родственниц, потому что они входят в какую-то антиеврейскую Лигу французских патриотов,[278] точно политические взгляды дают право на положение в обществе.
   Чванливость сближала де Шарлю с герцогиней Германтской. Я указал ему на их сходство. Должно быть, он думал, что я незнаком с герцогиней, но я напомнил ему вечер в Опере, когда он как будто прятался от меня. Де Шарлю твердо стоял на том, что не заметил меня, и в конце концов он бы меня переубедил, но вскоре из-за одного ничтожного обстоятельства мне в душу закралось подозрение: а вдруг де Шарлю такой гордец, что ему было бы неприятно, если б его увидели вместе со мной?
   – Вернемся к вам, – сказал де Шарлю, – к моим планам, связанным с вами. Существует некое франкмасонское братство, – я ничего не могу вам о нем сообщить, кроме того, что в братстве состоят четыре европейских монарха.
   Так вот, приближенные одного из них хотят вылечить его от этого помешательства. Дело нешуточное, из-за него мы на грани войны. Да, именно на грани. Вы слыхали, что один человек вообразил, будто у него в бутылке китайская принцесса? Это был бред сумасшедшего. Его вылечили. Но тогда он поглупел. Есть болезни, от которых не следует лечить, потому что они предохраняют нас от более опасных. У моего родственника был больной желудок – он не переваривал никакой пищи. Его лечили самые крупные специалисты по желудочным болезням, но безрезультатно. Я повел его к одному врачу (между прочим, тоже весьма любопытный тип, о нем можно было бы рассказать много интересного). Врач сразу понял, что у моего родственника это на нервной почве. Он убедил больного и сказал, что ему можно есть все. Но у моего родственника было еще воспаление почек. Желудок усваивал пищу великолепно, а почки в конце концов перестали работать, и мой родственник, вместо того, чтобы дожить до старости с воображаемой желудочной болезнью, которая заставляла его соблюдать диету, умер сорока лет, вылечив желудок, но загубив почки. Вы бесконечно далеко ушли от своей среды и – кто знает? – быть может, со временем станете тем, чем мог бы стать в прошлом выдающийся человек, если бы какой-нибудь добрый гений открыл ему законы пара и электричества, когда люди еще понятия о них не имели. Не валяйте дурака, не отказывайтесь из деликатности. Поймите: я вам окажу большую услугу, но я надеюсь, что и вы окажете мне не меньшую. Свет давно уже мне безразличен, у меня осталось только одно большое желание: искупить свои грехи, поделившись накопленным мною с душой еще девственной, способной пламенно любить добродетель. Я пережил много тяжелого – быть может, когда-нибудь я вам о себе расскажу, я потерял жену – прекрасную, благородную, во всех отношениях безупречную женщину. Мои молодые родственники не то что не достойны, а не способны воспользоваться тем духовным наследством, о котором я вам говорил. Кто знает, быть может, вы и есть тот, к кому оно может перейти, тот, кем я могу руководить и кого я могу возвеличить, я бы от этого только выиграл. Быть может, посвятив вас в великие дипломатические тайны, я снова почувствую к ним влечение и наконец займусь интересным делом, а вы будете моим помощником. Но чтобы в этом убедиться, я должен встречаться с вами часто, очень часто, ежедневно. Я решил, воспользовавшись нечаянной благосклонностью де Шарлю, обратиться к нему с просьбой: не может ли он устроить мне встречу со своей невесткой, но в эту минуту мою руку словно ударило током. Это выдернул свою руку де Шарлю. Несмотря на то, что, разговаривая, он все время оглядывался по сторонам, он только сейчас заметил графа д'Аржанкура, показавшегося из-за угла. Для бельгийского посла это была, по-видимому, неприятная встреча; он метнул в меня подозрительный взгляд, точно перед ним было существо другой породы, почти такой же взгляд, каким герцогиня Германтская смотрела на Блока, и хотел было пройти мимо. Но де Шарлю, точно нарочно стараясь попасться ему на глаза, окликнул его и сказал что-то незначащее. Думая, быть может, что граф д'Аржанкур меня не узнал, де Шарлю сказал ему, что я большой друг маркизы де Вильпаризи, герцогини Германтской, Робера де Сен-Лу, а что он, де Шарлю, старый друг моей бабушки и был бы счастлив перенести на ее внука частицу своей симпатии к ней. И все же от меня не укрылось, что, хотя у маркизы де Вильпаризи графу д'Аржанкуру только назвали мое имя, а де Шарлю подробно рассказывал ему о моей семье, граф был теперь холоднее со мной, нежели час назад, да и потом он долго еще при встречах со мной держался отчужденно. В тот вечер он смотрел на меня с любопытством, но без малейшего оттенка приязни, а когда прощался с нами, то, даже как бы преодолевая внутреннее сопротивление, не без колебания протянул мне руку и тут же отдернул.
   – Я не в восторге от этой встречи, – сказал де Шарлю. – Аржанкур – из хорошей семьи, но дурно воспитан, дипломат ниже среднего, отвратительный муж, бабник, годился бы на амплуа плута; он из тех людей, которые не способны понять, но зато очень даже способны разрушать подлинные ценности. Я надеюсь, что наша с вами дружба, если только она завяжется, будет представлять собой именно такую ценность, и еще я надеюсь, что вы будете любезны ограждать ее, так же как и я, от ударов копытом таких вот ослов, которые от нечего делать, от неуклюжести, по злобе ломают то, что нужно беречь. К несчастью, большинство светских людей скроено по этому образцу.
   – Герцогиня Германтская, должно быть, очень умна. Сегодня мы с ней говорили о возможностях новой войны. По-моему, герцогиня хорошо об этом осведомлена.
   – Ни о чем она не осведомлена, – сухо заметил де Шарлю. – Женщины, как, впрочем, и многие мужчины, ничего не смыслят в таких вещах, о которых мне хочется с вами поговорить. Моя невестка – прелестная женщина, но она воображает, что живет во времена, описываемые в романах Бальзака, когда женщины влияли на политику. В наши дни постоянное общение с моей невесткой для вас губительно, как, впрочем, выходы в свет вообще. Я именно об этом в первую очередь и хотел вас предупредить, но мне помешал этот балбес. Первая жертва, которую вам придется для меня принести, – а я потребую от вас ровно столько жертв, сколько сделаю вам одолжений, – это порвать со светом. Мне было сейчас больно видеть вас на этом нелепом сборище. Вы мне возразите, что ведь и я там был, но для меня это не выход в свет, а посещение родственников. Впоследствии, в зрелом возрасте, если вас потянет на короткое время погрузиться в светскую среду, то, может быть, это окончится для вас благополучно. Мне не нужно объяснять, как я вам тогда пригожусь. «Сезам» дома Германтов и всех домов, которые стоят того, чтобы их двери перед вами распахнулись, – этот «Сезам» в моем распоряжении. Я буду и судьей, и хозяином положения. Пока еще вы только «оглашенный». В том, что вы появились в высшем свете, есть нечто для вас унизительное. Прежде всего надо не допускать неприличий.
   Я решил, воспользовавшись тем, что де Шарлю заговорил о своем посещении маркизы де Вильпаризи, попытаться выяснить, кем он ей доводится, выяснить ее происхождение, но с языка у меня сорвался другой вопрос: я спросил, что собой представляет род Вильпаризи.
   – Откровенно говоря, вопрос не так-то прост, – зачастил в ответ де Шарлю. – Это все равно, как если бы вы спросили, что такое ничто. Моя тетка все может себе позволить, и вот на нее нашла блажь: она вторично вышла замуж за никому не известного Тирьона, и из-за этого самая славная французская фамилия ушла в небытие. Тирьон беспрепятственно, как в романах, взял себе угасшую аристократическую фамилию, а затем скончался. История умалчивает, пленяла ли его до этого Тур д'Овернь, колебался ли он между Тулузой и Монморанси. Факт тот, что в конце концов он захотел стать господином де Вильпаризи. После семьсот второго года таких случаев уже не было, и я решил, что намерения у него скромные – дать этим понять, что он родом из Вильпаризи (есть такой городок недалеко от Парижа), что там у него была нотариальная контора или парикмахерская. Но тетка от великого ума – сейчас она в таком возрасте, когда выживают из последнего, – объявила, что в роду ее мужа был такой маркизат, и написала об этом всем нам; неизвестно зачем, она сочла нужным действовать официально. Когда человек присваивает себе фамилию, на которую у него нет никаких прав, то не нужно поднимать шум – надо было поступить, как поступила наша очаровательная приятельница, так называемая графиня де М.: она не послушалась совета супруги Альфонса Ротшильда и отказалась увеличить взнос в пользу папы ради приобретения титула – ведь все равно это не дало бы ей больше прав на него. Но вот что во всем этом самое смешное: тетка начала скупать портреты настоящих Вильпаризи, к которым покойный Тирьон никакого отношения не имел. Теткин замок превратился в скупочный пункт, и эта все выше и выше вздымавшаяся волна портретов накрыла портреты каких-то там Германтов и каких-то там Конде, а ведь, что ни говорите, это была не мелкая сошка. Антиквары ежегодно фабрикуют для нее новые. У нее в замке, в столовой, висит портрет Сен-Симона по той причине, что его племянница была первый раз замужем за господином де Вильпаризи, хотя, по всей вероятности, автор «Мемуаров» для посетителей представляет куда больше интереса по другим поводам, чем в качестве прадеда господина Тирьона.
   Я разочаровался в маркизе де Вильпаризи, как только увидел ее разношерстный салон; когда же я узнал, что маркиза де Вильпаризи – всего-навсего г-жа Тирьон, то она окончательно пала в моих глазах. Я считал недопустимым, что женщина, сочинившая себе титул и фамилию только потому, что она в дружбе с особами королевского рода, может ввести в заблуждение современников и уж непременно введет потомков. Как только маркиза де Вильпаризи снова превратилась в ту, какой она виделась мне в детстве, стала особой, в которой нет ровно ничего аристократического, мне показалось, что все окружавшие ее высокопоставленные родственники ей чужие. Она и потом была с нами необычайно мила. Я иногда заходил к ней, а она присылала мне в подарок какую-нибудь вещицу. Но в моем представлении она никак не была связана с Сен-Жерменским предместьем, и, пожелай я что-нибудь узнать о нем, я обратился бы к ней в последнюю очередь.
   – Теперь, – продолжал де Шарлю, – если б вы бывали в свете, вы ухудшили бы свое положение, у вас появились бы обо всем искаженные представления, а ваш характер испортился бы. Вообще нужно быть сугубо осторожным, особенно в выборе товарищей. Заводите любовниц, если ваши родители ничего не будут иметь против, меня это не касается, я бы даже вас на это подтолкнул, шалунишка вы этакий, – шалунишка, которому скоро нужна будет бритва, – прибавил он, дотронувшись до моего подбородка. – Но выбор друзей среди мужчин – это гораздо важнее. Из каждых десяти молодых людей восемь – дрянцо, мелкая сволочь, которая так вам напакостит, что вы потом никакими силами не спасете положение. Вот мой племянник Сен-Лу – это для вас, в общем, хороший товарищ. Для вашего будущего он ничего не сумеет сделать – о нем позабочусь я. Одним словом, – насколько я его знаю, – для того, чтобы вдвоем куда-нибудь пойти, когда я вам надоем, он, по-моему, человек более или менее подходящий. Во всяком случае, он мужчина, он не из числа женоподобных юнцов, которых столько развелось за последнее время: из-за этих педалей их невинные жертвы гибнут на эшафоте. (Я не понимал, что значит жаргонное словечко «педаль». Кто бы его ни узнал, все были бы удивлены не меньше, чем я. Светские люди любят говорить на жаргоне. Люди, которых можно в чем-либо упрекнуть, подчеркивают, что они не боятся говорить о своих пороках; они думают, что это доказывает их невиновность. Но они утратили ощущение словесной иерархии: они не отдают себе отчета, что, перейдя за известную грань, шутка приобретает особый, непристойный смысл и служит доказательством не столько наивности, сколько извращенности.) Он не такой, как другие, он милый, степенный.
   Я не мог не улыбнуться, услыхав определение «степенный», которое де Шарлю произнес, словно подразумевая под этим «высоконравственный», «аккуратный», – так говорят про молодую работницу, что она «степенна».
   Тут мимо нас проехал фиакр, шарахавшийся то туда, то сюда; молодой извозчик сидел не на козлах, а в глубине экипажа и оттуда правил, развалившись на мягком сиденье, – по-видимому, вполпьяна. Де Шарлю сейчас же остановил его. Извозчик вступил в переговоры:
   – Вам в какую сторону?
   – В вашу. (Это меня удивило, – де Шарлю несколько раз отказывался сесть в экипажи с фонарями такого же цвета.)
   – Но садиться на козлы мне неохота. Ничего, если я останусь в экипаже?
   – Ничего, только опустите верх. Словом, подумайте о моем предложении, – сказал мне на прощание де Шарлю, – даю вам несколько дней на размышление, напишите. Повторяю: мне нужно видеться с вами ежедневно и быть уверенным в вашей преданности и скромности, о чем – надо отдать вам справедливость – свидетельствует ваша наружность. Но меня столько раз обманывал внешний вид, что больше мне не хочется попадаться на эту удочку. Дьявольщина! Расставаясь с сокровищем, должен же я знать, в какие руки оно попадет! Словом, запомните твердо мои условия. Вы теперь как Геркулес на распутье,[279] но только, к несчастью для вас, по-видимому, без его мощной мускулатуры. Поступайте так, чтобы вам потом не пришлось всю жизнь каяться, что вы не избрали путь, ведущий к добродетели. Вы что же это, – обратился он к извозчику, – так и не опустили верх? Ну ладно, я сам. Видно, мне и править самому придется – в таком вы состоянии.
   Он вскочил в экипаж, сел рядом с извозчиком и во всю рысь погнал лошадь.
   Я же, придя домой, застал словно продолжение разговора, который незадолго перед тем вели Блок и маркиз де Норпуа, но только здесь все говорилось сжато, резко, вкривь и вкось. Спорили наш дворецкий, дрейфусар, и дворецкий Германтов, антидрейфусар. Правда и ложь, сталкивавшиеся наверху, в выступлениях главарей Лиги французских патриотов и Лиги прав человека,[280] доходили до самых низов. Рейнак взывал к чувству людей, никогда его не видевших, а сам смотрел на дело Дрейфуса с точки зрения разума, как на неопровержимую теорему, которую он действительно доказал благодаря невиданному успеху (успеху, по мнению некоторых, невыгодному для Франции) рациональной политики. В течение двух лет он свалил министерство Бийо[281] и заменил его министерством Клемансо, произвел переворот в умах, освободил из тюрьмы Пикара и за неблагодарность посадил его в военное министерство. Быть может, этот рационалист, управлявший массами, сам был управляем своим происхождением. Если даже философские системы, в наибольшей степени приближающиеся к истине, в конечном счете обязаны своим возникновением чувствам, владевшим их создателями, то сам собой напрашивается вывод, что и в обыкновенном политическом деле, вроде дела Дрейфуса, чувство в человеке, основывающемся на доводах разумных, неведомо для него самого, главенствует над его разумом. Блок считал, что его дрейфусарство может быть обосновано логически, хотя знал, что нос, волосы и кожу он получил от своей расы. Конечно, разум свободнее; и все же он подчиняется законам, которые установил не он. Спор дворецкого Германтов с нашим был спор особенный. Волны двух течений – дрейфусарства и антидрейфусарства, – сверху донизу разделявших Францию, в общем были бесшумны, но когда изредка раздавались всплески, то в них слышалась искренность. Если во время разговора, умышленно не касавшегося дела Дрейфуса, кто-нибудь, якобы между прочим, чаще всего принимая чаемое за сущее, сообщал политическую новость, можно было по тому, что он пророчил, судить об его настроениях. Так, в некоторых вопросах сталкивались робкая проповедь и священный гнев. Разговор двух дворецких, который я услышал, придя домой, составлял исключение из общего правила. Наш намекал на то, что Дрейфус виновен, дворецкий Германтов – на то, что невиновен. Объяснялись они намеками не для того, чтобы не высказывать прямо своих убеждений, – это было упорство вошедших в азарт игроков. Наш дворецкий, не уверенный в пересмотре, хотел заранее, на случай провала, лишить дворецкого Германтов удовольствия думать, что правое дело проиграно. Дворецкий Германтов считал, что в случае отказа в пересмотре наш будет еще больше беситься при мысли, что на Чертовом острове держат невинного. На дворецких смотрел привратник. У меня создалось впечатление, что это не он мутит воду среди прислуги Германтов.
   Пройдя наверх, я убедился, что бабушке стало хуже. С некоторых пор, не зная толком, что у нее, она начала жаловаться на нездоровье. Только когда мы заболеваем, нам становится ясно, что мы живем не одни, что мы прикованы к существу из другого мира, от которого нас отделяет пропасть, к существу, нас не знающему и неспособному понять: к нашему телу. Если мы повстречаемся на большой дороге с самым страшным разбойником, то, в крайнем случае, пусть даже мы не проймем его нашим жалким видом, нам, быть может, удастся сыграть на его корыстолюбии. Но пытаться разжалобить наше тело – это все равно что тратить красноречие на осьминога, который в наших словах уловит столько же смысла, сколько в шуме воды, и жизнь с которым, если бы нас на это обрекли, была бы для нас пыткой. На свои немощи бабушка редко обращала внимание – оно было поглощено нами. Если недуги уж очень ее донимали, она, чтобы выздороветь, тщетно пыталась понять, что же с ней. В случае, если болезненные ощущения, полем деятельности для которых являлось ее тело, продолжали оставаться для нее неясными и непостижимыми, они были очевидны и различимы для существ, принадлежавших к тому же царству природы, что и они, существ, к которым человеческий разум в конце концов стал обращаться, чтобы понять, что ему говорит его тело, вроде того как для беседы с иностранцем мы зовем в качестве переводчика кого-нибудь из его соотечественников. Эти существа обладают способностью разговаривать с нашим телом, сообщать нам, насколько опасен его гнев и скоро ли он утихнет. Приглашенный к бабушке Котар, с самого начала обозливший нас, – когда мы ему сказали, что бабушка больна, он с лукавой улыбкой спросил: «Больна? А это не диплома тическая болезнь?» – Котар, чтобы у больной прошло возбужденное состояние, посадил ее на молочную диету. Но всегда один и тот же молочный суп пользы не принес, оттого что бабушка сыпала в него много соли (это было до открытий Видаля[282]), вред от которой тогда еще не был известен. Ведь медицина – это целый компендиум нагромождающихся одна на другую ошибок врачей, их противоречивых суждений, – таким образом, если даже мы пригласим лучших врачей и почти наверное вымолим у них истину, спустя несколько лет окажется, что это не истина, а заблуждение. Вот почему верить в медицину – это величайшее безумие, а не верить – еще большее, так как из груды ошибок с течением времени было извлечено несколько правильных умозаключений. Котар сказал в тот день, когда бабушка чувствовала себя как раз сносно, что нужно измерить ей температуру. Сходили за градусником. Почти во всем его столбике не было ртути. Еле видна была серебряная саламандра, притаившаяся на самом дне своей кадочки. Можно было подумать, что она мертва. Стеклянную дудочку вставили бабушке в рот. Нам не пришлось оставлять ее там надолго; маленькая колдунья скоро составила гороскоп. Когда мы взглянули на нее, она была неподвижна; добравшись до половины своей башни и уже не шевелясь, она в ответ на наш вопрос показывала точную цифру, которую все размышления бабушкиной души над самой собой были бы бессильны ей сообщить: 38,3°. Только тут мы встревожились. Мы встряхнули градусник, чтобы стереть зловещий знак, как будто таким образом вместе с температурой можно сбавить и жар. Увы! Было непререкаемо ясно, что маленькая неразумная сивилла дала ответ не из прихоти: на другой день, только успели вставить градусник бабушке в рот, как почти тотчас же, словно одним прыжком, ошеломляющая своим безошибочным чутьем на то, что для нас оставалось незримым, маленькая прорицательница подскочила до той же точки и, неумолимая в своей неподвижности, блестящим прутиком снова показала нам цифру 38,3°. К этому она ничего не добавила, она оставалась глуха к нашим упованиям, просьбам, мольбам; казалось, это было ее последнее слово, предостерегающее и грозное.