В самый день приема у принцессы Германтской я узнал, что герцог и герцогиня накануне вернулись в Париж. Я решил зайти к ним утром. Но они с мужем куда-то рано уехали и пока еще не вернулись; чтобы подкараулить их, я засел в конурке, которая показалась мне вполне подходящим помещением для сторожевого поста. Но оказалось, что как наблюдательный пункт она никуда не годилась, так как наш двор отсюда был виден плохо, но зато моему взгляду представились другие дворы, и хотя их созерцание не принесло мне никакой пользы, все же на некоторое время оно развлекло меня. Не только в Венеции, но и в Париже есть такие прельстительные для художников места, откуда открывается вид на множество домов. Я назвал Венецию не случайно. На бедные кварталы именно Венеции бывают похожи по утрам бедные кварталы Парижа с их высокими расширяющимися кверху трубами, на которые солнце кладет яркую-яркую розовую, свежую-свежую красную краску; целый сад цветет над домами, цветет с таким разнообразием оттенков, что можно подумать, будто это в самом деле сад, насаженный над городом каким-нибудь любителем дельфтских или гарлемских тюльпанов. Этого мало: благодаря тому, что некоторые комнаты лепящихся один к другому домов выходят окнами во двор, разделяющий эти дома, каждый оконный проем превращается в раму, и в какой-нибудь из рам видна кухарка, которая, о чем-то задумавшись, уставила глаза в пол, а в другой, подальше, – девушка и расчесывающая ей волосы старая ведьма, черты лица которой расплываются в полумраке; на расстояний звуков не слышно, через дворы они не перелетают, и потому каждый дом показывает соседнему в застекленных четырехугольниках немые телодвижения; дома, размещая рядом голландские картины, устраивают громадную выставку. Правда, из особняка Германтов такие виды не открывались, но зато открывались другие, не менее любопытные, в особенности – с того своеобразного тригонометрического пункта, который я выбрал: когда я смотрел с этого пункта перед собой, то ничего не задерживало моего взгляда вплоть до отдаленных, почти не застроенных, пологих возвышенностей, за которыми стоял дом, где жили принцесса Силистрийская и маркиза де Пласак, родственницы герцога Германтского из высшей знати, с которыми я не был знаком. До самого этого дома (который принадлежал их отцу, де Брекиньи) не было ничего, кроме тянувшихся в разных направлениях невысоких построек, которые, не задерживая взгляда, своими наклонными плоскостями как бы удлиняли пространство. Крытая красной черепицей башенка сарая, где стояли экипажи маркиза де Фрекура, увенчивалась шпилем, но шпиль, напоминавший о красивых старинных зданиях, одиноко взметывающихся ввысь у подножия швейцарских гор, был до того тонок, что ничего собою не закрывал. Все эти строения, с трудом различимые, разбросанные там и сям, создавали впечатление, что дом маркизы де Пласак стоит гораздо дальше, как будто вас отделяло от него несколько улиц или множество горных отрогов; на самом деле он находился на довольно близком расстоянии, но его отдалял один из тех обманов зрения, какие бывают в Альпах. Когда комнаты в доме проветривались и его широкие квадратные окна, сверкавшие на солнце, словно горный хрусталь, бывали открыты, то, напрягая зрение, чтобы разглядеть на разных этажах лакеев, выбивавших ковры, вы испытывали такое же наслаждение, какое доставляют вам на картинах Тернера или Эльстира путешественник в дилижансе или проводник на склоне Сен-Готарда. Но с этой «видовой площадки» я мог бы и не разглядеть возвращающихся герцога и герцогиню Германтских, и поэтому, возобновив после полудня наблюдение, я просто-напросто стал на лестнице – отсюда я не мог бы не заметить, что ворота отворяются, но ослепительные альпийские красоты дома Брекиньи с занятыми уборкой лакеями, дальностью расстояния превращенными в малюсеньких человечков, здесь уже не являлись моему взгляду. Так вот, это ожидание на лестнице имело для меня столь важные последствия, благодаря ему я увидел такой замечательный пейзаж, правда, не тернеровский, а моральный, что рассказ о нем лучше ненадолго отложить, а сперва рассказать о том, как я побывал у Германтов после их возвращения.
   Меня принял герцог у себя в кабинете. В дверях я столкнулся с совершенно седым, бедно одетым, маленького роста человеком с черным галстучком, как у комбрейского нотариуса и как у некоторых приятелей моего дедушки, но вид у него был еще более робкий, он отвешивал мне низкие поклоны и ни за что не соглашался, чтобы я уступил ему дорогу. Я не расслышал, что крикнул ему герцог; в ответ посетитель опять начал кланяться, но уже стене; герцог не мог его видеть, а он все кланялся и кланялся – так зачем-то улыбаются люди во время телефонного разговора; посетитель говорил фальцетом; он еще раз мне поклонился – так подобострастно кланяются ходатаи по делам. Впрочем, может статься, это и был поверенный из Комбре – так он своим провинциальным, старомодным и кротким видом напоминал тамошних маленьких людей, приниженных старичков.
   – Ориана сейчас придет, – сказал мне герцог, как только я вошел. – Сван должен сейчас принести ей корректуру своей статьи о монетах Мальтийского ордена и, еще того хуже, огромные фотографии этих монет с обеих сторон, поэтому Ориана решила поскорей одеться, чтобы успеть посидеть с ним, перед тем как ехать обедать. Мы и так завалены вещами, спасения от них нет, я просто не знаю, куда приткнуть фотографии Свана. Но у меня чересчур любезная жена, она безумно любит доставлять людям удовольствие. Она уверена, что Свану будет приятно показать ей одного за другим всех гроссмейстеров Ордена, медали которых он нашел на Родосе. Я сказал: Мальтийского? Нет, Родосского, но это один и тот же Орден – Орден святого Иоанна Иерусалимского.[552] В сущности, родосские рыцари интересуют ее постольку, поскольку ими поглощен Сван. Наш род теснейшим образом связан со всей этой историей, связан даже еще и теперь: мой брат, с которым вы знакомы, – один из самых видных деятелей в Мальтийском ордене.[553] Но если бы об этом заговорил с Орианой я, она и слушать бы не стала. A вот когда Сван, изучая тамплиеров,[554] (диву даешься, с каким увлечением люди, исповедующие одну веру, занимаются изучением другой), подошел к истории родосских рыцарей, наследников тамплиеров, Ориана тут же загорелась желанием посмотреть их головы. По сравнению с Люзиньянами, королями Кипра[555] от которых мы ведем свое происхождение по прямой линии, это мелкота. Но так как Сван пока Люзиньянами не занят, Ориане никакого дела до них нет.
   Я не мог сразу сказать герцогу, зачем я пришел. Дело в том, что к герцогине, которая часто принимала визитеров до обеда, явились ее родственницы или приятельницы, в частности, принцесса Силистрийская и герцогиня де Монроз, но, так как герцогиня не показывалась, они зашли на минутку к герцогу. Пришедшая раньше других принцесса Силистрийская, просто одетая, сухопарая, с приветливым выражением лица, держала в руке тросточку. Я подумал, что она ушиблась или больна. Но вскоре я убедился, что она прекрасно себя чувствует. Она с грустью заговорила о двоюродном брате герцога – не со стороны Германтов, а по линии другого, если только это возможно, еще более славного рода, – о том, что в состоянии его здоровья, за последнее время сильно пошатнувшегося, наступило резкое ухудшение. Было ясно, что герцогу, жалевшему своего двоюродного брата и все повторявшему: «Бедный Мама! Славный он малый», хотелось верить в благополучный исход. Дело в том, что обед, на который собирался герцог, обещал быть приятным, на званом вечере у принцессы Германтской, по его расчету, не должно было быть скучно, а главное – его привлекал начинавшийся в час ночи роскошный ужин и костюмированный бал, для которого ему уже был приготовлен костюм Людовика XI,[556] а герцогине – Изабеллы Баварской.[557] И герцог не желал отравлять эти развлечения мыслью о тяжелом недуге милейшего Аманьена д'Осмона. Потом с визитом к Базену пришли еще две дамы, тоже с тросточками, маркиза де Пласак и г-жа де Трем, дочери графа де Брекиньи, и сказали, что его двоюродный брат Мама безнадежен. Герцог повел плечами и, чтобы переменить разговор, спросил, не собираются ли они на вечер к Мари-Жильбер. Дамы ответили, что не пойдут, так как Аманьен при смерти, и что не пойдут они и на обед, на который собирался герцог и на котором, по их словам, должны были быть брат короля Феодосия,[558] инфанта Мария Консепсьон и пр. Так как маркиз д'Осмон приходился Базену более близким родственником, то Базену показалось, что этим «бойкотом» дамы выражают ему неодобрение, и он был с ними не очень любезен. Хотя они спустились с высот особняка Брекиньи, чтобы повидать герцогиню (а вернее – чтобы уведомить ее о том, что состояние здоровья родственника герцогской четы внушает тревогу и что, следовательно, и герцогу и герцогине должно быть не до увеселений), но посидели недолго: опираясь на альпенштоки, Вальпургия и Доротея (так звали сестер) двинулись по крутой тропинке к себе на гору. Я так и не догадался спросить у Германтов, зачем многие из Сен-Жерменского предместья разгуливают с тросточками. Быть может, они считали всю эту часть города своим владением, а ездить на извозчиках не любили и предпочитали длинные прогулки пешком, но некоторые из них, заядлые охотники, часто падали с лошади, ломали себе ноги, и переломы не заживали, а другие просто-напросто нажили себе ревматизм, оттого что левый берег Сены – сырой и оттого что было сыро в их старых замках – вот почему они, по всей вероятности, и ходили с тросточками. А может быть, они не совершали дальних походов. Просто-напросто, сойдя в свой сад (неподалеку от сада герцогини), чтобы набрать фруктов для компота, они на возвратном пути заходили повидаться с герцогиней Германтской, но являться к ней с садовыми ножницами или с лейкой все-таки не решались.
   Герцог, видимо, был тронут, что я пришел к нему в день его приезда. Но по его лицу прошла тень, как только я сказал, что зашел попросить его жену навести справки, приглашает ли меня принцесса. Я попросил об одном из тех одолжений, которые герцог и герцогиня Германтские делать не любили. Герцог ответил, что теперь поздно, что если принцесса не посылала мне приглашения, то она может подумать, что он выпрашивает его для меня, а он однажды уже нарвался на отказ и больше не желает в какой бы то ни было форме оказывать на своих родственников давление, «ввязываться в это дело», наконец, что он точно еще не знает: может быть, он и герцогиня прямо со званого обеда поедут домой и что в таком случае, чтобы принцесса не обиделась, лучше всего скрыть от нее, что они вернулись в Париж, а что если бы не это обстоятельство, то они, разумеется, немедленно спросили бы ее насчет меня в записке или по телефону, хотя, впрочем, теперь, конечно, поздно, так как, вернее всего, список приглашенных уже составлен.
   – Ведь вы же с ней не в плохих отношениях, – подозрительно поглядев на меня, сказал он: Германтам из боязни, как бы им не заплясать под чужую дудку и ненароком кого-нибудь с кем-нибудь не помирить, всегда хотелось быть точно осведомленными о всех происшедших за последнее время ссорах. Герцог предпочитал самостоятельно принимать решения, когда, по его мнению, нужно было проявить жесткость.
   – Понимаете, дружок, – сказал он с таким видом, как будто его только сейчас осенило, – я лучше не буду говорить Ориане о вашей просьбе. Вы же знаете, какая она обязательная и что ее любовь к вам безгранична; как бы я ее ни отговаривал, она непременно пошлет принцессе записку, и уж тогда, если она устанет после обеда, у нее не будет никаких уважительных причин: придется ехать на вечер. Да, да, я ей ничего не скажу. Она сейчас выйдет. Прошу вас: ни слова! Но если вы все-таки решитесь пойти на вечер, мы, конечно, будем счастливы увидеться с вами.
   Долг человеколюбия – священный долг для всякого человека, которого призывают исполнить его, хотя бы из хитрости; мне не хотелось, чтобы герцог подумал, что я, пусть даже одну секунду, колеблюсь: а не попросить ли мне все-таки герцогиню, даже если бы она потом и устала после обеда, и я обещал герцогу не говорить ей, зачем я пришел, – я делал вид, что не понял, какую комедию он только что разыграл. Я спросил, как он думает: не будет ли на вечере у принцессы г-жа де Стермарья?
   – Нет, нет, – с видом знатока ответил он. – Мне эта фамилия знакома, я встречал ее в клубных адрес-календарях, де Стермарья не принадлежат к тому обществу, которое собирается у Жильбера. Вы там увидите людей только великосветских и очень скучных: дам, которые давно утратили титул герцогинь, но добились его восстановления, всех послов, многих Кобургов, высочеств из других стран, но не надейтесь увидеть даже тень Стермарья. Жильбер заболел бы от одного вашего предположения. Ах да, вы же любите живопись; я вам сейчас покажу чудную картину – я приобрел ее у моего родственника, принца, частично в обмен на картины Эльстира – они нам, правда, не нравятся. Меня уверяют, будто это Филипп де Шампань,[559] но я думаю, что это кто-нибудь повыше сортом. Сказать вам откровенно? Я думаю, что это Веласкес, и притом периода его расцвета, – заключил герцог и посмотрел на меня в упор, чтобы проверить, какое это на меня произвело впечатление, а может быть даже чтобы усилить его. Вошел лакей.
   – Ее светлость приказала спросить вашу светлость: не может ли ваша светлость принять господина Свана, а то ее светлость еще не совсем готова?
   Герцогу скоро надо было идти одеваться, но, посмотрев на часы, он убедился, что в его распоряжении есть еще несколько минут.
   – Попросите господина Свана сюда, – сказал он лакею и обратился ко мне: – Сама же позвала Свана и, конечно, еще не готова. Не говорите при Сване о вечере у Мари-Жильбер. Я не знаю, пригласили ли его. Жильбер его очень любит – он уверен, что Сван – незаконный внук герцога Беррийского, это целая история. (А иначе стал бы Жильбер с ним цацкаться! Представляете себе? Это Жильбер-то, который, за сто шагов завидев еврея, падает в обморок!) Но теперь все усложнилось из-за дела Дрейфуса. Сван должен был бы понять, что ему в первую очередь следует порвать с евреями всякие отношения, а он высказывает мнения, которые могут только настроить против него.
   Герцог позвал лакея, чтобы узнать, не вернулся ли посыльный к д'Осмону. План у герцога был такой: поскольку он имел все основания полагать, что его двоюродный брат не выживет, ему хотелось получить о нем сведения до его кончины, иными словами – до вынужденного траура. Если б он узнал из первых рук, что Аманьен еще жив, он улизнул бы на званый обед, на вечер у принца, на бал, где он щеголял бы в костюме Людовика XI и где у него было назначено занимавшее все его мысли свидание с новой возлюбленной, а известие он получил бы только на другой день, после всех увеселений. Вот тогда, если бы Аманьен скончался вечером, можно было бы надеть траур.
   – Нет, ваша светлость, он еще не приходил.
   – А, черт! У нас в доме все доводится до последней секунды! – вскричал герцог; у него мелькнула мысль, что Аманьен, может быть, уже «отдал концы», в вечернюю газету успеют тиснуть объявление, и тогда прощай костюмированный бал! Герцог потребовал «Тан», но в газете ничего не было.
   Я очень давно не видел Свана и теперь некоторое время находился в недоумении: носил ли он раньше короткие усы, стригся ли бобриком; словом, я нашел в нем какую-то перемену; он и в самом деле очень «переменился»: он был очень болен, а болезнь так же резко меняет лицо, как отпущенная борода, как стрижка на прямой или косой пробор. (Сван был болен той же самой болезнью, от которой скончалась его мать, и заболел он в том же возрасте, что и она. В нашей жизни и впрямь такое огромное значение имеют каббалистические числа, дурной глаз, что кажется, будто и правда она в руках у колдуний. И если существует средняя продолжительность жизни человеческого рода в целом, то существует и средняя продолжительность жизни отдельных семей, то есть похожих друг на друга членов семей.) Сван был одет элегантно, и в этой элегантности, похожей на элегантность его жены, улавливалось сочетание того, каким он стал, с тем, каким он был прежде. Светло-серый сюртук подчеркивал его статность и стройность, руки облегали перчатки, белые с черными полосками, в одной руке он держал серый цилиндр с раструбом – такого фасона цилиндры изготовлялись Дельоном.[560] только для него, для принца де Сагана, для де Шарлю, для маркиза де Моден, для Шарля Ааса[561] и для графа Луи де Тюрена[562] На мой поклон Сван ответил очаровательной улыбкой и сердечным рукопожатием, и это меня поразило: мы со Сваном так давно не видались, что сразу он мог бы меня и не узнать; я выразил ему свое удивление; он захохотал, но так, как будто он на меня слегка рассердился, потом еще раз пожал мне руку: мысль, что он может меня не узнать, как бы свидетельствовала о моих подозрениях – не выжил ли он из ума и не был ли он всегда ко мне равнодушен? А между тем мои подозрения были основательны: впоследствии я выяснил, что он узнал меня, только когда меня назвали по имени. Но после того, как герцог обратился ко мне, ни в выражении лица Свана, ни в выборе слов, ни в теме разговора, – ни в чем не проскользнуло, что это для него неожиданность: до того искусно и до того уверенно играл он роль светского человека. Он вносил в свою игру непринужденность и свойственную ему лично изобретательность, изобретательность даже в манере одеваться, – именно то, что вносили в нее и Германты. Так что поклон, который сделал мне не узнавший меня старый клубмен, – это был не холодный и чопорный поклон светского человека, заботящегося лишь о соблюдении формальностей, это был поклон действительно любезный, по-настоящему обворожительный – так кланялась, например, герцогиня Германтская (она даже начинала улыбаться при встрече еще до того, как вы ей поклонились) из протеста против почти машинальных поклонов, характерных для дам из Сен-Жерменского предместья. И свою шляпу Сван, придерживаясь уже мало кем соблюдавшегося обычая, положил на пол, около себя, и вдобавок шляпа была у него отделана зеленой кожей: это было не принято, но Сван уверял, что так она гораздо меньше пачкается, а на самом деле, – об этом он, однако, умалчивал, – так она ему больше шла.
   – Послушайте, Шарль, вы же большой знаток, подойдите ко мне, я вам сейчас что-то покажу, а потом, друзья мои, я с вашего позволения ненадолго оставлю вас вдвоем – мне надо переодеться; впрочем, я думаю, что Ориана сейчас выйдет.
   И тут герцог показал Свану своего «Веласкеса».
   – Кажется, я это уже где-то видел, – сказал Сван, и его лицо исказила гримаса, какая появляется на лице у больных людей, которым даже говорить трудно.
   – Да, – сказал герцог; он был озадачен тем, что знаток сразу же не пришел в восторг. – Вы, вероятно, видели эту картину у Жильбера.
   – Ах да, в самом деле, теперь я припоминаю.
   – Как вы думаете: кто это?
   – Если картина принадлежала Жильберу, то, вероятно, это кто-нибудь из ваших предков, – ответил Сван с насмешливой почтительностью к знатности происхождения: он считал, что презирать ее – неучтиво и неумно, но в то же время считал хорошим тоном говорить о ней «с издевочкой».
   – Вернее всего, – с недовольным видом сказал герцог. – Это Бозон, Германт… не помню только, который по счету. Ну да я на них плевать хотел. Вы же знаете, что я не такой феодал, как Жильбер. Но мне говорили, что это портрет кисти Риго,[563] Миньяра, даже Веласкеса! – вскричал герцог и впился в Свана взглядом инквизитора и палача, чтобы прочитать его мысли и в то же время оказать влияние на ответ. – Ну так кто же? – Герцог обладал способностью добиться нужного ему ответа, а через несколько минут поверить в то, что человек в самом деле так думал. – Говорите правду. Вы думаете, это кто-нибудь из звезд первой величины, которых я перечислил?
   – Нннет, – ответил Сван.
   – Ну, я-то в этом ничего не смыслю, я нипочем не сумею определить, чья это мазня. Но вы любитель живописи, вы человек сведущий – кому же вы это приписываете?
   Сван бросил нерешительный взгляд на картину – видно было, что она производит на него ужасное впечатление.
   – Вашему врагу![564] – со смехом ответил он герцогу, и тот вспыхнул.
   – Я прошу вас обоих: будьте добры, подождите Ориану, – сказал он, успокоившись, – а я надену фрачишку и сейчас приду. Я велю передать моей хозяйке, что вы ее ждете.
   Я заговорил со Сваном о деле Дрейфуса и задал ему вопрос: почему все Германты – антидрейфусары?
   – Во-первых, потому, что в глубине души они все антисемиты, – ответил Сван; он знал по опыту, что некоторые Германты не антисемиты, но, как всякий ярый сторонник каких-либо взглядов, он предпочитал объяснять противоположную позицию, занимаемую другими, предвзятостью мысли, предрассудком, с которым нельзя бороться, а не воззрениями, против которых можно спорить. Кроме того, преждевременно достигнув своего земного предела, он, как затравленный зверь, не вынес гонений и вернулся к вере своих отцов.
   – О принце Германтском я, правда, слышал, что он антисемит, – сказал я.
   – Ну, о нем и говорить нечего! Он дошел до того, что – это когда он был офицером – предпочел терпеть адскую зубную боль, только не обращаться к единственному в тех краях дантисту, потому что дантист был еврей, а еще как-то раз он не отстоял от огня флигель в собственном имении, потому что ему надо было просить насосы у своего соседа – Ротшильда.
   – Вы вечером к нему не пойдете?