Страница:
Вот почему, даже когда она не имела возможности делать добрые дела, принцесса старалась показать или, вернее, убедить при помощи внешних знаков немого языка, что она не ставит себя выше окружающих. Она была так же очаровательно любезна со всеми, как воспитанные люди с теми, кто ниже их по положению, и, стараясь быть предупредительной, то и дело отодвигала свое кресло, чтобы удобнее было другим, держала мои перчатки, предлагала услуги, которые чванная буржуазия сочла бы унизительными, но которые с удовольствием оказывают принцессы крови, а бессознательно, по привычке – бывшие лакеи. Другая причина любезности, какую выказывала принцесса Пармская по отношению ко мне, была причина особая, ни в коей мере, однако, не вызывавшаяся какой-нибудь загадочной симпатией. Но уяснить себе эту вторую причину у меня сейчас не было времени. Герцогу, видимо, хотелось поскорее покончить с представлениями, и он увлек меня к другой деве-цветку. Услышав ее имя, я сказал ей, что проходил мимо ее замка неподалеку от Бальбека. «Ах, я была бы счастлива показать вам мой замок! – проговорила она почти шепотом, как бы для того, чтобы казаться скромней, но шепотом взволнованным, в котором слышалось сожаление о том, что она лишилась необыкновенного удовольствия, и, многозначительно глядя на меня, продолжала: – Я надеюсь, что это еще впереди. Но вас больше заинтересует замок моей тетки Бранка,[349] можете мне поверить; его построил Мансар;[350] это чудо провинциальной архитектуры». Из слов дамы можно было заключить, что не только она была бы рада показать мне свой замок, но и ее тетка Бранка приняла бы меня с восторгом, – должно быть, дама считала, что в наше время, когда имения переходят в руки финансистов, не умеющих жить на широкую ногу, дворянству особенно необходимо поддерживать благородные традиции барского гостеприимства с помощью ни к чему не обязывающих слов. Кроме того, она, как и все люди ее круга, старалась говорить вещи, которые могли доставить собеседнику особое удовольствие, произвести на него наиболее выгодное впечатление, убедить его, что состоять с ним в переписке – это большое счастье, что он делает честь тем, у кого бывает, что все жаждут с ним познакомиться. Надо отдать справедливость буржуазии, что и у нее иногда наблюдается это же самое желание произвести на других приятное впечатление. Но у буржуазии благорасположенность встречается как индивидуальная особенность, уравновешивающая какой-нибудь недостаток, наблюдается, к сожалению, не у верных друзей, а у приятных спутниц. Как бы то ни было, у буржуазии это цветок редкостный. У значительной части аристократии, напротив, это свойство характера перестало быть индивидуальным; взращиваемое воспитанием, поддерживаемое понятием истинного величия, не подверженного опасности унизиться, не имеющего соперников, знающего, что приветливостью оно может осчастливить, и находящего в этом удовлетворение, упомянутое свойство превратилось в характерную черту целого класса. И если даже личные недостатки кого-нибудь из аристократов настолько противоположны этому качеству, что они изгоняют его из сердца, все же этот человек незаметно для себя проявляет его в языке или в телодвижениях.
– Она очень добрая, – сказал мне герцог Германтский о принцессе Пармской, – и притом ей нет равных в уме-нии быть «знатной дамой».
В то время как меня знакомили с женщинами, один господин обнаруживал все признаки нетерпения: это был граф Ганнибал де Бреоте-Консальви. Он приехал поздно, узнать о том, кто сегодня в гостях у Германтов, не успел, и, когда я вошел в гостиную, он, решив, что поскольку я не принадлежу к кругу герцогини, то, наверно, у меня есть какие-то особые права на вход в ее салон, вставил себе под дугообразный свод бровей монокль в надежде, что с помощью этого инструмента он гораздо скорее, чем просто поглядев на меня, поймет, что я за человек. Он знал, что герцогиня Германтская обладает драгоценностью, которая является достоянием женщин действительно выдающихся, – тем, что называется «салоном»: это значило, что иногда она вводила в свой круг знаменитость, прославившуюся открытием лекарства или созданием замечательного произведения искусства. Сен-Жерменское предместье все еще находилось под впечатлением от того, что на прием в честь английского короля и королевы герцогиня не побоялась пригласить Детая.[351] Дамы предместья, обладавшие пытливым умом, долго не могли успокоиться, что их не позвали, – так страстно хотелось им познакомиться с этим своеобразным талантом. Г-жа де Курвуазье уверяла, что герцогиня пригласила тогда и Рибо,[352] но это она сочинила с целью заронить в умы подозрение, будто Ориана хочет, чтобы ее мужа назначили послом. Наделал шуму и герцог, с галантностью, достойной маршала Саксонского,[353] представившийся в фойе Французской комедии Рейхенберг,[354] и попросивший ее почитать стихи, когда у него будет король, и актриса исполнила просьбу герцога, хотя до тех пор анналы раутов таких прецедентов не знали. Припомнив эти из ряда вон выходящие случаи, к которым граф де Бреоте относился, однако, с полным одобрением, сам являясь до известной степени украшением и, как и герцогиня Германтская, но только мужского рода, святыней салона, он ломал голову над тем, кто же я в конце концов такой, и чувствовал, что перед ним открывается обширное поле для догадок. В голове у него мелькнуло имя Видора[355] но он решил, что для органиста я слишком молод и что к тому же Видор – не такая крупная фигура, чтобы быть «принятым». Граф счел наиболее вероятным предположение, что я новый атташе шведского посольства, о котором он слышал, и он уже было собрался расспросить меня о короле Оскаре, который неоднократно оказывал ему радушный прием, но когда герцог, представляя меня, назвал мое имя, у графа, прежде никогда его не слыхавшего, не осталось и тени сомнения, что, коль скоро я здесь принят, стало быть, я – знаменитость. Без знаменитостей Ориана жить не могла, она владела искусством заманивать в свой салон видных людей, разумеется, с таким расчетом, чтобы они составляли не более одного процента, а то бы она его деклассировала. Граф де Бреоте уже начал облизываться и жадными ноздрями втягивать воздух: аппетит его разыгрался не только в предвкушении отменного ужина, но и при виде этого сборища, каковое представляло для него интерес благодаря мне и где он надеялся почерпнуть тему для остроумной беседы за завтраком у герцога Шартрского, у которого он должен был быть на другой день. Еще не выяснив окончательно, кто я: изобретатель противораковой сыворотки, действие которой тогда испытывали, или автор репетировавшейся во Французской комедии одноактной пьесы, но будучи человеком широких умственных интересов, кстати – большим любителем «путешествий», он уже расшаркивался передо мной, с понимающим видом подмигивал и улыбался одним глазом сквозь монокль; быть может, он находился под властью ложной идеи, что человек значительный проникнется к нему большим уважением, если этому человеку удастся внушить, что он, граф де Бреоте-Консальви, ценит умственное развитие так же высоко, как и знатное происхождение; а может быть, ему просто хотелось выразить удовольствие, но он пребывал в замешательстве: он не знал, каким языком со мной надо разговаривать, как будто перед ним был один из туземцев неведомой страны, куда пристал его плот, туземцев, у которых он, в чаянии наживы, – что не мешает ему с любопытством наблюдать местные нравы, играть с жителями в дружбу и, как и они, орать во все горло, – намерен выменять страусовые яйца и пряности на стеклянные бусы. Я постарался не остаться перед графом в долгу, а затем поздоровался с герцогом де Шательро, с которым мы уже встречались у маркизы де Вильпаризи, которую он назвал хитрой бестией. Это был ярко выраженный тип Германта: белокурые волосы, нос с горбинкой, точечки на ноздреватой коже щек – все это мы уже видели на портретах его пред-ков – портретах, которые оставили нам XVI и XVII века. Но так как я разлюбил герцогиню, то ее перевоплощение в молодого человека не представляло для меня ничего привлекательного. Я читал крючок, которым заканчивался нос герцога де Шательро, как подпись под хорошо знакомой и давно утратившей для меня всякий интерес картиной. Я поздоровался также с принцем де Фуа, а потом, на свое несчастье, высвободив пальцы, которые принц только помял, сунул их в тиски, каковыми явилось для них сопровождавшееся не то насмешливой, не то добродушной улыбкой немецкое рукопожатие друга маркиза де Норпуа князя фон Фаффенгейма, которого из-за того, что его окружение страдало манией давать прозвища, все называли «князь Фон», так что он и сам в конце концов начал подписываться «князь Фон», а письма близким людям подписывал просто «Фон». Это сокращение было еще более или менее понятно – фамилия у князя была трудная для произнесения. Не столь основательны были причины, по которым Элизабет превращалась то в Лили, то в Бебет, а в другом кругу кишмя кишели Киким. Понятно, почему люди – впрочем, главным образом бездельники и вертопрахи, – говорят «Кью»: они не желают терять время на произнесение «Монтескью». Но много ли они выигрывают, называя кого-нибудь из своих родственников не «Фердинанд», а «Динанд»? Не следует думать, что Германты всегда образовывали двусложные прозвища. Так, например, двух сестер, графиню де Монпейру и виконтессу де Велюд, отличавшихся непомерной толщиной, называли, нисколько их этим не обижая и ни у кого не вызывая улыбки – так давно все к этому привыкли, только «Малютка» и «Крошка», так что герцогиня Германтская, обожавшая графиню де Монпейру, если бы та опасно заболела, спросила бы ее сестру со слезами на глазах: «Правда ли, что Малютка очень плоха?» Г-жа д'Эклен расчесывала волосы на прямой пробор, и у нее совсем не было видно ушей, поэтому ее прозвали: «Слушай брюхом, а не ухом». Иногда называли чью-нибудь жену, прибавляя «а» к имени или фамилии мужа. Самого скупого, самого противного, самого бессердечного мужа во всем предместье звали Рафаэль, а его прелестная жена – цветок, росший на каменистом утесе, – всегда подписывалась «Рафаэла», но это лишь самые простые примеры, а правилам не было счета, и, если представится случай, мы всегда сможем некоторые из них растолковать.
Я попросил герцога представить меня принцу Агригентскому. «Как! Вы не знакомы с милейшим Гри-Гри?» – воскликнул герцог Германтский и познакомил меня с принцем. Имя принца, часто упоминавшееся Франсуазой, всегда рисовалось мне в виде прозрачного стеклянного сосуда, в котором я видел освещенные на берегу фиолетового моря косыми лучами золотого солнца розовые кубы античного города, и у меня не возникало сомнений, что принц, случайно на короткое время проездом оказавшийся в Париже, и есть светящийся сицилийским светом, покрытый достославным налетом старины, самый настоящий правитель этого города. Увы, пошляк и пустельга, которому меня представили и который, здороваясь со мной, сделал пируэт с неповоротливой непринужденностью, ему самому казавшейся грациозной, имел со своим именем не больше общего, чем какая-нибудь принадлежавшая ему картина, не отблескивавшая на нем и, может быть, ни разу не задержавшая на себе его взгляда. У принца Агригентского не было решительно ничего от принца и ничего, что бы напоминало об Агригенте, поэтому оставалось предположить, что его имя, не имевшее с ним ничего общего, никак не связанное с его личностью, обладает способностью притягивать к себе все, что может быть в этом человеке, как и во всяком другом, неопределенно поэтического, а затем, притянув, заключить это неопределенно поэтическое в волшебные свои слоги. Если такого рода операция была действительно проделана, то, значит, она была проделана безукоризненно, так как из этого родственника Германтов немыслимо было извлечь ни одной крупицы обаяния. Он был единственным в мире принцем Агригентским и вместе с тем, пожалуй, меньше, чем кто-либо, принцем Агригентским. Впрочем, он был очень доволен тем, что он принц Агригентский, но так, как бывает доволен банкир, на руках у которого много акций рудника, но которому совершенно безразлично, носит ли этот рудник красивое имя «Айвенго», «Примароза» или называется просто «Рудник номер первый». Когда закончились начавшиеся, как только я вошел в гостиную, представления, о которых долго рассказывать, но которые на самом деле продолжались всего несколько минут и во время которых герцогиня Германтская говорила мне почти извиняющимся тоном: «Базен, наверно, утомил вас – подводит то к тому, то к другому; нам хочется, чтобы вы познакомились с нашими друзьями, но мы вовсе не хотим вас утомлять, ведь мы надеемся, что вы будете нашим частым гостем», герцог довольно неловким и несмелым движением подал (ему, конечно, хотелось это сделать час назад, но я целый час смотрел Эльстира) знак, что можно нести кушанье.
Надо заметить, что из приглашенных пока еще не было де Груши;[356] его супруга, урожденная Германт, приехала одна; муж целый день охотился и прямо с охоты должен был приехать сюда. Этот самый де Груши, потомок того де Груши, который выдвинулся в эпоху Первой империи и которого неправильно обвиняют в том, что его отсутствие в начале сражения при Ватерлоо явилось основной причиной неудачи, которую потерпел Наполеон, был из очень хорошей семьи, хотя помешанные на знатности смотрели на нее свысока. Так, принц Германтский, который много лет спустя доказал, что сам-то он не так уж разборчив, часто говорил своим племянницам: «Как жаль, что бедной виконтессе Германтской (матери г-жи де Груши) не удалось выдать дочерей замуж!» – «Дядюшка! Да ведь старшая вышла за де Груши!» – «Я его за мужа не считаю! Правда, говорят, будто дядя Франсуа сватается за младшую – стало быть, не все засидятся в девках».
Как только было велено подавать, двери в столовую, словно движимые сложным вращательным механизмом, распахнулись одновременно; дворецкий, похожий на церемониймейстера, отвесил поклон принцессе Пармской и возвестил: «Сударыня! Кушать подано» – таким тоном, как если бы он сказал: «Сударыня! Ваши часы сочтены», но он ничуть не опечалил собравшихся – парочки в игривом настроении, будто дело происходило летом в Робенсоне, одна за другой устремились в столовую, а затем, дойдя до своих мест, где лакеи пододвигали им стулья, разлучались; когда все уже были в столовой, ко мне подошла герцогиня Германтская – ей хотелось, чтобы я повел ее к столу, – и я не ощутил ни малейшей робости, хотя, подойдя к ней не с той стороны, с какой требовалось по этикету, вполне мог бы оробеть, если бы эта охотница, своей неподдельной грацией обязанная врожденной гибкости мускулов, заметив мою оплошность, не рассчитала оборот вокруг меня до того верно, что я почувствовал, как движение ее руки, которая легла на мою, совершенно безошибочно определило ритм последующих движений герцогини, изящных и точных. Мне тем легче было им подчиняться, что Германты не кичились своей грациозностью, как не кичится образованный человек своей образованностью, и потому в его обществе вы не так робеете, как в обществе невежды. Тут растворились другие двери, и внесли дымившийся суп – можно было подумать, что ужин происходит на сцене кукольного театра со всякими хитроумными приспособлениями – театра, где запоздалое появление молодого гостя привело по знаку хозяина в движение весь колесный механизм.
Робким и совсем не царственно величественным выглядел этот знак герцога, по которому был пущен в ход громадный, затейливый, послушный, великолепный, одушевленный часовой механизм. Нерешительность жеста не ослабила впечатления от зрелища, зависевшего от этого жеста. Я чувствовал, что неуверенность и замешательство герцога проистекают из боязни, как бы я не подумал, что ждали только меня, чтобы начать ужинать, и ждали долго, – вот так же опасалась герцогиня, что после осмотра стольких картин я устану от бесконечных представлений и что я буду чувствовать себя неловко. Таким образом, недостаточная величественность герцогского жеста излучала истинное величие. Сюда же относится, с одной стороны, равнодушие герцога к окружавшей его роскоши, а с другой, его внимание к гостю, который ничего особенного собой не представлял, но которого он хотел почтить.
Из этого не следует, что в герцоге Германтском не было ничего заурядного и что в нем не проглядывали смешные черточки человека весьма состоятельного, важничанье выскочки, хотя он таковым и не был. Но, подобно тому как чиновник или священник сознают, что их средние способности могут быть усилены до бесконечности (так волна ощущает поддержку всего моря, которое ее подпирает) французской администрацией и католической церковью, герцог Германтский опирался на другую силу – на истинно аристократическую вежливость. Вежливость эта выказывалась отнюдь не ко всем подряд. Герцогиня Германтская не приняла бы маркизу де Говожо или Форшвиля. Но если Германты приходили к заключению, что кого-нибудь, как в данном случае меня, можно ввести в их круг, эта вежливость обнаруживала сокровища радушной простоты, еще более драгоценные, если только это возможно, чем старинные гостиные в доме Германтов, чем сохранившаяся в этих комнатах дивная мебель.
Если герцогу Германтскому хотелось кого-нибудь очаровать, то он окружал его особым почетом, применяя для этой цели искусство использовать повод для встречи и обстановку. Наверно, у него в имении, в Германте, эти «почести» и «милости» приняли бы иную форму. Он прокатился бы со мной перед ужином. Его обхождение так же трогало, как трогает, когда мы читаем мемуары, обхождение Людовика XIV, который, ласково улыбаясь, полупочтительно отвечал просителю. Но только нужно отдавать себе отчет, что вежливость короля и вежливость герцога не выходили за пределы того, что это слово значит.
Людовик XIV (а ведь строгие блюстители аристократических нравов того времени обвиняют его в том, что он далеко не всегда придерживался этикета, и Сен-Симон, например, утверждает, что по сравнению с такими королями, как Филипп Валуа,[357] Карл V[358] и т. д., Людовик XIV был полнейшим ничтожеством) составил подробное руководство относительно того, кому из государей должны уступать место принцы крови и послы. В некоторых случаях, если вопрос представлялся неразрешимым, считалось, что лучше, если сын Людовика XIV, его высочество, примет какого-нибудь иностранного государя на свежем воздухе, чтобы никто не мог сказать, будто кто-то из них вошел во дворец первым. Курфюрст Пфальцский, позвав герцога Шеврезского на ужин, прикидывается, чтобы не уступать ему места, больным и ужинает лежа – затруднение таким образом устранено; герцог Орлеанский, видя, что герцог Шеврезский упорно не оказывает ему никаких услуг, придумывает по совету своего брата-короля, который, кстати сказать, нежно его любит, предлог, чтобы заставить присутствовать герцога Шеврезского при своем утреннем туалете и надеть на себя сорочку. Но когда в человеке говорит глубокое чувство, когда примешиваются сердечные дела, то непременный долг вежливости не соблюдается. Несколько часов спустя после кончины нежно любимого брата, когда герцог Орлеанский, по выражению герцога Монфорского, был «еще теплый», Людовик XIV поет арии из опер, удивляется, что у герцогини Бургундской, у которой душа разрывается от горя, такой печальный вид, ему хочется, чтобы веселье продолжалось и чтобы придворные опять сели за карточные столы, и он приказывает герцогу Бургундскому начать игру в брелан. Так вот, не только в светской жизни герцога Германтского, где каждый ход был им взвешен, но и в том, что он говорил, не подумав, в его заботах, в его времяпрепровождении наблюдался тот же контраст: Германты горевали не больше, чем простые смертные, пожалуй, они были даже еще менее чувствительны; зато их имя ежедневно мелькало в светской хронике газеты «Голуа» из-за бесконечных похорон, а не приехать на похороны они сочли бы предосудительным. Подобно тому, как взгляду путешественника предстают почти такие же дома с глиняными или плоскими кровлями, какие могли видеть Ксенофонт[359] или апостол Павел, точно так же в обращении с людьми герцога Германтского, очаровывавшего своей любезностью и возмущавшего грубостью, раба не имевших никакого значения условностей и не признававшего священнейших обязанностей, осталось неприкосновенным, несмотря на то, что прошло двести лет, характерное для придворной жизни времен Людовика XIV извращение, в силу которого вопрос о том, есть ли у человека совесть, решается не в области внутренних переживаний и не в области нравственности, а в плоскости простых формальностей.
Была еще одна причина, но уже личного характера, по которой принцесса Пармская была со мной мила. Она была заранее уверена, что у герцогини Германтской все лучше, чем у нее. Впрочем, ей и у других все нравилось больше; она не только восхищалась самым простым кушаньем, самыми обыкновенными цветами – она просила позволения завтра прислать за рецептом или посмотреть цветы своего шеф-повара или старшего садовника, получавших большое жалованье, имевших свой выезд, а главное – гордившихся своим искусством и считавших крайне для себя унизительным ездить разузнавать способ приготовления неважного блюда или рассматривать, как высший сорт, разновидность гвоздики, значительно уступавшей и в красоте, и в «хитрости» «разводов», и в величине той гвоздике, которую давным-давно вырастили у принцессы. Ее любование чем придется, у всех без исключения было притворным и имело целью показать, что ни высокое положение, ни богатство не сделали из нее гордячки, ибо гордыню осуждали бывшие ее наставники, скрывала ее мать и не допускал Господь Бог, а вот на салон герцогини Германтской она вполне искренне смотрела как на место особое, где можно только от чего-то ахать и чем-то восторгаться. Но и куда более трезвый, беспристрастный взгляд все-таки выделил бы Германтов среди других аристократов – настолько они были утонченны и своеобразны. Поначалу они произвели на меня обратное впечатление, я нашел, что это люди самые обыкновенные, что они ничем не отличаются от всех прочих мужчин и женщин, но так мне показалось оттого, что на первых порах я видел в них, как видел в Бальбеке, во Флоренции, в Парме, только имена. Конечно, все женщины в этом салоне, которых я рисовал себе в виде саксонских статуэток, походили на подавляющее большинство женщин. Но, подобно Бальбеку или Флоренции, Германты, обманув воображение большей похожестью на себе подобных, чем на свои имена, впоследствии, только не так резко, выявляли некоторые отличительные свои особенности. Самая их наружность, цвет лица, неповторимо розовый, переходивший иногда в фиолетовый, словно светящиеся золотистые пучки тонких и мягких волос, даже у мужчин, напоминавшие отчасти лишаи на стенах, отчасти шерсть хищников (светлому отливу волос соответствовал особый блеск ума, поэтому говорилось не только о цвете лица и волос в роду Германтов, но и об их остроумии, как в свое время говорили об остроумии Мортемаров[360] – этом особом проявлявшемся в обществе свойстве, утончившемся еще до Людовика XIV и оттого имевшем такой большой успех, что сами Мортемары не упускали случая проявить это свойство), – все это помогало в веществе, – как бы драгоценно оно ни было, – аристократической среды, где были вкраплены Германты, различить их и следить за ними взглядом, как за прожилками, золотистость которых прорезывает яшму и оникс, или, вернее, как за мягким помахиваньем светоносной гривы, растрепанные волосы которой бегут извилистыми лучами в гранях узорчатого агата. У Германтов – во всяком случае, у тех, что были достойны своего имени, – был не только изумительный цвет лица, волос, прозрачные глаза, но и особая манера держаться, особая походка, особая манера здороваться, смотреть на человека, прежде чем пожать ему руку, особая манера пожимать руку – всем этим они так же резко отличались от других светских людей, как светские люди отличаются от фермеров. И, как бы ни были они любезны, вы невольно говорили себе: «А не вправе ли они, видя, как мы двигаемся, здороваемся, уходим, – видя, что все у них так же изящно, как полет ласточки или наклон ветки розового куста, – подумать про себя: „Эти люди – иной породы, а мы – соль Земли“?» Потом я понял, что Германты считали, что и я человек иной породы, но мне они завидовали, так как у меня были единственно, с их точки зрения, ценные достоинства, о которых я сам, кстати сказать, и не подозревал. Еще позднее я почувствовал, что тут они искренни только наполовину и что презрение или недоумение совмещаются у них с восхищением и завистью. Присущая Германтам гибкость тела была двойственна: с одной стороны, она всегда, каждую минуту, находилась в движении, и если, например, кому-нибудь из Германтов надо было поздороваться с дамой, он сам вычерчивал свой силуэт, добивался же он этого неустойчивым равновесием, поддерживаемым несоразмерными движениями, из которых одно стремительно выравнивало другое: одну ногу он приволакивал, – отчасти нарочно, отчасти потому, что часто ломал ее на охоте, и она, всегда догонявшая другую, наложила отпечаток изломанности на живот и на грудь, противовесом которой служило то, что одно плечо было у него выше, – а между тем монокль, обосновавшись в глазу, приподнимал бровь в тот самый миг, когда хохол надо лбом в знак приветствия наклонялся; с другой стороны, эта гибкость, подобно волне, ветру или всегда одинаковой струе, которую оставляют за собой челн или корабль, была, если можно так выразиться, стилизована под некую устойчивую подвижность, изгибавшую под голубыми глазами навыкате и над чересчур тонким ртом (из которого у женщин исходили хриплые звуки) нос с горбинкой, напоминавший о легендарном происхождении, присвоенном в XVI столетии услужливыми, все и вся эллинизировавшими паразитами генеалогами этому роду, без сомнения древнему, но уж не такому, как его расписывали, утверждая, будто бы он ведет начало от мифического оплодотворения нимфы божественной Птицей.
– Она очень добрая, – сказал мне герцог Германтский о принцессе Пармской, – и притом ей нет равных в уме-нии быть «знатной дамой».
В то время как меня знакомили с женщинами, один господин обнаруживал все признаки нетерпения: это был граф Ганнибал де Бреоте-Консальви. Он приехал поздно, узнать о том, кто сегодня в гостях у Германтов, не успел, и, когда я вошел в гостиную, он, решив, что поскольку я не принадлежу к кругу герцогини, то, наверно, у меня есть какие-то особые права на вход в ее салон, вставил себе под дугообразный свод бровей монокль в надежде, что с помощью этого инструмента он гораздо скорее, чем просто поглядев на меня, поймет, что я за человек. Он знал, что герцогиня Германтская обладает драгоценностью, которая является достоянием женщин действительно выдающихся, – тем, что называется «салоном»: это значило, что иногда она вводила в свой круг знаменитость, прославившуюся открытием лекарства или созданием замечательного произведения искусства. Сен-Жерменское предместье все еще находилось под впечатлением от того, что на прием в честь английского короля и королевы герцогиня не побоялась пригласить Детая.[351] Дамы предместья, обладавшие пытливым умом, долго не могли успокоиться, что их не позвали, – так страстно хотелось им познакомиться с этим своеобразным талантом. Г-жа де Курвуазье уверяла, что герцогиня пригласила тогда и Рибо,[352] но это она сочинила с целью заронить в умы подозрение, будто Ориана хочет, чтобы ее мужа назначили послом. Наделал шуму и герцог, с галантностью, достойной маршала Саксонского,[353] представившийся в фойе Французской комедии Рейхенберг,[354] и попросивший ее почитать стихи, когда у него будет король, и актриса исполнила просьбу герцога, хотя до тех пор анналы раутов таких прецедентов не знали. Припомнив эти из ряда вон выходящие случаи, к которым граф де Бреоте относился, однако, с полным одобрением, сам являясь до известной степени украшением и, как и герцогиня Германтская, но только мужского рода, святыней салона, он ломал голову над тем, кто же я в конце концов такой, и чувствовал, что перед ним открывается обширное поле для догадок. В голове у него мелькнуло имя Видора[355] но он решил, что для органиста я слишком молод и что к тому же Видор – не такая крупная фигура, чтобы быть «принятым». Граф счел наиболее вероятным предположение, что я новый атташе шведского посольства, о котором он слышал, и он уже было собрался расспросить меня о короле Оскаре, который неоднократно оказывал ему радушный прием, но когда герцог, представляя меня, назвал мое имя, у графа, прежде никогда его не слыхавшего, не осталось и тени сомнения, что, коль скоро я здесь принят, стало быть, я – знаменитость. Без знаменитостей Ориана жить не могла, она владела искусством заманивать в свой салон видных людей, разумеется, с таким расчетом, чтобы они составляли не более одного процента, а то бы она его деклассировала. Граф де Бреоте уже начал облизываться и жадными ноздрями втягивать воздух: аппетит его разыгрался не только в предвкушении отменного ужина, но и при виде этого сборища, каковое представляло для него интерес благодаря мне и где он надеялся почерпнуть тему для остроумной беседы за завтраком у герцога Шартрского, у которого он должен был быть на другой день. Еще не выяснив окончательно, кто я: изобретатель противораковой сыворотки, действие которой тогда испытывали, или автор репетировавшейся во Французской комедии одноактной пьесы, но будучи человеком широких умственных интересов, кстати – большим любителем «путешествий», он уже расшаркивался передо мной, с понимающим видом подмигивал и улыбался одним глазом сквозь монокль; быть может, он находился под властью ложной идеи, что человек значительный проникнется к нему большим уважением, если этому человеку удастся внушить, что он, граф де Бреоте-Консальви, ценит умственное развитие так же высоко, как и знатное происхождение; а может быть, ему просто хотелось выразить удовольствие, но он пребывал в замешательстве: он не знал, каким языком со мной надо разговаривать, как будто перед ним был один из туземцев неведомой страны, куда пристал его плот, туземцев, у которых он, в чаянии наживы, – что не мешает ему с любопытством наблюдать местные нравы, играть с жителями в дружбу и, как и они, орать во все горло, – намерен выменять страусовые яйца и пряности на стеклянные бусы. Я постарался не остаться перед графом в долгу, а затем поздоровался с герцогом де Шательро, с которым мы уже встречались у маркизы де Вильпаризи, которую он назвал хитрой бестией. Это был ярко выраженный тип Германта: белокурые волосы, нос с горбинкой, точечки на ноздреватой коже щек – все это мы уже видели на портретах его пред-ков – портретах, которые оставили нам XVI и XVII века. Но так как я разлюбил герцогиню, то ее перевоплощение в молодого человека не представляло для меня ничего привлекательного. Я читал крючок, которым заканчивался нос герцога де Шательро, как подпись под хорошо знакомой и давно утратившей для меня всякий интерес картиной. Я поздоровался также с принцем де Фуа, а потом, на свое несчастье, высвободив пальцы, которые принц только помял, сунул их в тиски, каковыми явилось для них сопровождавшееся не то насмешливой, не то добродушной улыбкой немецкое рукопожатие друга маркиза де Норпуа князя фон Фаффенгейма, которого из-за того, что его окружение страдало манией давать прозвища, все называли «князь Фон», так что он и сам в конце концов начал подписываться «князь Фон», а письма близким людям подписывал просто «Фон». Это сокращение было еще более или менее понятно – фамилия у князя была трудная для произнесения. Не столь основательны были причины, по которым Элизабет превращалась то в Лили, то в Бебет, а в другом кругу кишмя кишели Киким. Понятно, почему люди – впрочем, главным образом бездельники и вертопрахи, – говорят «Кью»: они не желают терять время на произнесение «Монтескью». Но много ли они выигрывают, называя кого-нибудь из своих родственников не «Фердинанд», а «Динанд»? Не следует думать, что Германты всегда образовывали двусложные прозвища. Так, например, двух сестер, графиню де Монпейру и виконтессу де Велюд, отличавшихся непомерной толщиной, называли, нисколько их этим не обижая и ни у кого не вызывая улыбки – так давно все к этому привыкли, только «Малютка» и «Крошка», так что герцогиня Германтская, обожавшая графиню де Монпейру, если бы та опасно заболела, спросила бы ее сестру со слезами на глазах: «Правда ли, что Малютка очень плоха?» Г-жа д'Эклен расчесывала волосы на прямой пробор, и у нее совсем не было видно ушей, поэтому ее прозвали: «Слушай брюхом, а не ухом». Иногда называли чью-нибудь жену, прибавляя «а» к имени или фамилии мужа. Самого скупого, самого противного, самого бессердечного мужа во всем предместье звали Рафаэль, а его прелестная жена – цветок, росший на каменистом утесе, – всегда подписывалась «Рафаэла», но это лишь самые простые примеры, а правилам не было счета, и, если представится случай, мы всегда сможем некоторые из них растолковать.
Я попросил герцога представить меня принцу Агригентскому. «Как! Вы не знакомы с милейшим Гри-Гри?» – воскликнул герцог Германтский и познакомил меня с принцем. Имя принца, часто упоминавшееся Франсуазой, всегда рисовалось мне в виде прозрачного стеклянного сосуда, в котором я видел освещенные на берегу фиолетового моря косыми лучами золотого солнца розовые кубы античного города, и у меня не возникало сомнений, что принц, случайно на короткое время проездом оказавшийся в Париже, и есть светящийся сицилийским светом, покрытый достославным налетом старины, самый настоящий правитель этого города. Увы, пошляк и пустельга, которому меня представили и который, здороваясь со мной, сделал пируэт с неповоротливой непринужденностью, ему самому казавшейся грациозной, имел со своим именем не больше общего, чем какая-нибудь принадлежавшая ему картина, не отблескивавшая на нем и, может быть, ни разу не задержавшая на себе его взгляда. У принца Агригентского не было решительно ничего от принца и ничего, что бы напоминало об Агригенте, поэтому оставалось предположить, что его имя, не имевшее с ним ничего общего, никак не связанное с его личностью, обладает способностью притягивать к себе все, что может быть в этом человеке, как и во всяком другом, неопределенно поэтического, а затем, притянув, заключить это неопределенно поэтическое в волшебные свои слоги. Если такого рода операция была действительно проделана, то, значит, она была проделана безукоризненно, так как из этого родственника Германтов немыслимо было извлечь ни одной крупицы обаяния. Он был единственным в мире принцем Агригентским и вместе с тем, пожалуй, меньше, чем кто-либо, принцем Агригентским. Впрочем, он был очень доволен тем, что он принц Агригентский, но так, как бывает доволен банкир, на руках у которого много акций рудника, но которому совершенно безразлично, носит ли этот рудник красивое имя «Айвенго», «Примароза» или называется просто «Рудник номер первый». Когда закончились начавшиеся, как только я вошел в гостиную, представления, о которых долго рассказывать, но которые на самом деле продолжались всего несколько минут и во время которых герцогиня Германтская говорила мне почти извиняющимся тоном: «Базен, наверно, утомил вас – подводит то к тому, то к другому; нам хочется, чтобы вы познакомились с нашими друзьями, но мы вовсе не хотим вас утомлять, ведь мы надеемся, что вы будете нашим частым гостем», герцог довольно неловким и несмелым движением подал (ему, конечно, хотелось это сделать час назад, но я целый час смотрел Эльстира) знак, что можно нести кушанье.
Надо заметить, что из приглашенных пока еще не было де Груши;[356] его супруга, урожденная Германт, приехала одна; муж целый день охотился и прямо с охоты должен был приехать сюда. Этот самый де Груши, потомок того де Груши, который выдвинулся в эпоху Первой империи и которого неправильно обвиняют в том, что его отсутствие в начале сражения при Ватерлоо явилось основной причиной неудачи, которую потерпел Наполеон, был из очень хорошей семьи, хотя помешанные на знатности смотрели на нее свысока. Так, принц Германтский, который много лет спустя доказал, что сам-то он не так уж разборчив, часто говорил своим племянницам: «Как жаль, что бедной виконтессе Германтской (матери г-жи де Груши) не удалось выдать дочерей замуж!» – «Дядюшка! Да ведь старшая вышла за де Груши!» – «Я его за мужа не считаю! Правда, говорят, будто дядя Франсуа сватается за младшую – стало быть, не все засидятся в девках».
Как только было велено подавать, двери в столовую, словно движимые сложным вращательным механизмом, распахнулись одновременно; дворецкий, похожий на церемониймейстера, отвесил поклон принцессе Пармской и возвестил: «Сударыня! Кушать подано» – таким тоном, как если бы он сказал: «Сударыня! Ваши часы сочтены», но он ничуть не опечалил собравшихся – парочки в игривом настроении, будто дело происходило летом в Робенсоне, одна за другой устремились в столовую, а затем, дойдя до своих мест, где лакеи пододвигали им стулья, разлучались; когда все уже были в столовой, ко мне подошла герцогиня Германтская – ей хотелось, чтобы я повел ее к столу, – и я не ощутил ни малейшей робости, хотя, подойдя к ней не с той стороны, с какой требовалось по этикету, вполне мог бы оробеть, если бы эта охотница, своей неподдельной грацией обязанная врожденной гибкости мускулов, заметив мою оплошность, не рассчитала оборот вокруг меня до того верно, что я почувствовал, как движение ее руки, которая легла на мою, совершенно безошибочно определило ритм последующих движений герцогини, изящных и точных. Мне тем легче было им подчиняться, что Германты не кичились своей грациозностью, как не кичится образованный человек своей образованностью, и потому в его обществе вы не так робеете, как в обществе невежды. Тут растворились другие двери, и внесли дымившийся суп – можно было подумать, что ужин происходит на сцене кукольного театра со всякими хитроумными приспособлениями – театра, где запоздалое появление молодого гостя привело по знаку хозяина в движение весь колесный механизм.
Робким и совсем не царственно величественным выглядел этот знак герцога, по которому был пущен в ход громадный, затейливый, послушный, великолепный, одушевленный часовой механизм. Нерешительность жеста не ослабила впечатления от зрелища, зависевшего от этого жеста. Я чувствовал, что неуверенность и замешательство герцога проистекают из боязни, как бы я не подумал, что ждали только меня, чтобы начать ужинать, и ждали долго, – вот так же опасалась герцогиня, что после осмотра стольких картин я устану от бесконечных представлений и что я буду чувствовать себя неловко. Таким образом, недостаточная величественность герцогского жеста излучала истинное величие. Сюда же относится, с одной стороны, равнодушие герцога к окружавшей его роскоши, а с другой, его внимание к гостю, который ничего особенного собой не представлял, но которого он хотел почтить.
Из этого не следует, что в герцоге Германтском не было ничего заурядного и что в нем не проглядывали смешные черточки человека весьма состоятельного, важничанье выскочки, хотя он таковым и не был. Но, подобно тому как чиновник или священник сознают, что их средние способности могут быть усилены до бесконечности (так волна ощущает поддержку всего моря, которое ее подпирает) французской администрацией и католической церковью, герцог Германтский опирался на другую силу – на истинно аристократическую вежливость. Вежливость эта выказывалась отнюдь не ко всем подряд. Герцогиня Германтская не приняла бы маркизу де Говожо или Форшвиля. Но если Германты приходили к заключению, что кого-нибудь, как в данном случае меня, можно ввести в их круг, эта вежливость обнаруживала сокровища радушной простоты, еще более драгоценные, если только это возможно, чем старинные гостиные в доме Германтов, чем сохранившаяся в этих комнатах дивная мебель.
Если герцогу Германтскому хотелось кого-нибудь очаровать, то он окружал его особым почетом, применяя для этой цели искусство использовать повод для встречи и обстановку. Наверно, у него в имении, в Германте, эти «почести» и «милости» приняли бы иную форму. Он прокатился бы со мной перед ужином. Его обхождение так же трогало, как трогает, когда мы читаем мемуары, обхождение Людовика XIV, который, ласково улыбаясь, полупочтительно отвечал просителю. Но только нужно отдавать себе отчет, что вежливость короля и вежливость герцога не выходили за пределы того, что это слово значит.
Людовик XIV (а ведь строгие блюстители аристократических нравов того времени обвиняют его в том, что он далеко не всегда придерживался этикета, и Сен-Симон, например, утверждает, что по сравнению с такими королями, как Филипп Валуа,[357] Карл V[358] и т. д., Людовик XIV был полнейшим ничтожеством) составил подробное руководство относительно того, кому из государей должны уступать место принцы крови и послы. В некоторых случаях, если вопрос представлялся неразрешимым, считалось, что лучше, если сын Людовика XIV, его высочество, примет какого-нибудь иностранного государя на свежем воздухе, чтобы никто не мог сказать, будто кто-то из них вошел во дворец первым. Курфюрст Пфальцский, позвав герцога Шеврезского на ужин, прикидывается, чтобы не уступать ему места, больным и ужинает лежа – затруднение таким образом устранено; герцог Орлеанский, видя, что герцог Шеврезский упорно не оказывает ему никаких услуг, придумывает по совету своего брата-короля, который, кстати сказать, нежно его любит, предлог, чтобы заставить присутствовать герцога Шеврезского при своем утреннем туалете и надеть на себя сорочку. Но когда в человеке говорит глубокое чувство, когда примешиваются сердечные дела, то непременный долг вежливости не соблюдается. Несколько часов спустя после кончины нежно любимого брата, когда герцог Орлеанский, по выражению герцога Монфорского, был «еще теплый», Людовик XIV поет арии из опер, удивляется, что у герцогини Бургундской, у которой душа разрывается от горя, такой печальный вид, ему хочется, чтобы веселье продолжалось и чтобы придворные опять сели за карточные столы, и он приказывает герцогу Бургундскому начать игру в брелан. Так вот, не только в светской жизни герцога Германтского, где каждый ход был им взвешен, но и в том, что он говорил, не подумав, в его заботах, в его времяпрепровождении наблюдался тот же контраст: Германты горевали не больше, чем простые смертные, пожалуй, они были даже еще менее чувствительны; зато их имя ежедневно мелькало в светской хронике газеты «Голуа» из-за бесконечных похорон, а не приехать на похороны они сочли бы предосудительным. Подобно тому, как взгляду путешественника предстают почти такие же дома с глиняными или плоскими кровлями, какие могли видеть Ксенофонт[359] или апостол Павел, точно так же в обращении с людьми герцога Германтского, очаровывавшего своей любезностью и возмущавшего грубостью, раба не имевших никакого значения условностей и не признававшего священнейших обязанностей, осталось неприкосновенным, несмотря на то, что прошло двести лет, характерное для придворной жизни времен Людовика XIV извращение, в силу которого вопрос о том, есть ли у человека совесть, решается не в области внутренних переживаний и не в области нравственности, а в плоскости простых формальностей.
Была еще одна причина, но уже личного характера, по которой принцесса Пармская была со мной мила. Она была заранее уверена, что у герцогини Германтской все лучше, чем у нее. Впрочем, ей и у других все нравилось больше; она не только восхищалась самым простым кушаньем, самыми обыкновенными цветами – она просила позволения завтра прислать за рецептом или посмотреть цветы своего шеф-повара или старшего садовника, получавших большое жалованье, имевших свой выезд, а главное – гордившихся своим искусством и считавших крайне для себя унизительным ездить разузнавать способ приготовления неважного блюда или рассматривать, как высший сорт, разновидность гвоздики, значительно уступавшей и в красоте, и в «хитрости» «разводов», и в величине той гвоздике, которую давным-давно вырастили у принцессы. Ее любование чем придется, у всех без исключения было притворным и имело целью показать, что ни высокое положение, ни богатство не сделали из нее гордячки, ибо гордыню осуждали бывшие ее наставники, скрывала ее мать и не допускал Господь Бог, а вот на салон герцогини Германтской она вполне искренне смотрела как на место особое, где можно только от чего-то ахать и чем-то восторгаться. Но и куда более трезвый, беспристрастный взгляд все-таки выделил бы Германтов среди других аристократов – настолько они были утонченны и своеобразны. Поначалу они произвели на меня обратное впечатление, я нашел, что это люди самые обыкновенные, что они ничем не отличаются от всех прочих мужчин и женщин, но так мне показалось оттого, что на первых порах я видел в них, как видел в Бальбеке, во Флоренции, в Парме, только имена. Конечно, все женщины в этом салоне, которых я рисовал себе в виде саксонских статуэток, походили на подавляющее большинство женщин. Но, подобно Бальбеку или Флоренции, Германты, обманув воображение большей похожестью на себе подобных, чем на свои имена, впоследствии, только не так резко, выявляли некоторые отличительные свои особенности. Самая их наружность, цвет лица, неповторимо розовый, переходивший иногда в фиолетовый, словно светящиеся золотистые пучки тонких и мягких волос, даже у мужчин, напоминавшие отчасти лишаи на стенах, отчасти шерсть хищников (светлому отливу волос соответствовал особый блеск ума, поэтому говорилось не только о цвете лица и волос в роду Германтов, но и об их остроумии, как в свое время говорили об остроумии Мортемаров[360] – этом особом проявлявшемся в обществе свойстве, утончившемся еще до Людовика XIV и оттого имевшем такой большой успех, что сами Мортемары не упускали случая проявить это свойство), – все это помогало в веществе, – как бы драгоценно оно ни было, – аристократической среды, где были вкраплены Германты, различить их и следить за ними взглядом, как за прожилками, золотистость которых прорезывает яшму и оникс, или, вернее, как за мягким помахиваньем светоносной гривы, растрепанные волосы которой бегут извилистыми лучами в гранях узорчатого агата. У Германтов – во всяком случае, у тех, что были достойны своего имени, – был не только изумительный цвет лица, волос, прозрачные глаза, но и особая манера держаться, особая походка, особая манера здороваться, смотреть на человека, прежде чем пожать ему руку, особая манера пожимать руку – всем этим они так же резко отличались от других светских людей, как светские люди отличаются от фермеров. И, как бы ни были они любезны, вы невольно говорили себе: «А не вправе ли они, видя, как мы двигаемся, здороваемся, уходим, – видя, что все у них так же изящно, как полет ласточки или наклон ветки розового куста, – подумать про себя: „Эти люди – иной породы, а мы – соль Земли“?» Потом я понял, что Германты считали, что и я человек иной породы, но мне они завидовали, так как у меня были единственно, с их точки зрения, ценные достоинства, о которых я сам, кстати сказать, и не подозревал. Еще позднее я почувствовал, что тут они искренни только наполовину и что презрение или недоумение совмещаются у них с восхищением и завистью. Присущая Германтам гибкость тела была двойственна: с одной стороны, она всегда, каждую минуту, находилась в движении, и если, например, кому-нибудь из Германтов надо было поздороваться с дамой, он сам вычерчивал свой силуэт, добивался же он этого неустойчивым равновесием, поддерживаемым несоразмерными движениями, из которых одно стремительно выравнивало другое: одну ногу он приволакивал, – отчасти нарочно, отчасти потому, что часто ломал ее на охоте, и она, всегда догонявшая другую, наложила отпечаток изломанности на живот и на грудь, противовесом которой служило то, что одно плечо было у него выше, – а между тем монокль, обосновавшись в глазу, приподнимал бровь в тот самый миг, когда хохол надо лбом в знак приветствия наклонялся; с другой стороны, эта гибкость, подобно волне, ветру или всегда одинаковой струе, которую оставляют за собой челн или корабль, была, если можно так выразиться, стилизована под некую устойчивую подвижность, изгибавшую под голубыми глазами навыкате и над чересчур тонким ртом (из которого у женщин исходили хриплые звуки) нос с горбинкой, напоминавший о легендарном происхождении, присвоенном в XVI столетии услужливыми, все и вся эллинизировавшими паразитами генеалогами этому роду, без сомнения древнему, но уж не такому, как его расписывали, утверждая, будто бы он ведет начало от мифического оплодотворения нимфы божественной Птицей.