– Ах, дочка, как ужасно лежать в такой ясный день, мне так хочется погулять, я плачу, потому что меня бесят ваши предписания.
   Но она не могла удержаться от того, чтобы не стонать взглядом, она ничего не могла поделать с потом на лбу, со вздрогами всего тела, которые она, впрочем, тотчас превозмогала.
   – Мне не больно, я охаю, потому что постель скверно постелена, волосы растрепались, тошнит, я ударилась о стену.
   А мама, прикованная у изножья кровати к этим мукам, устремив на бабушку такой взгляд, словно хотела, пронзив им ее наморщенный от боли лоб, все ее тело, в котором пряталась боль, в конце концов добраться до нее и вытащить, говорила:
   – Нет, мамочка, мы тебе поможем, что-нибудь придумаем, ты потерпи чуточку; можно тебя поцеловать, но так, чтобы тебе не надо было шевелиться?
   И, склонившись над кроватью, согнув ноги так, что ее колени почти касались пола, точно мама надеялась, что благодаря такому смирению душевный жар, с каким она приносила себя в жертву, не будет отринут, она, словно дароносицу, наклоняла к бабушке свое лицо, в котором была сейчас вся ее жизнь, – дароносицу, на которой отчетливо видны были ее украшения – складочки и ямочки, дышавшие такой страстной любовью, скорбью и нежностью, что оставалось непонятным, чем они проведены: резцом поцелуя, рыдания или улыбки. А бабушка тянулась лицом к маме. Она до такой степени изменилась, что, если б у нее хватило сил выйти из дому, ее, наверное, узнали бы только по перу на шляпе. Черты ее лица, как у человека, которого лепят, были целиком поглощены усилием послужить ваятелю натурой для неведомой нам работы. Ваятель заканчивал ее, и лицо бабушки уменьшалось и вместе с тем отвердевало. Жилки на нем казались жилками не мрамора, а какого-то более шероховатого камня. Голова у нее была все время приподнята, оттого что ей не хватало воздуху, а взгляд от усталости ушел внутрь, и ее обесцвеченное, сжавшееся, пугающее своей выразительностью лицо казалось лицом какого-то первобытного, почти доисторического изваяния, загрубелым, иссиня-желтым, с безнадежным выражением глаз, лицом дикарки, стерегущей могилу. Но труд ваятеля был еще не окончен. Вскорости надо будет разбить статую, а потом опустить в – с таким трудом, ценой мучительного напряжения охраняемую – могилу.
   В один из таких дней, когда, по народному выражению, не знаешь, какому святому молиться, потому что бабушка кашляла и чихала не переставая, мы решили обратиться к доктору X по совету одного нашего родственника, который уверял, что этот специалист мигом поставит бабушку на ноги. Люди светские всегда так говорят о своих врачах, и им верят, как верила Франсуаза газетной рекламе. Специалист явился со своей сумочкой, как мех Эола[287] – ветрами, полной насморками всех своих пациентов. Бабушка решительно заявила, что она не хочет, чтобы он ее осматривал. Тогда мы, смущенные тем, что зря побеспокоили практикующего врача, пошли навстречу его желанию освидетельствовать наши носы, хотя с ними все обстояло благополучно. Специалист, однако, утверждал, что не все благополучно, что мигрень или рези в желудке, болезнь сердца или диабет – все от носа, но только обычно этого не понимают. Каждому из нас он сказал: «Вот тут у вас небольшое затвердение – не мешало бы его еще раз посмотреть. Не тяните с этим. Я сделаю несколько прижиганий, и вы будете избавлены». Наши мысли были, конечно, заняты совсем другим. Но мы все же задавали себе вопрос: «От чего избавлены?» Короче говоря, у всех нас оказались нездоровые носы. Врач ошибался в одном: он уверял, что мы уже больны. А на другой день его осмотр и предупредительная чистка возымели свое действие. У всех нас был катар верхних дыхательных путей. Встретив на улице моего отца, которого бил кашель, он улыбнулся при мысли, что невежды объяснили бы это заболевание его вмешательством. Он осматривал нас, когда мы заболевали.
   К болезни бабушки иные отнеслись крайне сочувственно, иные – холодно, и это удивляло нас не меньше, чем цепь случайностей, которую развертывали перед нами и те и другие в связи с постигшим нас ударом судьбы, равно как и доброе отношение к нам таких людей, от которых мы этого никак не могли ожидать. Знаки внимания, оказываемого людьми, все время приходившими узнавать о здоровье бабушки, указывали на опасность ее положения, которую мы все еще недостаточно отгораживали, отделяли от множества тягостных впечатлений, которые мы получали у ее постели. Мы послали в Комбре телеграмму ее сестрам, но они не приехали. Они открыли певца, который устраивал для них концерты чудной камерной музыки, которая, по их мнению, в большей мере способствовала самоуглублению и настраивала на скорбно-возвышенный лад, чем сиденье у изголовия больной, как бы странно это ни казалось другим. Г-жа Саз-ра написала маме, но так могла бы написать женщина, с которой нас навек разлучила (причиной разрыва было ее дрейфусарство) неожиданно расстроившаяся свадьба. Зато Бергот приходил ежедневно и по нескольку часов просиживал со мной.
   У него всегда была привычка зачастить туда, где он чувствовал себя как дома. Но раньше Бергот любил ходить туда, где он мог говорить без умолку и где его не прерывали, а теперь – туда, где он мог подолгу молчать и где с ним не заговаривали. Дело в том, что он был очень болен. Одни говорили, что у него альбуминурия, как у бабушки; по другим сведениям – злокачественная опухоль. Он слабел; ему трудно было подняться по нашей лестнице, еще труднее – спуститься. Он держался за перила и все же спотыкался; у меня создалось впечатление, что он предпочел бы сидеть дома, если б не боялся отвыкнуть, разучиться выходить, а ведь я помнил «человека с бородкой» таким подвижным, но он давно утратил это свойство. Потом он ослеп и порой даже говорил бессвязно.
   Но если еще недавно его книги были известны небольшому кругу образованных людей и г-жа Сван содействовала их робким попыткам получить распространение, то имен: но теперь все вдруг поняли, какое это большое, какое это крупное явление, и они начали пользоваться небывалым успехом у самого широкого читателя. Известно, что некоторые писатели становились знаменитыми только после смерти. Но Берготу посчастливилось при жизни, когда он еще только медленно шествовал к смерти, видеть шествие его творений к Признанию. Умершего писателя известность по крайней мере не утомляет. Блеск его имени не проникает за плиту на его могиле. В глухоту его вечного сна не врывается докучный шум Славы. Но для Бергота этот контраст еще существовал. Жизненных сил у него было ровно столько, сколько нужно для того, чтобы страдать от суеты. Он все еще двигался, но с трудом, а между тем его книги-попрыгуньи, подобно любимым дочерям, чья буйная молодость и шумные развлечения подчас утомляют родителей, ежедневно приводили к его постели новых поклонников.
   Для меня его приходы к нам запоздали на несколько лет, потому что я к нему до известной степени охладел. И в этом не было противоречия с тем, что его известность росла. Редко бывает так, чтобы в то время, когда произведение одного писателя становится общепонятным и празднует победу, не появилось другого, принадлежащего перу писателя, пока еще не пользующегося известностью, и чтобы читатели с повышенными требованиями не начали создавать новый культ взамен почти окончательно утвердившегося. Фразы в книгах Бергота, которые я часто перечитывал, были так же доступны моему пониманию, как мои собственные мысли, как мебель у меня в комнате или экипажи на улице. В его книгах все было отчетливо видно, если и не так, как до знакомства • с его творчеством, то, во всяком случае, так, как он приучил нас видеть. Но вот новый писатель начинает выпускать книги, в которых связь между вещами отличается от той, какую усматривал между ними я, – настолько, что я у него почти ничего не понимаю. Он пишет так: «Рукава для поливки с восторгом слушали изящную беседу дорог (это мне понятно, и я мысленно бегу по обочинам), отходивших каждые пять минут от Бриана[288] и от Клоделя[289]». Тут уж я ровным счетом ничего не понимаю: я ждал названия города, а мне сообщают фамилию человека. Но я сознаю, что фраза написана не плохо, а что это я недостаточно силен и ловок, чтобы добраться до ее смысла. Я вновь и вновь собираюсь с духом и во весь мах мчусь к тому месту, откуда мне должна открыться новая связь вещей. И каждый раз, добежав приблизительно до половины фразы, я шлепаюсь, как впоследствии в полку во время упражнений с так называемыми гимнастическими снарядами. И все же я восхищаюсь новым писателем, как восхищается неуклюжий мальчик, получивший по гимнастике единицу, своим ловким товарищем. Зато я уже не так восхищаюсь Берготом – его прозрачность кажется мне теперь недостатком.
   Было время, когда все вещи сейчас же узнавались на картинах Фромантена[290] и не узнавались на картинах Ренуара. Люди со вкусом говорят нам сегодня, что Ренуар – великий живописец XVIII века. Но они забывают о Времени и о том, что даже в конце XIX века далеко не все отваживались признать Ренуара великим художником. Чтобы получить такое высокое звание, и оригинальный художник, и оригинальный писатель действуют по способу окулистов. Лечение их живописью, их прозой не всегда приятно для пациентов. По окончании курса врач говорит нам: «Теперь смотрите». Внезапно мир (сотворенный не однажды, а каждый раз пересоздаваемый новым оригинальным художником) предстает перед нами совершенно иным и вместе с тем предельно ясным. Идущие по улице женщины непохожи на прежних, потому что они ренуаровские женщины, те самые ренуаровские женщины, которых мы когда-то не принимали за женщин. Экипажи тоже ренуаровские, и вода, и небо; нам хочется побродить по лесу, хотя он похож на тот, что, когда мы увидели его впервые, казался нам чем угодно, только не лесом, а, скажем, ковром, и хотя в тот раз на богатой палитре художника мы не обнаружили именно тех красок, какие являет нашему взору лес. Вот она, новая, только что сотворенная и обреченная на гибель вселенная. Она просуществует до следующего геологического переворота, который произведут новый оригинальный художник или новый оригинальный писатель.
   Тот, кто заменил мне Бергота, утомлял меня не бессистемностью, а новизной приведенных в строгую систему, но непривычных для моего мысленного взора отношений. Я спотыкался на одном и том же месте, и это наводило меня на мысль, что тут с моей стороны требуется какой-то один искусный прием. Впрочем, когда мне, раз из тысячи, удавалось следовать за писателем до конца фразы, то увиденное мною всегда оказывалось шалостью, старой истиной, приманкой, вроде тех, что в былое время я находил у Бергота, но только у нового писателя они были пленительнее. Я думал о том, что не так уж давно обновление мира, подобное тому, какого я ожидал от преемника Бергота, совершил для меня Бергот. И я спрашивал себя: действительно ли, – на чем мы всегда настаиваем, – существует разница между искусством, которое ни на шаг не продвинулось вперед со времен Гомера, и непрерывно развивающейся наукой? Может быть, наоборот: в этом отношении никакой разницы между искусством и наукой нет; на мой взгляд, каждый новый оригинальный писатель заходит дальше своего предшественника; и кто мне поручится, что двадцать лет спустя, когда мне будет легко идти следом за нынешним новатором, не появится другой, а теперешний, подобно Берготу, отойдет на второй план?
   Я заговорил о новом писателе с Берготом. Бергот настроил меня против него: он уверил меня, что этот писатель неровен, легковесен, бессодержателен, а главное, он отвратил меня от него тем, что находил в нем потрясающее сходство с Блоком. После этого разговора образ Блока рисовался передо мной на страницах книг этого писателя, и мне расхотелось ломать над ними голову. Мне кажется, что Бергот дал о нем уничтожающий отзыв не столько из зависти к его неуспеху, сколько потому, что он просто-напросто не знал его. Он почти ничего не читал. Большая часть мыслей Бергота перешла из его мозга в книги. Он отощал, точно после операции, во время которой из него вынули мысли. Как только он произвел на свет все, о чем думал, инстинкт продолжения рода отмер в нем. Теперь он вел растительный образ жизни – образ жизни выздоравливающего, образ жизни роженицы; его красивые глаза были неподвижны, чуть затуманены, как у человека, который лежит на берегу моря и следит за мелкой рябью. И все же я не испытывал угрызений совести оттого, что мне теперь не так интересно было говорить с ним, как раньше. Он был до такой степени рабом своих привычек, что, когда они у него появлялись, и простые, и барские, он некоторое время не мог от них избавиться. Не знаю, что заставило его прийти к нам в первый раз, но потом уж он приходил каждый день по привычке. Он приходил в частный дом как в кафе – чтобы с ним никто не говорил, а чтобы – и то крайне редко – говорил он, мы же, если бы нам хотелось объяснить себе ежедневные его приходы, могли думать, что так он выражает сочувствие нашему горю или что его тянет ко мне. Моей матери был отраден любой знак внимания к больной, и приходы Бергота трогали ее. Она каждый день мне напоминала: «Не забудь поблагодарить его».
   Мы получили, – скромное внимание женщины – это нечто вроде завтрака, которым нас угощает в перерыве между сеансами подруга художника, – в виде бесплатного приложения к визитам мужа визит г-жи Котар. Она предложила отдать в наше распоряжение, если нам требуются мужские услуги, свою «камеристку», заявила, что сама, «засучив рукава», готова приняться за дело, а когда мы сказали, что ни в чем не нуждаемся, она выразила надежду, что, по крайней мере, это с нашей стороны не «изворот» – на языке ее круга это слово означало пустую отговорку, к которой прибегают, когда хотят отказаться от какого-нибудь предложения. Она уверяла нас, что профессор, который обычно не говорит с ней о своих больных, так горюет, как будто заболела она. Из дальнейшего будет видно, что даже если она говорила правду, то это и очень мало и очень много со стороны самого неверного и самого признательного из мужей.
   Не менее ценные, но только бесконечно более задушевные предложения (они представляли собой сочетание глубочайшего ума, наивысшей сердечности и на редкость удачно найденных выражений) были мне сделаны наследным принцем Люксембургским. Я познакомился с ним в Бальбеке, куда он, еще будучи графом фон Нассау, приезжал к своей тетке, принцессе Люксембургской. Несколько месяцев спустя он женился на очаровательной дочери другой принцессы Люксембургской, сказочно богатой, так как она была единственной дочерью принца, у которого было огромное мукомольное дело. После этого великий князь Люксембургский, у которого детей не было и который обожал своего племянника Нассау, получив одобрение палаты депутатов, объявил его наследным принцем. Как во всех таких браках, происхождение состояния служит и препятствием, и решающим фактором. Я еще в Бальбеке был о графе фон Нассау того мнения, что это один из самых замечательных молодых людей, каких мне доводилось встречать, а его уже тогда полонила мрачная, бьющая в глаза любовь к невесте. Я был очень тронут его письмами, которые он присылал мне одно за другим во время болезни бабушки, и даже мама, умилившись, с грустью повторила любимое выражение своей матери: «Сама Севинье лучше бы не написала».
   На шестой день мама, уступив настойчивым просьбам бабушки, пошла будто бы отдохнуть. Мне хотелось, чтобы бабушка спокойно уснула, и я попросил Франсуазу побыть около нее. Франсуаза, невзирая на мои мольбы, все-таки ушла; она любила бабушку; ее прозорливость и ее пессимизм говорили ей, что бабушка не выживет. И она старалась как можно лучше ухаживать за ней. Но ей сказали, что пришел электротехник, давно работавший в одной и той же мастерской, зять хозяина, пользовавшийся уважением в нашем доме, где прибегали к его услугам много лет, особенно – у Жюпьена. Мы посылали за ним еще до болезни бабушки. Я считал, что на сей раз можно отослать его обратно или попросить подождать. Но дипломатия Франсуазы этого не допускала: так поступить с почтенным человеком невежливо, а с бабушкой можно в данном случае и не считаться. Через четверть часа я вне себя пошел за ней в кухню, и так как входная дверь была отворена, то я увидел, что Франсуаза стоит на площадке «черной» лестницы и разговаривает с электротехником, а стояние на лестнице, хотя там был отчаянный сквозняк, давало Франсуазе то преимущество, что, если бы кто-нибудь из нас вошел в кухню, она могла бы сделать вид, что вышла на лестницу, только чтобы проститься. Наконец электротехник начал спускаться по лестнице, а Франсуаза, вспомнив, что забыла сказать, чтобы он поклонился от нее жене и шурину, все это еще прокричала ему вдогонку. Эту характерную для Комбре заботу о соблюдении правил вежливости Франсуаза распространяла и на внешнюю политику. Глупцы воображают, будто глубже заглянуть в человеческую душу дают возможность крупные события общественной жизни; как раз наоборот: осмыслить эти события можно только изнутри человеческой личности. Франсуаза твердила комбрейскому садовнику, что война – самое бессмысленное из всех преступлений и что наивысшая ценность – это жизнь. А когда началась русско-японская война, Франсуаза высказала мнение, что мы неловко поступили по отношению к царю, не придя на помощь «бедненьким русским»: «Ведь мы же с ними в союзе», – напоминала она. С ее точки зрения, мы отплатили неблагодарностью Николаю Второму, который всегда «так хорошо об нас говорил»; тут действовал все тот же кодекс ее морали, в силу которого она по просьбе Жюпьена непременно поднесла бы ему рюмочку, хотя знала, что это ему «вредно для желудка», и согласно которому она считала, что с ее стороны было бы так же бессовестно, как бессовестно со стороны Франции держать нейтралитет по отношению к Японии, не оставить умирающую бабушку и не пойти самой извиниться перед почтенным электротехником, которого понапрасну оторвали от дела.
   Мы, к счастью для нас, очень скоро избавились от приходов дочери Франсуазы – она уехала месяца на полтора. К обычным советам, которые давались в Комбре семье больного: «Хорошо бы предпринять недолгое путешествие, переменить климат, улучшить аппетит» и т. д., она прибавляла, пожалуй, единственное предложение – предложение, до которого она дошла своим умом и которое поэтому повторяла при каждой встрече с нами, как бы стремясь вдолбить его нам в головы: «Ей надо было с самого начала лечиться радикально». Она не отдавала предпочтение какому-нибудь одному курсу лечения перед другими – ей было важно только, чтобы это лечение было радикальным. А Франсуаза – та видела, что бабушке дают мало лекарств. Так как она считала, что лекарства только портят желудок, то это ее радовало, но она была обижена за бабушку. На юге жили ее родственники, довольно богатые; их дочь, совсем еще молоденькая, заболела и двадцати трех лет умерла; отец с матерью за те несколько лет, что она проболела, разорились на лекарства, на докторов, на скитания по курортам. Франсуазе все это казалось лишней роскошью, как будто ее родственники покупали беговых лошадей или приобрели замок. А родственники гордились тем, что они столько истратили. У них ничего не осталось; не осталось самого дорогого – дочери, но они говорили всем и каждому, что израсходовали на ее лечение столько же и даже больше, чем израсходовали бы первейшие богачи. Особенно льстило их самолюбию, что несчастную девушку в течение нескольких месяцев по нескольку раз в день лечили ультрафиолетовыми лучами. Отец, упоенный своей горькой славой, доходил иной раз до того, что хвастался суммой, в какую ему обошлось лечение дочери, как хвастается иной мужчина тем, что его разорила оперная дива. Франсуаза была неравнодушна к такому пышному реквизиту; реквизит, которым во время болезни бабушки пользовались мы, казался ей слишком бедным, годным для того, чтобы обставить болезнь на маленькой провинциальной сцене.
   Внезапно уремия бросилась бабушке на глаза. Несколько дней она ничего не видела. Но глаза у нее были не как у слепой, они не изменились. И я догадался, что она ничего не видит, лишь по необычности некоего подобия улыбки, появлявшейся у нее, когда отворялась дверь, и не исчезавшей, пока с ней не здоровались за руку, – улыбки, которая возникала слишком рано и, стереотипная, замирала на губах, но всегда смотрела прямо перед собой и старалась быть видной отовсюду, потому что она уже не получала помощи от взгляда, который управлял бы ею, отсчитывал бы ей время, указывал бы направление, надзирал бы за ней, изменял бы ее в зависимости от перемены места и выражения лица того, кто входил; потому что, оставшись одна, без улыбки глаз, которая хоть немного отвлекала бы от нее внимание посетителя, она приобретала из-за своей неловкости необычайную многозначительность – она создавала впечатление преувеличенной любезности. Затем зрение полностью восстановилось, кочующая болезнь с глаз перекинулась на уши. Несколько дней бабушка ничего не слышала. Боясь, что ее застигнет врасплох чей-нибудь нежданный приход, что она не услышит, как кто-то войдет к ней в комнату, она поминутно резким движением поворачивала голову к двери. Но шеей она двигала неумело: ведь за несколько дней нелегко приноровиться к такой перестройке, нелегко научиться если уж не видеть звуки, то, по крайней мере, слушать глазами. Потом боли утихли, но зато речь стала еще затрудненнее. Волей-неволей приходилось беспрестанно переспрашивать бабушку.
   Почувствовав, что ее не понимают, бабушка совсем умолкла и лежала пластом. Когда она замечала меня, то это у нее вызывало вздрог, как у человека, у которого внезапно перехватывает дыхание, она пыталась заговорить со мной, но разобрать невнятные ее слова было невозможно. Сломленная своей беспомощностью, она роняла голову на подушку и вытягивалась; мраморное ее лицо принимало строгое выражение, руки лежали на кровати или были заняты чем-нибудь сугубо прозаическим – например, одна рука вытирала пальцы на другой. Думать бабушке не хотелось. Потом вдруг апатия сменилась у нее состоянием непрерывного возбуждения. Она то и дело порывалась встать. Ее по возможности удерживали, боясь, как бы она не догадалась, что лежит в параличе. Как-то ее оставили на короткое время одну, а когда я к ней вошел, то увидел, что она, в ночной рубашке, стоя пытается распахнуть окно.
   В Бальбеке однажды насильно спасли пытавшуюся утопиться вдову, и бабушка тогда сказала мне (быть может, под влиянием одного из тех предчувствий, какие мы иной раз вычитываем в таинственной, в такой, казалось бы, темной книге нашей органической жизни, в которой, должно быть, все-таки просвечивает будущее), что самая большая жестокость – это вырвать дошедшую до полного отчаяния женщину из рук желанной смерти и снова обречь ее на страдания.