Страница:
В самом деле: до меня донеслись первые аккорды третьей части пасторальной симфонии «Веселье после грозы»: где-то близко, вернее всего – на втором этаже, играл оркестр. Я в простоте души спросил, по какому случаю музыка и кто музыканты.
– Ах, да ничего я не знаю! Понятия не имею. Это музыка незримая. Ну что, ведь хорошо? – спросил он с довольно заносчивым видом, хотя в его интонации чувствовалось подражание Свану. – А впрочем, вам это нужно как собаке пятая нога. Вам хочется домой – ни Бетховен, ни я для вас не существуют. Вы сами вынесли себе обвинительный приговор, – когда мне уже было пора ехать, заметил он задушевным и грустным тоном. – Извините, что я не пойду провожать вас, как того требует вежливость. Раз я больше не хочу с вами встречаться, то произойдет ли наше расставание пятью минутами раньше или позже – это уже не имеет значения. Да и потом, я устал, а дел у меня еще пропасть.
Но тут он обратил внимание, что погода прекрасная. – Пожалуй, я поеду с вами. Какая дивная луна! Я провожу вас, а затем поеду любоваться луной в Булонский лес. Э, да вы не умеете бриться! Отправляетесь на званый ужин, а волоски торчат, – сказал де Шарлю, потом взял меня за подбородок двумя точно намагниченными пальцами, и эти его два пальца после секундного колебания, словно пальцы парикмахера, поднялись до моих ушей. – Посмотреть бы на «голубой свет луны»[523] в лесу с кем-нибудь вроде вас – вот было бы чудно! – произнес он, и в голосе его прозвучала неожиданная и как бы невольная нежность, а затем он с томным видом продолжал: – Вы ведь все-таки милый, а могли бы быть милей всех. – Тут он покровительственным жестом положил мне руку на плечо. – Должен сознаться, что прежде вы мне казались человеком, ничего собой не представляющим.
В сущности, у меня были все основания думать, что он не изменил своего мнения. Достаточно было вспомнить, какая злоба кипела в нем всего полчаса назад. И все же у меня создалось впечатление, что сейчас де Шарлю искренен, что доброе его сердце одерживает в нем победу над обидчивостью и над гордыней, которые довели его, как мне представлялось, почти до безумия. Экипаж стоял перед нами, а де Шарлю все еще продолжал говорить.
– Ну садитесь! – вдруг сказал он. – Через пять минут мы подъедем к вашему дому. И я вам скажу: «Прощайте», что будет означать: «Прощайте навек». Раз нам не суждено продолжать наши отношения, то уж лучше, как в музыке, кончить их полным аккордом.
Несмотря на все эти торжественные уверения, что больше мы не увидимся никогда, я готов был поклясться, что де Шарлю, сердясь на себя за свою недавнюю вспышку и боясь, как бы я не затаил на него обиду, ничего не имеет против того, чтобы увидеться со мной еще раз. И я был недалек от истины, в чем тут же и удостоверился.
– Вот тебе на! – воскликнул он. – Самое-то главное я и позабыл. На память о вашей бабушке я отдал для вас в переплет редкое издание госпожи де Севинье. Увы! Значит, нынешнее наше свидание – не последнее. Приходится утешаться тем, что трудные дела нечасто удается кончить в один день. Вспомните, сколько времени длился Венский конгресс.[524]
Я поспешил предложить свои услуги:
– Да чтобы вас не беспокоить, я пришлю за книгами!
– Помолчите, глупыш, – прикрикнул на меня де Шарлю, – и не ставьте себя в дурацкое положение, не притворяйтесь, будто вы не дорожите честью быть вероятно (я не говорю: «наверно», потому что, может статься, книги вам передаст камердинер) принятым мною!
Он овладел собой.
– Я не хочу, чтобы эти слова были моими прощальными словами. Никаких диссонансов перед заключительным аккордом, после которого – вечная тишина!
Видимо, он берег свои нервы: ему было бы слишком тяжело расстаться со мной после тех резкостей, каких он наговорил мне в раздражении.
– Вы не изъявили желания прокатиться в Булонский лес, – произнес он скорей утвердительным, чем вопросительным тоном – как мне показалось, не потому, чтобы ему не хотелось предлагать мне прокатиться, а потому, что он боялся, как бы мой отказ не ударил по его самолюбию. – Ну а теперь как раз то время, – все тянул он, – когда, по словам Уистлера,[525] буржуа возвращаются домой (этими словами он, быть может, хотел задеть мое самолюбие) и когда природа особенно радует глаз. Впрочем, вы даже не знаете, кто такой Уистлер.
Чтобы переменить разговор, я задал де Шарлю вопрос, умна ли принцесса Иенская. Де Шарлю прервал меня и заговорил таким презрительным тоном, каким никогда еще не говорил в моем присутствии:
– Дорогой мой, да я о таких принцах отроду не слыхивал! Аристократия есть, может быть, и у таитян,[526] но, честное слово, я понятия о ней не имею. Как это, однако ж, ни странно, имя, которое вы сейчас назвали, несколько дней назад врезалось в мой слух. Меня спросили, не имею ли я что-нибудь против того, чтобы мне представили молодого герцога Гвастальского. Вопрос удивил меня: герцог Гвастальский не нуждается в том, чтобы мне его представляли, – он мой родственник, познакомились мы с ним еще в давние времена; он сын принцессы Пармской, и, на правах родственника и как воспитанный молодой человек, он непременно приходит поздравить меня с Новым годом. Но потом выяснилось, что речь идет не о моем родственнике, а о сыне интересующей вас особы. Поскольку никакой принцессы Иенской не существует, я подумал, что имеется в виду какая-нибудь нищенка, которая ночует под Иенским мостом и которая придумала себе живописный титул принцессы Иенской, вроде того как другие называют себя Батиньольской пантерой.[527] или стальным королем[528] Оказывается, ничего подобного: речь шла об одной богатой даме – ее чудесной мебелью я восхищался на выставке, и у этой мебели есть то преимущество перед титулом хозяйки, что она не поддельная. А о так называемом герцоге Гвастальском я подумал, что это маклер моего секретаря, – за деньги все можно купить. Оказывается, ничего подобного: по-видимому, Император смеха ради пожаловал этим людям титул, хотя не имел на это никакого права. Не могу сказать, наверное, хотел ли он лишний раз проявить свое могущество, или он этим доказал свое невежество, или это было желание позабавиться, – скорее всего, это была злая шутка над невольными узурпаторами. Короче говоря, на ваш вопрос я ничего не могу ответить, мои познания не выходят за пределы Сен-Жерменского предместья, и вот там, среди всех этих Курвуазье и Галардон, вам, быть может, удастся с помощью какого-нибудь знающего человека отыскать старых хрычовок, сошедших прямо со страниц Бальзака, – они вас позабавят. Разумеется, это совсем не то, что очарование принцессы Германтской, но без меня и без моего «сезама» вам к ней не проникнуть.
– Так, значит, у принцессы Германтской действительно очень хорошо?
– Это слабо сказано; лучше быть не может, за исключением самой принцессы Германтской.
– Принцесса Германтская выше герцогини Германтской?
– Никакого сравнения. (Надо заметить, что, если у светских людей есть хоть какое-то воображение, они, в зависимости от того, в дружбе они или во вражде с людьми, занимающими, казалось бы, прочное и блестящее положение, возводят их на престол или, наоборот, свергают.) Герцогиня Германтская (де Шарлю не назвал ее Орианой, быть может, для того, чтобы увеличить расстояние между ней и мной) обворожительна, вы даже представить себе не можете, насколько она выше своей среды. Но герцогиню рядом нельзя поставить с ее родственницей. Принцесса в точности соответствует представлению торговок Центрального рынка о княгине Меттерних,[529] а княгиня Меттерних была уверена, что создала имя Вагнеру, так как была знакома с Виктором Морелем.[530] Принцесса Германтская или, вернее, ее мать была знакома с самим Вагнером. Это одно придает женщине очарование, не говоря уже об ее красоте. А чего стоят «сады Есфири»!
– Нельзя ли их посмотреть?
– Нет, без приглашения вас туда не пустят, туда никого не пускают без моей просьбы.
Больше об этой приманке де Шарлю уже не заговаривал; тут мы как раз подъехали к моему дому, и он протянул мне руку.
– Ну, я свою роль сыграл; скажу еще только несколько слов. Быть может, кто-нибудь другой отнесется к вам так же хорошо, как я. Пусть же случай со мной послужит вам уроком. Этого урока вы не забывайте. Хорошее отношение надо ценить. Что нам не под силу осуществить в одиночку, так как на свете есть то, о чем нельзя спрашивать, что нельзя делать, чего нельзя хотеть, о чем нельзя узнать одному, того мы добьемся, если будем действовать сообща, без помощи числа тринадцати, как в романе Бальзака,[531] или числа четыре, как в «Трех мушкетерах». Прощайте!
Де Шарлю попросил меня сказать кучеру, чтобы он отвез его домой, и я подумал, что барон устал и отказался от своего намерения любоваться лунным светом. Вдруг он сделал резкое движение, словно передумав. Но я уже передал его приказание и, не задерживаясь, подошел к воротам своего дома, позвонил, и мысль, что из-за того, что де Шарлю неожиданно распалился гневом, я совершенно забыл пересказать ему все, что слышал о германском императоре и о военачальнике Боте и чем совсем недавно был поглощен, выскочила у меня из головы.
Дома я увидел письмо молодого помощника Франсуазы своему приятелю – лакей забыл его у меня на столе. После отъезда моей матери он стал до последней степени бесцеремонен; я же проявил еще большую бесцеремонность, прочитав это незапечатанное и лежавшее на самом виду письмо, которое – в этом было мое единственное оправдание – как бы само просило, чтобы я его прочел:
К сказанному я должен добавить, что картинам высшего света, которые рисовал де Шарлю, придавало необычайную живость сочетание лютой ненависти, какую он испытывал к одним, и преклонения перед другими. Ненавидел он главным образом молодых людей, обожал преимущественно женщин.
Хотя среди женщин на самый высокий пьедестал де Шарлю возносил принцессу Германтскую, все же не одни только его загадочные слова насчет некоего «недоступного дворца Аладдина», где она жила, явились причиной моей ошеломленности, которая вскоре сменилась страхом при мысли: уж не жертва ли я злой шутки, которую кто-то придумал, чтобы меня выставили за дверь дома, куда бы я явился без приглашения, – сменилась, когда я месяца через два после ужина у герцогини, во время ее поездки в Канн, вскрыв с виду самый обыкновенный конверт, прочел то, что было напечатано на визитной карточке: «Принцесса Германтская, урожденная герцогиня Баварская, будет дома в такой-то день». Наверное, с точки зрения светского человека, получить приглашение к принцессе Германтской было так же просто, как попасть на ужин к герцогине; мои познания в геральдике подсказывали мне, что титул принца не выше титула герцога. А еще я внушал себе, что мышление светской женщины, в противоположность тому, что утверждал де Шарлю, не может существенно отличаться от мышлений людей одного с ней круга и даже от мышления любой другой женщины. Но мое воображение, подобно воображению Эльстира, создававшего свою перспективу наперекор законам физики, хотя, вероятно, он изучил их, воспроизводило передо мной не то, что я знал, а то, что оно видело; то, что оно видело, – иначе говоря, то, что ему показывало имя. Так, даже когда я еще не был знаком с герцогиней, имя Германт, перед которым стоял титул «принцесса», подобно ноте, краске или величине, резко меняющимся в зависимости от стоящего перед ними математического или эстетического «значка» воссоздавало передо мной что-то совсем другое. Этот титул часто встречается в мемуарах эпохи Людовика XIII и Людовика XIV, и я представлял себе, что когда-то в доме у принцессы Германтской, по всей вероятности, довольно часто бывали герцогиня Лонгвильская и великий Конде;[543] если же мои догадки справедливы, – рассуждал я, – то уж я-то вряд ли когда-нибудь туда проникну.
В наших искусственных преувеличениях присутствует элемент субъективности, и о нем я еще буду говорить, однако есть же во всех этих существах и объективная реальность, и вот она-то и делает их непохожими одно на другое. А иначе и быть не может. Те, у кого мы – частые гости и кто так мало общего имеет с теми, что лишь грезятся нам, – ведь это те же самые люди, описание которых мы находим в мемуарах, в письмах замечательных людей и с которыми нам хотелось познакомиться. Совершенно ничего собой не представляющий старик, ужинающий вместе с нами, – это же тот самый, чье гордое послание принцу Фридриху-Карлу,[544] мы с волнением прочли в книге о войне 70-го года. Мы скучаем за ужином, потому что наше воображение отсутствует, а когда мы читаем книгу, мы увлекаемся, потому что сейчас оно – с нами. Но люди и за ужином, и в книге одни и те же. Мы были бы счастливы познакомиться с г-жой де Помпадур[545] неизменно оказывавшей покровительство искусствам, но мы скучали бы в ее обществе не меньше, чем с нынешними Эгериями,[546] до того заурядными, что первый же к ним визит отбивает у нас охоту поддерживать с ними отношения. И все же разница между ними есть. Полного сходства между людьми не бывает; манера наших знакомых держать себя с нами, хотя бы мы относились к ним одинаково дружелюбно, различна, но эти различия в конечном итоге сглаживаются. Герцогиня де Монморанси любила говорить мне колкости, но если я нуждался в ее помощи, она нимало не медля употребляла все свое влияние, чтобы помочь мне не на словах, а на деле. А, например, герцогиня Германтская никогда не обижала меня, говорила мне только что-нибудь приятное, была необычайно радушна, поскольку радушие входило составной частью в широкий образ нравственной жизни Германтов, но зато, если бы я попросил ее о сущей безделице, помимо входившего в ее программу, она не ударила бы палец о палец, – так в иных имениях к вашим услугам автомобиль и камердинер, но зато вы там не добьетесь стакана сидра, так как те, кто устанавливал распорядок празднеств, не предусмотрели, что вам захочется сидру. Которая же из двух женщин была мне настоящим другом: герцогиня де Монморанси, которой нравилось подпускать мне шпильки, но которая всегда была готова помочь мне, или герцогиня Германтская, которой было больно, когда мне хоть чем-нибудь досаждали, но которой трудно было оказать мне ничтожнейшую услугу? И вот еще что: многие говорили, что герцогиня Германтская болтает только о разных пустяках, а ее родственница, далеко не такая умная, всегда говорит о вещах интересных. Направления умов крайне разнообразны, прямо противоположны не только у литераторов, но и у людей светских, так что не одни лишь Бодлер и Мериме имеют право презирать друг друга.[547] Отличительные особенности ума вырабатывают в каждом человеке свое выражение глаз, свою манеру изъясняться, свой образ действий, и все это создает взаимосвязанную систему, до такой степени деспотичную, что, когда мы общаемся с кем-либо, нам кажется, что лучше этого человека нет. Все, что говорила герцогиня Германтская, выведенное, как теорема, из особого склада ее ума, я принимал за истину. И в общем я был с ней согласен, когда она утверждала, что герцогиня де Монморанси глупа, что она любит рассуждать о вещах, в которых ничего не смыслит, или когда, узнав, что герцогиня де Монморанси причинила кому-нибудь зло, она говорила: «Вот вы считаете ее доброй, а по-моему, она изверг». Но эта тирания окружающей действительности, эта очевидность света лампы, при котором далекая уже заря меркнет, как воспоминание о чем-то самом обыкновенном, переставали на меня действовать в отсутствие герцогини Германтской, когда еще какая-нибудь дама, державшаяся со мной запросто и считавшая герцогиню гораздо ниже себя, говорила мне: «В сущности, Ориана ничем и никем не интересуется», или даже (о чем в присутствии герцогини и помыслить было невозможно – так отрицательно относилась она к этому явлению): «Ориана – снобка». В силу того, что виконтесса д'Арпажон и герцогиня де Монморанси представляли собой величины неодинаковые и никакая математика ничего бы тут не могла поделать, я так бы никогда и не ответил на вопрос, у кого из них, по моему мнению, больше достоинств.
Так вот, когда речь заходила об отличительных чертах салона принцессы Германтской, то чаще всего отмечалась его замкнутость, отчасти объяснявшаяся тем, что принцесса была королевского рода, главным же образом – можно сказать, допотопностью принца, опутанного сословными предрассудками, над чем герцог и герцогиня, кстати сказать, постоянно при мне посмеивались, и вот эти-то самые его предрассудки и заставляли меня с особым недоверием отнестись к тому, что меня приглашает человек, который только с высочествами да со светлостями и водится и который за каждым ужином закатывает скандал из-за того, что его посадили не на то место, на каком ему полагалось бы сидеть при Людовике XIV, что благодаря необычайной широте его познаний в области истории и генеалогии только ему одному и было известно. Вот отчего многие светские люди, сравнивая родственников, отдавали предпочтение герцогу и герцогине. «Герцог и герцогиня – люди гораздо более современные, гораздо более интеллигентные, они не занимаются, как другие, подсчетом колен родословного древа, их салон на триста лет опередил салон их родственников» – вот что говорилось обычно, и, вспоминая эти фразы, я вздрагивал при одном взгляде на приглашение, так как эти фразы укрепляли меня в мысли, что оно прислано каким-нибудь мистификатором.
Если бы герцог и герцогиня Германтские не уехали в Канн, я бы попытался разведать с их помощью, не подшутил ли кто-нибудь надо мной. Мои сомнения не коренились даже – чем я постарался бы себя утешить – в чувстве, которое, казалось бы, не должны испытывать люди светские, но которое писатель, хотя бы он и принадлежал к светской касте, обязан воссоздать, во-первых, чтобы быть «объективным», а во-вторых, чтобы оттенить своеобразие каждого класса. Между тем недавно я нашел в прелестных мемуарах описание сомнений, похожих на те, какие появились у меня при виде приглашения от принцессы: «Нам с Жоржем (а может быть: „Нам с Эли…“ – проверить я не могу, потому что книги у меня под рукой нет) так безумно хотелось попасть в салон г-жи Делессер,[548] что когда мы получили от нее приглашение, то решили из осторожности, каждый – своими путями, дознаться, не пахнет ли тут первым апреля». А ведь рассказывает об этом не кто иной, как граф д'Осонвиль.[549] (женившийся на дочери герцога де Бройля), а другой молодой человек, который «своими путями» намеревался дознаться, не дурачат ли его, это – в зависимости от того, Жорж он или Эли, – кто-нибудь из двух неразлучных друзей графа д'Осонвиля: д'Аркур[550] или принц де Шале[551]
– Ах, да ничего я не знаю! Понятия не имею. Это музыка незримая. Ну что, ведь хорошо? – спросил он с довольно заносчивым видом, хотя в его интонации чувствовалось подражание Свану. – А впрочем, вам это нужно как собаке пятая нога. Вам хочется домой – ни Бетховен, ни я для вас не существуют. Вы сами вынесли себе обвинительный приговор, – когда мне уже было пора ехать, заметил он задушевным и грустным тоном. – Извините, что я не пойду провожать вас, как того требует вежливость. Раз я больше не хочу с вами встречаться, то произойдет ли наше расставание пятью минутами раньше или позже – это уже не имеет значения. Да и потом, я устал, а дел у меня еще пропасть.
Но тут он обратил внимание, что погода прекрасная. – Пожалуй, я поеду с вами. Какая дивная луна! Я провожу вас, а затем поеду любоваться луной в Булонский лес. Э, да вы не умеете бриться! Отправляетесь на званый ужин, а волоски торчат, – сказал де Шарлю, потом взял меня за подбородок двумя точно намагниченными пальцами, и эти его два пальца после секундного колебания, словно пальцы парикмахера, поднялись до моих ушей. – Посмотреть бы на «голубой свет луны»[523] в лесу с кем-нибудь вроде вас – вот было бы чудно! – произнес он, и в голосе его прозвучала неожиданная и как бы невольная нежность, а затем он с томным видом продолжал: – Вы ведь все-таки милый, а могли бы быть милей всех. – Тут он покровительственным жестом положил мне руку на плечо. – Должен сознаться, что прежде вы мне казались человеком, ничего собой не представляющим.
В сущности, у меня были все основания думать, что он не изменил своего мнения. Достаточно было вспомнить, какая злоба кипела в нем всего полчаса назад. И все же у меня создалось впечатление, что сейчас де Шарлю искренен, что доброе его сердце одерживает в нем победу над обидчивостью и над гордыней, которые довели его, как мне представлялось, почти до безумия. Экипаж стоял перед нами, а де Шарлю все еще продолжал говорить.
– Ну садитесь! – вдруг сказал он. – Через пять минут мы подъедем к вашему дому. И я вам скажу: «Прощайте», что будет означать: «Прощайте навек». Раз нам не суждено продолжать наши отношения, то уж лучше, как в музыке, кончить их полным аккордом.
Несмотря на все эти торжественные уверения, что больше мы не увидимся никогда, я готов был поклясться, что де Шарлю, сердясь на себя за свою недавнюю вспышку и боясь, как бы я не затаил на него обиду, ничего не имеет против того, чтобы увидеться со мной еще раз. И я был недалек от истины, в чем тут же и удостоверился.
– Вот тебе на! – воскликнул он. – Самое-то главное я и позабыл. На память о вашей бабушке я отдал для вас в переплет редкое издание госпожи де Севинье. Увы! Значит, нынешнее наше свидание – не последнее. Приходится утешаться тем, что трудные дела нечасто удается кончить в один день. Вспомните, сколько времени длился Венский конгресс.[524]
Я поспешил предложить свои услуги:
– Да чтобы вас не беспокоить, я пришлю за книгами!
– Помолчите, глупыш, – прикрикнул на меня де Шарлю, – и не ставьте себя в дурацкое положение, не притворяйтесь, будто вы не дорожите честью быть вероятно (я не говорю: «наверно», потому что, может статься, книги вам передаст камердинер) принятым мною!
Он овладел собой.
– Я не хочу, чтобы эти слова были моими прощальными словами. Никаких диссонансов перед заключительным аккордом, после которого – вечная тишина!
Видимо, он берег свои нервы: ему было бы слишком тяжело расстаться со мной после тех резкостей, каких он наговорил мне в раздражении.
– Вы не изъявили желания прокатиться в Булонский лес, – произнес он скорей утвердительным, чем вопросительным тоном – как мне показалось, не потому, чтобы ему не хотелось предлагать мне прокатиться, а потому, что он боялся, как бы мой отказ не ударил по его самолюбию. – Ну а теперь как раз то время, – все тянул он, – когда, по словам Уистлера,[525] буржуа возвращаются домой (этими словами он, быть может, хотел задеть мое самолюбие) и когда природа особенно радует глаз. Впрочем, вы даже не знаете, кто такой Уистлер.
Чтобы переменить разговор, я задал де Шарлю вопрос, умна ли принцесса Иенская. Де Шарлю прервал меня и заговорил таким презрительным тоном, каким никогда еще не говорил в моем присутствии:
– Дорогой мой, да я о таких принцах отроду не слыхивал! Аристократия есть, может быть, и у таитян,[526] но, честное слово, я понятия о ней не имею. Как это, однако ж, ни странно, имя, которое вы сейчас назвали, несколько дней назад врезалось в мой слух. Меня спросили, не имею ли я что-нибудь против того, чтобы мне представили молодого герцога Гвастальского. Вопрос удивил меня: герцог Гвастальский не нуждается в том, чтобы мне его представляли, – он мой родственник, познакомились мы с ним еще в давние времена; он сын принцессы Пармской, и, на правах родственника и как воспитанный молодой человек, он непременно приходит поздравить меня с Новым годом. Но потом выяснилось, что речь идет не о моем родственнике, а о сыне интересующей вас особы. Поскольку никакой принцессы Иенской не существует, я подумал, что имеется в виду какая-нибудь нищенка, которая ночует под Иенским мостом и которая придумала себе живописный титул принцессы Иенской, вроде того как другие называют себя Батиньольской пантерой.[527] или стальным королем[528] Оказывается, ничего подобного: речь шла об одной богатой даме – ее чудесной мебелью я восхищался на выставке, и у этой мебели есть то преимущество перед титулом хозяйки, что она не поддельная. А о так называемом герцоге Гвастальском я подумал, что это маклер моего секретаря, – за деньги все можно купить. Оказывается, ничего подобного: по-видимому, Император смеха ради пожаловал этим людям титул, хотя не имел на это никакого права. Не могу сказать, наверное, хотел ли он лишний раз проявить свое могущество, или он этим доказал свое невежество, или это было желание позабавиться, – скорее всего, это была злая шутка над невольными узурпаторами. Короче говоря, на ваш вопрос я ничего не могу ответить, мои познания не выходят за пределы Сен-Жерменского предместья, и вот там, среди всех этих Курвуазье и Галардон, вам, быть может, удастся с помощью какого-нибудь знающего человека отыскать старых хрычовок, сошедших прямо со страниц Бальзака, – они вас позабавят. Разумеется, это совсем не то, что очарование принцессы Германтской, но без меня и без моего «сезама» вам к ней не проникнуть.
– Так, значит, у принцессы Германтской действительно очень хорошо?
– Это слабо сказано; лучше быть не может, за исключением самой принцессы Германтской.
– Принцесса Германтская выше герцогини Германтской?
– Никакого сравнения. (Надо заметить, что, если у светских людей есть хоть какое-то воображение, они, в зависимости от того, в дружбе они или во вражде с людьми, занимающими, казалось бы, прочное и блестящее положение, возводят их на престол или, наоборот, свергают.) Герцогиня Германтская (де Шарлю не назвал ее Орианой, быть может, для того, чтобы увеличить расстояние между ней и мной) обворожительна, вы даже представить себе не можете, насколько она выше своей среды. Но герцогиню рядом нельзя поставить с ее родственницей. Принцесса в точности соответствует представлению торговок Центрального рынка о княгине Меттерних,[529] а княгиня Меттерних была уверена, что создала имя Вагнеру, так как была знакома с Виктором Морелем.[530] Принцесса Германтская или, вернее, ее мать была знакома с самим Вагнером. Это одно придает женщине очарование, не говоря уже об ее красоте. А чего стоят «сады Есфири»!
– Нельзя ли их посмотреть?
– Нет, без приглашения вас туда не пустят, туда никого не пускают без моей просьбы.
Больше об этой приманке де Шарлю уже не заговаривал; тут мы как раз подъехали к моему дому, и он протянул мне руку.
– Ну, я свою роль сыграл; скажу еще только несколько слов. Быть может, кто-нибудь другой отнесется к вам так же хорошо, как я. Пусть же случай со мной послужит вам уроком. Этого урока вы не забывайте. Хорошее отношение надо ценить. Что нам не под силу осуществить в одиночку, так как на свете есть то, о чем нельзя спрашивать, что нельзя делать, чего нельзя хотеть, о чем нельзя узнать одному, того мы добьемся, если будем действовать сообща, без помощи числа тринадцати, как в романе Бальзака,[531] или числа четыре, как в «Трех мушкетерах». Прощайте!
Де Шарлю попросил меня сказать кучеру, чтобы он отвез его домой, и я подумал, что барон устал и отказался от своего намерения любоваться лунным светом. Вдруг он сделал резкое движение, словно передумав. Но я уже передал его приказание и, не задерживаясь, подошел к воротам своего дома, позвонил, и мысль, что из-за того, что де Шарлю неожиданно распалился гневом, я совершенно забыл пересказать ему все, что слышал о германском императоре и о военачальнике Боте и чем совсем недавно был поглощен, выскочила у меня из головы.
Дома я увидел письмо молодого помощника Франсуазы своему приятелю – лакей забыл его у меня на столе. После отъезда моей матери он стал до последней степени бесцеремонен; я же проявил еще большую бесцеремонность, прочитав это незапечатанное и лежавшее на самом виду письмо, которое – в этом было мое единственное оправдание – как бы само просило, чтобы я его прочел:
«Дорогой друг и родственник!Нас влечет к себе жизнь каждого человека, в которой заключено что-либо нам неведомое, последняя, еще не исчезнувшая иллюзия. Многое из того, что говорил мне де Шарлю, дало сильный толчок моему воображению и, изгладив из памяти разочарование, которое постигло его при встрече с действительностью у герцогини Германтской (с именами людей дело обстоит так же, как и с именами местностей), устремило его к родственнице Орианы. Впрочем, хотя де Шарлю и удалось временно ввести меня в заблуждение относительно мнимых достоинств и мнимого разнообразия светских людей, то лишь потому, что он и сам заблуждался. А заблуждался он, вернее всего, потому, что ничего не делал, не писал, не рисовал, да и читал-то, не вникая в прочитанное и не задумываясь над ним. И все-таки он был гораздо выше светских людей: и они сами, и то зрелище, какое они представляли, давали ему множество тем для разговора, а эти люди его не понимали. Он говорил как художник слова, но этого дара хватало лишь на то, чтобы дать почувствовать призрачное очарование светских людей. Дать почувствовать только художникам, которым он мог бы приносить пользу, какую приносит северный олень эскимосам: это драгоценное животное вырывает для них на безлюдных скалах лишаи и мох, которые сами эскимосы не могли бы обнаружить и использовать, но которые, после того как их переварил олень, представляют собой для жителей Крайнего Севера хорошо усваиваемую пищу.
Надеюсь что ты здоров и что вся твоя милая семья здорова особенно мой маленький крестник Жозеф которого я еще не имею удовольствия знать но которого я люблю больше всех потому как он мой крестник и святыни души тоже в прах превратились и тот священный прах мы трогать не должны[532]. Да ведь и то сказать дорогой друг и родственник кто может поручиться что завтра и ты и твоя дрожайшая половина моя родственница Мари не низринитесь оба на дно морское, словно матрос с грот-мачты[533], потому наша жизнь есть не что иное как юдоль мрака[534]. Дорогой друг должен тебе признаться что теперь мое основное занятие, воображаю твое изумление, это поэзия коей я себя услаждаю, потому надо же как-то проводить время. А посему дорогой друг не удивляйся что я так долго не отвечал на твое последнее письмо а когда не простишь то забвенью предай[535]. Как тебе известно, мамаша нашей госпожи скончалась в страшных мучениях которые очень ее утомили потому как ее навещали целых три доктора. День ее похорон был чудный день потому как собралась целая толпа знакомых нашего господина да еще несколько министров. До кладбища провожали гроб поболе двух часов, все ваше село небось ахнет ведь на то чтоб проводить на кладбище гроб с телом тетушки Мишю наверняка столько времени не понадобится. Так что теперь жизнь моя будет одно сплошное рыдание. Я страх как увлекаюсь мотоциклетом на котором научился ездить недавно. Что если дорогие друзья я вихрем примчусь к вам в Эяорс. Но об этом я буду твердить неустанно[536] потому как чувствую что от горя она потеряла рассудок[537]. Я часто бываю у герцогини Германтской, у людей о существовании которых ты даже не подозреваешь живя среди невежд. И потому я с радостью пошлю книжки Расина, Виктора Гюго „Избранные стихи“ Шендоле[538], Альфреда де Мюссе, потому как я хочу вылечить от невежества край который и меня породил[539] в невежестве которое роковым образом приводит к преступлению. Больше писать нечего и как пеликан утомленный долгим путешествием[540] шлю наилучшие пожелания тебе а ровно и твоей супружнице моему крестнику и сестрице твоей Розе. Желаю чтоб о ней нельзя было сказать: И роза нежная жила не дольше розы[541] как сказал Виктор Гюго, сонет Арвера[542], Альфред де Мюссе, все великие гении которых по этой причине сгубили в пламени костра как Жанну д'Арк. Ожидаю твоего скорого послания, прими мои поцелуи как поцелуи брата.
Периго Жозеф».
К сказанному я должен добавить, что картинам высшего света, которые рисовал де Шарлю, придавало необычайную живость сочетание лютой ненависти, какую он испытывал к одним, и преклонения перед другими. Ненавидел он главным образом молодых людей, обожал преимущественно женщин.
Хотя среди женщин на самый высокий пьедестал де Шарлю возносил принцессу Германтскую, все же не одни только его загадочные слова насчет некоего «недоступного дворца Аладдина», где она жила, явились причиной моей ошеломленности, которая вскоре сменилась страхом при мысли: уж не жертва ли я злой шутки, которую кто-то придумал, чтобы меня выставили за дверь дома, куда бы я явился без приглашения, – сменилась, когда я месяца через два после ужина у герцогини, во время ее поездки в Канн, вскрыв с виду самый обыкновенный конверт, прочел то, что было напечатано на визитной карточке: «Принцесса Германтская, урожденная герцогиня Баварская, будет дома в такой-то день». Наверное, с точки зрения светского человека, получить приглашение к принцессе Германтской было так же просто, как попасть на ужин к герцогине; мои познания в геральдике подсказывали мне, что титул принца не выше титула герцога. А еще я внушал себе, что мышление светской женщины, в противоположность тому, что утверждал де Шарлю, не может существенно отличаться от мышлений людей одного с ней круга и даже от мышления любой другой женщины. Но мое воображение, подобно воображению Эльстира, создававшего свою перспективу наперекор законам физики, хотя, вероятно, он изучил их, воспроизводило передо мной не то, что я знал, а то, что оно видело; то, что оно видело, – иначе говоря, то, что ему показывало имя. Так, даже когда я еще не был знаком с герцогиней, имя Германт, перед которым стоял титул «принцесса», подобно ноте, краске или величине, резко меняющимся в зависимости от стоящего перед ними математического или эстетического «значка» воссоздавало передо мной что-то совсем другое. Этот титул часто встречается в мемуарах эпохи Людовика XIII и Людовика XIV, и я представлял себе, что когда-то в доме у принцессы Германтской, по всей вероятности, довольно часто бывали герцогиня Лонгвильская и великий Конде;[543] если же мои догадки справедливы, – рассуждал я, – то уж я-то вряд ли когда-нибудь туда проникну.
В наших искусственных преувеличениях присутствует элемент субъективности, и о нем я еще буду говорить, однако есть же во всех этих существах и объективная реальность, и вот она-то и делает их непохожими одно на другое. А иначе и быть не может. Те, у кого мы – частые гости и кто так мало общего имеет с теми, что лишь грезятся нам, – ведь это те же самые люди, описание которых мы находим в мемуарах, в письмах замечательных людей и с которыми нам хотелось познакомиться. Совершенно ничего собой не представляющий старик, ужинающий вместе с нами, – это же тот самый, чье гордое послание принцу Фридриху-Карлу,[544] мы с волнением прочли в книге о войне 70-го года. Мы скучаем за ужином, потому что наше воображение отсутствует, а когда мы читаем книгу, мы увлекаемся, потому что сейчас оно – с нами. Но люди и за ужином, и в книге одни и те же. Мы были бы счастливы познакомиться с г-жой де Помпадур[545] неизменно оказывавшей покровительство искусствам, но мы скучали бы в ее обществе не меньше, чем с нынешними Эгериями,[546] до того заурядными, что первый же к ним визит отбивает у нас охоту поддерживать с ними отношения. И все же разница между ними есть. Полного сходства между людьми не бывает; манера наших знакомых держать себя с нами, хотя бы мы относились к ним одинаково дружелюбно, различна, но эти различия в конечном итоге сглаживаются. Герцогиня де Монморанси любила говорить мне колкости, но если я нуждался в ее помощи, она нимало не медля употребляла все свое влияние, чтобы помочь мне не на словах, а на деле. А, например, герцогиня Германтская никогда не обижала меня, говорила мне только что-нибудь приятное, была необычайно радушна, поскольку радушие входило составной частью в широкий образ нравственной жизни Германтов, но зато, если бы я попросил ее о сущей безделице, помимо входившего в ее программу, она не ударила бы палец о палец, – так в иных имениях к вашим услугам автомобиль и камердинер, но зато вы там не добьетесь стакана сидра, так как те, кто устанавливал распорядок празднеств, не предусмотрели, что вам захочется сидру. Которая же из двух женщин была мне настоящим другом: герцогиня де Монморанси, которой нравилось подпускать мне шпильки, но которая всегда была готова помочь мне, или герцогиня Германтская, которой было больно, когда мне хоть чем-нибудь досаждали, но которой трудно было оказать мне ничтожнейшую услугу? И вот еще что: многие говорили, что герцогиня Германтская болтает только о разных пустяках, а ее родственница, далеко не такая умная, всегда говорит о вещах интересных. Направления умов крайне разнообразны, прямо противоположны не только у литераторов, но и у людей светских, так что не одни лишь Бодлер и Мериме имеют право презирать друг друга.[547] Отличительные особенности ума вырабатывают в каждом человеке свое выражение глаз, свою манеру изъясняться, свой образ действий, и все это создает взаимосвязанную систему, до такой степени деспотичную, что, когда мы общаемся с кем-либо, нам кажется, что лучше этого человека нет. Все, что говорила герцогиня Германтская, выведенное, как теорема, из особого склада ее ума, я принимал за истину. И в общем я был с ней согласен, когда она утверждала, что герцогиня де Монморанси глупа, что она любит рассуждать о вещах, в которых ничего не смыслит, или когда, узнав, что герцогиня де Монморанси причинила кому-нибудь зло, она говорила: «Вот вы считаете ее доброй, а по-моему, она изверг». Но эта тирания окружающей действительности, эта очевидность света лампы, при котором далекая уже заря меркнет, как воспоминание о чем-то самом обыкновенном, переставали на меня действовать в отсутствие герцогини Германтской, когда еще какая-нибудь дама, державшаяся со мной запросто и считавшая герцогиню гораздо ниже себя, говорила мне: «В сущности, Ориана ничем и никем не интересуется», или даже (о чем в присутствии герцогини и помыслить было невозможно – так отрицательно относилась она к этому явлению): «Ориана – снобка». В силу того, что виконтесса д'Арпажон и герцогиня де Монморанси представляли собой величины неодинаковые и никакая математика ничего бы тут не могла поделать, я так бы никогда и не ответил на вопрос, у кого из них, по моему мнению, больше достоинств.
Так вот, когда речь заходила об отличительных чертах салона принцессы Германтской, то чаще всего отмечалась его замкнутость, отчасти объяснявшаяся тем, что принцесса была королевского рода, главным же образом – можно сказать, допотопностью принца, опутанного сословными предрассудками, над чем герцог и герцогиня, кстати сказать, постоянно при мне посмеивались, и вот эти-то самые его предрассудки и заставляли меня с особым недоверием отнестись к тому, что меня приглашает человек, который только с высочествами да со светлостями и водится и который за каждым ужином закатывает скандал из-за того, что его посадили не на то место, на каком ему полагалось бы сидеть при Людовике XIV, что благодаря необычайной широте его познаний в области истории и генеалогии только ему одному и было известно. Вот отчего многие светские люди, сравнивая родственников, отдавали предпочтение герцогу и герцогине. «Герцог и герцогиня – люди гораздо более современные, гораздо более интеллигентные, они не занимаются, как другие, подсчетом колен родословного древа, их салон на триста лет опередил салон их родственников» – вот что говорилось обычно, и, вспоминая эти фразы, я вздрагивал при одном взгляде на приглашение, так как эти фразы укрепляли меня в мысли, что оно прислано каким-нибудь мистификатором.
Если бы герцог и герцогиня Германтские не уехали в Канн, я бы попытался разведать с их помощью, не подшутил ли кто-нибудь надо мной. Мои сомнения не коренились даже – чем я постарался бы себя утешить – в чувстве, которое, казалось бы, не должны испытывать люди светские, но которое писатель, хотя бы он и принадлежал к светской касте, обязан воссоздать, во-первых, чтобы быть «объективным», а во-вторых, чтобы оттенить своеобразие каждого класса. Между тем недавно я нашел в прелестных мемуарах описание сомнений, похожих на те, какие появились у меня при виде приглашения от принцессы: «Нам с Жоржем (а может быть: „Нам с Эли…“ – проверить я не могу, потому что книги у меня под рукой нет) так безумно хотелось попасть в салон г-жи Делессер,[548] что когда мы получили от нее приглашение, то решили из осторожности, каждый – своими путями, дознаться, не пахнет ли тут первым апреля». А ведь рассказывает об этом не кто иной, как граф д'Осонвиль.[549] (женившийся на дочери герцога де Бройля), а другой молодой человек, который «своими путями» намеревался дознаться, не дурачат ли его, это – в зависимости от того, Жорж он или Эли, – кто-нибудь из двух неразлучных друзей графа д'Осонвиля: д'Аркур[550] или принц де Шале[551]