Страница:
Мы едва успели удержать бабушку; в борьбе с мамой она применяла почти грубую силу; наконец с ней справились, принудили ее сесть в кресло, и после этого она перестала к чему-нибудь стремиться, о чем-нибудь жалеть, на ее лице вновь появилось безучастное выражение, и она начала старательно снимать с ночной рубашки шерстинки от мехового пальто, которое мы на нее накинули.
Ее взгляд стал совсем другим: тревожным, молящим, растерянным; это был не прежний ее взгляд – это был тоскливый взгляд выжившей из ума старухи.
Франсуаза долго приставала к бабушке, не желает ли она, чтобы ее причесали, и наконец уверила себя, что бабушке этого хочется. Она принесла щетки, гребенки, одеколон, пеньюар. «Это вас не утомит, госпожа Амеде, если я вас причешу, – говорила она, – как бы ни был слаб человек, а причесанным-то он всегда может быть». То есть: человек никогда не бывает до того слаб, чтобы кто-нибудь другой не мог его причесать. Но, войдя в комнату, я увидел в беспощадных руках Франсуазы, радовавшейся так, как будто она исцеляла бабушку, под рассыпавшимися старыми космами, не выдерживавшими прикосновения гребенки, голову, бессильную сохранить положение, какое пыталась придать ей Франсуаза, и мотавшуюся из стороны в сторону как бы под напором неутихавшего ветра, меж тем как на лице у бабушки появлялось то изнеможенное, то страдальческое выражение. Я почувствовал, что дело Франсуазы близится к концу, и не сказал ей: «Довольно!», из боязни, что она все равно меня не послушается. Но я бросился к простодушно жестокой Франсуазе, когда, чтобы бабушка посмотрела, хорошо ли она причесана, та собиралась поднести к ее лицу зеркало. Сперва я был рад, что мне удалось выхватить его из рук Франсуазы до того, как бабушка, – а ведь мы нарочно убирали от нее все зеркала, – увидела бы свой образ, который она себе не представляла. Но увы! Мгновение спустя я склонился над ней, чтобы поцеловать ее прекрасный и такой усталый лоб, а она посмотрела на меня изумленно, недоверчиво, возмущенно: она меня не узнала.
По мнению нашего врача, это был симптом того, что прилив крови к мозгу усиливается. Надо было оттянуть кровь. Котар колебался. Франсуаза надеялась, что бабушке поставят «очистительные» банки. Она искала описание их действия в моем словаре, но не нашла. Дело в том, что она хоть и говорила: «очистительные», но писала (и, следовательно, думала, что так должно быть написано и в словаре): «прочистительные». Котар, обманув ее ожидания, предпочел пиявки, хотя особых надежд на них не возлагал. Когда, несколько часов спустя, я вошел к бабушке, присосавшиеся к ее затылку, вискам, ушам черные змейки извивались в окровавленных ее волосах, словно в волосах Медузы. Но на бледном и умиротворенном ее лице, совершенно неподвижном, я увидел широко открытые, ясные и спокойные, по-прежнему прекрасные глаза (может быть, даже еще более умные, чем до болезни, потому что она не могла говорить, не должна была шевелиться и доверила свою мысль глазам, а мысль способна возрождаться благодаря тому, что у нас отсосали несколько капелек крови), глаза кроткие и точно маслянистые, на которых огонь топившегося камина освещал перед больной вновь завоеванную ею вселенную. Ее спокойствие было уже не мудростью отчаяния, но мудростью упования. Она понимала, что ей лучше, сознавала, что надо быть благоразумной, и потому лежала тихо – она только одарила меня чудной улыбкой в знак того, что чувствует себя лучше, и слегка пожала мне руку.
Я знал, какую гадливость вызывал у бабушки один вид некоторых животных, а тем паче – их прикосновение. Я знал, что она терпит пиявки только в надежде, что ей потом станет физически легче. Вот почему меня раздражала Франсуаза, говорившая бабушке со смешком, точно ребенку, которого хотят вовлечь в игру: «Ах, какие славные зверюшки ползают по нашей барыне!» Притом разговаривать с больной, словно она впала в детство, было просто невежливо. Но бабушка, лицо которой выражало спокойное мужество стоика, по-видимому, даже не слышала ее.
Увы! Как только с бабушки сняли пиявки, прилив крови усилился. Мне казалось странным, что бабушке стало хуже, а Франсуаза все время куда-то исчезает. Дело было в том, что она заказала себе траурное платье и ей не хотелось задерживать портниху. У большинства женщин все, даже самая глубокая скорбь, упирается в примерку.
Через несколько дней мама ночью разбудила меня. Извиняющимся тоном, каким в важных случаях жизни говорят убитые горем люди, боясь хоть чем-нибудь побеспокоить других, она сказала:
– Прости, что я тебя разбудила.
– А я и не спал, – проснувшись, ответил я.
Я говорил правду. Резкая перемена, какую совершает в нас пробуждение, состоит в том, что она не столько переносит нас в светлое поле сознания, сколько уничтожает воспоминание о более мягком свете, в котором, словно в опаловой глубине вод, покоился наш разум. Смутные мысли, на которых мы только что плыли, производили внутри нас движение, достаточно ощутимое для того, чтобы мы могли обозначить их словом «бодрствование». Но пробуждение наталкивается на сопротивление памяти. Немного погодя мы называем эти мысли сном, потому что мы их уже не помним. Пока сияет яркая звезда, которая, когда спавший просыпается, отбрасывает свет назад, на весь его сон, спавший несколько секунд пребывает в уверенности, что то был не сон, а бдение; откровенно говоря, это звезда падучая, которая только после того, как вместе с ее светом исчезнут и призрачная жизнь, и все сновидения, позволит проснувшемуся сказать себе: «Я спал».
Таким ласковым голосом, как будто она боялась сделать мне больно, мама спросила, не трудно ли мне встать, а затем, гладя мне руки, проговорила:
– Мальчик мой дорогой! Теперь у тебя есть только папа и мама.
Мы с ней входим в бабушкину комнату. Изогнувшись дугой на кровати, какое-то иное существо, а не бабушка, какое-то животное, украсившееся ее волосами и улегшееся на ее место, тяжело дышит, стонет, своими судорогами разметывает одеяло и простыню. Веки у него опущены, но из-под них проглядывают, – и не потому, чтобы они приоткрывались, а скорее потому, что были неплотно сомкнуты, – уголки зрачков, затуманенные, гноящиеся, отражающие мрак бредовых видений и боль где-то внутри. Его возбуждение не имеет никакого отношения к нам: нас оно не видит, не узнает. Но если на кровати корчится животное, то где же бабушка? А нос у нее все такой же, только теперь он никак не связан с другими чертами лица, а родинка на нем осталась, и такая же у бабушки рука, срывающая одеяло движением, которое раньше значило бы, что одеяло ей мешает, а теперь уже ничего не значит.
Чтобы смочить бабушке лоб, мама попросила меня принести водички и уксусу. Заметив, что бабушка силится откинуть со лба волосы, мама решила, что только этим можно освежить ей лоб. Но тут в приотворившуюся дверь меня поманили рукой. О том, что бабушка при смерти, сразу узнал весь дом. Один из тех, кого в исключительных случаях приглашают «на подмогу» сбивающейся с ног прислуге и этим придают умиранию нечто праздничное, отворил дверь герцогу Германтскому – тот не пошел дальше передней и вызвал меня; отделаться от него я не мог.
– Я пришел, драгоценный мой, узнать о печальных событиях. Мне бы хотелось в знак сочувствия пожать руку вашему батюшке.
Извинившись, я сказал, что сейчас нельзя отзывать отца. Приход герцога Германтского был так же несвоевременен, как приход гостя перед самым отъездом хозяев. Но герцог был полон сознанием того, как важно, что он оказывает нам честь, все прочее сейчас для него не существовало, единственным его желанием было во что бы то ни стало войти в гостиную. Вообще, вознамерившись почтить кого-либо своим вниманием, он строго соблюдал формальности, а что чемоданы уложены или что гроб готов – это его не касалось.
– Вы не приглашали Дьелафуа?[291] Напрасно. Если б вы ко мне обратились, он пришел бы ради меня, он мне ни в чем не отказывает, а вот герцогине Шартрской отказал. Вы видите, я не боюсь поставить себя выше принцессы крови. Впрочем, перед лицом смерти мы все равны, – добавил он, но не для того, чтобы убедить меня, что бабушка становится равной ему, а, быть может, почувствовав, что продолжать разговор о своем влиянии на Дьелафуа и о своем превосходстве перед герцогиней Шартрской было бы не вполне уместно.
То, что он упомянул Дьелафуа, меня не удивило. Я знал, что у Германтов о Дьелафуа всегда говорили (может быть, только чуть-чуть почтительнее), как будто это один из их не имеющих себе равных поставщиков. Старая герцогиня де Мортмар, урожденная Германт (непонятно почему, когда речь заходит о герцогинях, почти всегда говорят или: «Старая герцогиня такая-то», или, если она молода, с милой улыбкой, как на картинах Ватто, – «маленькая герцогиня такая-то»), в случае тяжелого заболевания почти машинально твердила, прищурившись: «Дьелафуа, Дьелафуа», так же как она твердила бы, если б понадобилось заказать мороженое: «Пуаре Бланш», или, если потребовалось бы печенье: «Ребате, Ребате». Но мне было неизвестно, что отец как раз только что послал за Дьелафуа.
В это время мама, с нетерпением ждавшая баллонов с кислородом, которые должны были облегчить бабушке дыхание, сама вышла в переднюю, не подозревая, что там герцог Германтский. Мне хотелось куда-нибудь его спрятать. Но, убежденный в том, что сейчас это самое главное, что для мамы это должно быть в высшей степени лестно и что это совершенно необходимо для поддержания его репутации – репутации человека высшего общества, он подхватил меня под руку и, невзирая на мой протестующий против этого насилия лепет: «Герцог, герцог, герцог!», потащил меня к маме. «Сделайте мне, пожалуйста, великое одолжение – познакомьте меня с вашей матушкой!» – сказал он, слегка сбившись с тона на слове «матушка». Герцог был преисполнен уверенности, что это он оказывает ей одолжение, и потому не мог не улыбнуться, что не мешало ему сохранять приличествующее случаю выражение. Мне ничего иного не оставалось, как представить герцога, и тут начались курбеты, антраша: герцог намеревался проделать все, чего требовал церемониал поклона. Он даже собирался начать разговор, но моя мать, вся ушедшая в свое горе, велела мне скорей возвращаться, а герцогу даже не ответила, герцог же надеялся, что его пригласят, но, оставшись в передней один, он в конце концов ушел бы, не войди в эту минуту Сен-Лу, который утром приехал в Париж и поспешил узнать, как здоровье бабушки. «О, она великолепно себя чувствует!» – весело воскликнул герцог и, не обращая внимания на мою мать, которая опять вышла в переднюю, с такой силой потянул племянника за пуговицу, что чуть не оторвал ее. Приняв во внимание то, как относился ко мне Сен-Лу последнее время, я полагаю, что, несмотря на всю искренность его сочувствия моему горю, он не был особенно огорчен тем, что мы с ним не увиделись. Он ушел, увлекаемый своим дядей, а тому надо было сказать своему племяннику что-то очень важное, и сейчас он не мог скрыть своя восторг по поводу того, что, значит, ему незачем тащиться в Донсьер. «Если б меня уверяли, что стоит мне перейти двор – и я тебя здесь найду, я бы подумал, что надо мной шутки шутят; как сказал бы твой приятель Блок, это сцена из фарса». Обняв Робера за плечо и идя с ним рядом, он продолжал: «Ну ничего; сейчас я, должно быть, дотронулся до веревки повешенного или что-то в этом роде. А все-таки мне здорово повезло». Герцог Германтский не был дурно воспитан, напротив. Но он принадлежал к числу тех, кто не входит в положение других, к числу людей, похожих в этом на докторов и на служащих в похоронном бюро, которые придают своим лицам соответствующее выражение, произносят: «Как это ужасно!», даже иногда обнимают вас и успокаивают, а потом уже последние минуты и похороны – это для них довольно малолюдное светское сборище, в их чертах проступает жизнерадостность, и они ищут взглядом знакомого, с которым можно потолковать о делишках, которого можно попросить с кем-нибудь познакомить или которому можно предложить «подвезти» его домой в своем экипаже. Герцог Германтский, обрадованный тем, что «попутный ветер» погнал его к племяннику, был вместе с тем удивлен приемом, который он встретил у моей матери, приемом, однако, вполне естественным, и он потом говорил, что насколько мой отец обходителен, настолько она неприятна, что на нее по временам «находит» и тогда она, вероятно, даже не слышит, о чем ей толкуют, что она была не в себе и, может быть, даже не в полном рассудке. Впрочем, я слышал, что герцог склонен был приписать это печальному событию, которым она, очевидно, была «очень огорчена». Но в ногах у него долго еще оставался зуд от расшаркиваний и поклонов, которые он вынужден был прервать, и он столь неясно представлял себе, как тяжело переживает мама болезнь бабушки, что накануне похорон спросил меня, пытался ли я ее развлечь.
Один монах, родственник бабушки, с которым я был не знаком, телеграфировал в Австрию, где находился глава его ордена, и, в виде особой милости получив разрешение, пришел к нам в тот же день, что и герцог. С убитым видом он молился у постели больной вслух и мысленно, в то же время сверля бабушку буравчиками своих глаз. Когда бабушка лежала без сознания, я вдруг взглянул на него, и мне стало его жаль – до того он был удручен. По всей вероятности, мое сочувствие удивило его, и тут произошло нечто странное. Он закрыл лицо руками, как человек, погруженный в мрачное раздумье, но, поняв, что сейчас я оторву от него глаза, он оставил между пальцами щелочку. И еще я заметил, отводя от него взгляд, что его острые глаза воспользовались прикрытием рук, чтобы проверить, искренне ли мое сострадание. Он затаился там, точно в полумраке исповедальни. Догадавшись, что мне его видно, он опустил решетку. Потом мы с ним встречались, но никто из нас ни разу не заговорил об этом мгновении. По нашему с ним молчаливому уговору я как будто бы не заметил тогда, что он за мной подглядывал. У священников, как и у врачей по душевным болезням, есть что-то от судебного следователя. А впрочем, у кого из нас нет друга, пусть даже самого близкого, в чьем прошлом, которое вместе с тем является и нашим прошлым, не найдется таких минут, о которых нам приятнее было бы думать, что он их не помнит?
Врач впрыснул бабушке морфий и, чтобы ей легче дышалось, потребовал баллонов с кислородом. Мать, доктор и сестра держали их в руках, и, как только один баллон кончался, им подавали другой. Я на минутку вышел из комнаты. Вернувшись, я подумал, что совершается чудо. Под приглушенный аккомпанемент непрерывного журчания бабушка словно пела нам длинную радостную песню, и эта песня, быстрая и мелодичная, наполняла всю комнату. Я сразу понял, что это у бабушки так же бессознательно, совершенно непроизвольно, как и недавнее хрипение. Быть может, песня слабо отражала известное облегчение, наступившее после укола морфия. Но в наибольшей степени она являлась следствием того, что, так как воздух попадал в бронхи не совсем обычным способом, изменился регистр ее дыхания. Очищенное благодаря действию кислорода и морфия, дыхание бабушки не уставало, не ныло – стремительным, легким конькобежцем скользило оно навстречу упоительному флюиду. Быть может, с ее дыханием, неслышным, как дуновение ветра в свирели, сливалось что-то напоминавшее вздохи человека, выпущенные на волю перед его смертью, создающие впечатление, что человек мучается или блаженствует, хотя на самом-то деле он уже ничего не чувствует, и, не меняя ритма, придающие особую благозвучность длинной музыкальной фразе, а фраза поднимается, вздымается все выше, низвергается, затем вновь вырывается из облегченной груди и бросается в погоню за кислородом. Но, взлетев так высоко и прозвучав с такой длительной мощью, песня, сливающаяся с молящим в самой своей томности журчанием, по временам словно затихает – точь-в-точь иссякающий ключ.
Когда Франсуаза о чем-нибудь очень горевала, у нее появлялась совершенно ненужная потребность выразить свои чувства, но выражала она их крайне неумело. Она решила, что бабушка нипочем не выживет, и ей страх как хотелось излить нам душу. Но она все твердила; «Я ото всего от этого какая-то не такая», и тон у нее ничем не отличался от того, каким она говорила, когда наедалась супу с капустой: «У меня в животе какая-то тяжесть», и в обоих случаях это звучало естественнее, чем она думала. Чувства свои она выражала плохо, но тем не менее горе ее было очень велико, и оно еще усиливалось от досады, что ее дочка задерживается в Комбре (молодая парижанка говорила теперь не «Комбре», а презрительно – «Комбрёнка» и чувствовала, что превращается там в «бабенку») и, вернее всего, не попадет на похороны, а между тем Франсуаза представляла их себе чем-то необычайно торжественным. Зная нашу замкнутость, она на всякий случай попросила Жюпьена, чтобы он на этой неделе приходил к ней каждый вечер. Она знала, что в тот час, когда могут состояться похороны, он будет занят. Ей хотелось, когда он придет вечером, по крайней мере «все уж ему рассказать».
Мой отец, дедушка и один из наших родственников не выходили из дому уже несколько дней и дежурили ночи напролет. Длительная их самоотверженность в конце концов приняла обличье равнодушия, и от нескончаемого бездельничанья вокруг умирания они в конце концов начали вести разговоры, какие всегда ведутся в вагонах дальнего следования. Родственник (племянник моей двоюродной бабушки) всюду пользовался заслуженным уважением и только мне одному не нравился.
В трудных обстоятельствах его всегда «отыскивали», он не отходил от умирающего, и родные, почему-то уверив себя, что он слабого здоровья, хотя на вид он был крепыш, говорил баритональным басом и носил окладистую бороду, при помощи обычных иносказаний упрашивали его не присутствовать на похоронах. Я знал заранее, что мама, думавшая о других, даже когда у нее сердце разрывалось на части, скажет ему в совсем иной форме то, что говорили ему всякий раз:
– Обещайте мне, что завтра вы не придете. Ради нее. Во всяком случае, не ходите туда. Она же вас просила не приходить.
На него ничто не действовало, он всегда приходил в тот дом первым, за что в других семьях получил прозвище, которое нам было неизвестно: «Ни цветов, ни венков». Перед тем как пойти на все, он всегда думал обо всем, и благодарили его за это небанально: «Таким людям, как вы, спасибо не говорят».
– Что? – громко спросил дедушка – он стал туговат на ухо и не расслышал, что сказал родственник моему отцу.
– Ничего особенного, – ответил родственник. – Утром я получил письмо из Комбре – погода там ужасная, а здесь солнце греет вовсю.
– Однако барометр упал, – заметил отец.
– Где, вы сказали, плохая погода? – переспросил дедушка.
– В Комбре.
– Меня это не удивляет. Когда здесь плохая погода, в Комбре – хорошая, и наоборот. Ах, боже мой! Вы заговорили о Комбре. А Леграндену-то написали?
– Да, не беспокойтесь, он извещен, – ответил родственник, смуглые, заросшие бородой щеки которого неприметно раздвигала улыбка от удовлетворения, что он и об этом подумал.
Вдруг отец выбежал из комнаты; я подумал: уж не случилось ли чего-нибудь очень хорошего или очень плохого? Однако всего-навсего приехал доктор Дьелафуа. Отец встретил его в соседней комнате, точно актера, который сейчас появится на сцене. Дьелафуа приглашали не для лечения, а для удостоверения, как приглашают нотариуса. Доктор Дьелафуа, наверное, был замечательным врачом, великолепным лектором; кроме этих сложных ролей, которые он исполнял блестяще, он играл еще одну и в ней на протяжении сорока лет не знал себе равных; эта роль, не менее своеобразная, чем роль резонера, скарамуша[292] или благородного отца, состояла в том, что он являлся удостоверить агонию или смерть. Его имя ручалось за то, что он в этом амплуа в грязь лицом не ударит, и когда служанка докладывала: «Господин Дьелафуа!» – вам казалось, что вы смотрите пьесу Мольера. Величественности осанки соответствовала неуловимая гибкость его пленительно стройного стана. В связи с горестным событием красота черт его лица стушевывалась. Профессор вошел в безукоризненно сидевшем на нем черном сюртуке, в меру грустный, не выразил соболезнования, потому что оно могло быть воспринято как фальшь, и вообще не допустил ни малейшей бестактности. У смертного одра настоящим вельможей показал себя он, а не герцог Германтский. Он осмотрел бабушку, не утомив ее и проявив наивысшую корректность по отношению к лечащему врачу, а затем прошептал несколько слов моему отцу и почтительно поклонился матери – я почувствовал, что отец чуть-чуть не сказал ей: «Профессор Дьелафуа». Но профессор, боясь проявить назойливость, уже отвернулся от нее и великолепно разыграл уход, предварительно с самым естественным видом получив гонорар. Он как будто его и не видел, и мы даже на секунду усомнились, вручили ли мы ему вознаграждение, ибо он куда-то его сунул с ловкостью фокусника, нимало не поступившись своей величественностью, а скорей придав себе даже еще более величественный вид – вид известного врача-консультанта в длинном сюртуке на шелковой подкладке, с красивым лицом, на котором написано благородное сострадание. Его медлительность и живость говорили о том, что, будь у него еще сто визитов, он не хочет, чтобы о нем думали, что он торопится. Он представлял собой воплощение такта, ума и доброты. Этого необыкновенного человека уже нет на свете. Наверное, другие врачи, другие профессора не уступают ему, а в чем-то, быть может, даже и выше его. Но «амплуа», в котором он благодаря своим познаниям, своим физическим данным, своему прекрасному воспитанию выступал с таким огромным успехом, уже не существует, потому что преемников у него нет. Мама даже не заметила Дьелафуа – все, кроме бабушки, для нее не существовало. Я припоминаю (тут я забегаю вперед), что на кладбище, где, как потом говорили, она была похожа на выходца с того света, она робко подошла к могиле, – взгляд у нее был устремлен вслед кому-то, кто улетал от нее вдаль, – и в ответ на слова отца: «Дядюшка Норпуа сперва пришел к нам, был в церкви, а сейчас он на кладбище, пропустил очень важное для него заседание, скажи ему что-нибудь, он будет очень тронут» – и на низкий поклон посла могла только, не проронив ни одной слезинки, смиренно опустить голову. За два дня до похорон, – я опять забегаю вперед, но сейчас вернусь к смертному ложу, – когда мы бодрствовали у гроба скончавшейся бабушки, Франсуаза, твердо верившая в привидения и вздрагивавшая при малейшем шорохе, говорила: «Мне все чудится, что это она». Но у моей матери вместо страха эти слова вызывали прилив глубочайшей нежности – ей так хотелось, чтобы мертвые являлись живым и чтобы она могла побыть хоть изредка с бабушкой! Возвращаюсь к предсмертным часам.
– Знаете, что нам телеграфировали ее сестры? – обратился к нашему родственнику дедушка.
– Да, о Бетховене, мне говорили, просто хоть в рамку вставляй, меня это не удивляет.
– Моя бедная жена так их любила! – отирая слезу, сказал дедушка. – Но сердиться на них не надо. Они сумасшедшие – я всегда держался такого мнения. Что это, почему перестали давать кислород?
Моя мать сказала:
– Мама опять начнет задыхаться.
– Нет, нет, – возразил врач, – кислород действует долго, а скоро мы ей дадим еще.
Я подумал, что про умирающую так бы не сказали и что, если благоприятное действие кислорода продлится, значит, надежда на спасение бабушки есть. Свист кислорода на некоторое время прекратился. Но блаженная жалоба дыхания изливалась по-прежнему, легкая, беспокойная, беспрестанно обрывавшаяся и воскресавшая. Временами казалось, что все кончено, дыхание останавливалось – то ли оттого, что переходило из одной октавы в другую, как у спящего, то ли по причине естественных перерывов, вследствие анестезии, усиливавшегося удушья, ослабления сердечной деятельности. Врач опять пощупал бабушке пульс, но теперь, словно какой-то приток нес свою дань в высохшую реку, новая песня ответвлялась от оборванной музыкальной фразы. И фраза вновь звучала в ином диапазоне, но все такая же вдохновенная. Быть может, бабушка даже и не сознавала, какое множество радостных и нежных чувств, сдавленных страданием, бьет из нее, словно внезапно вырвавшиеся на поверхность родниковые воды. Можно было подумать, что из нее исходит все, о чем ей хочется нам сказать, что только наше присутствие вызывает ее излияния, торопливость, горячность. Сотрясаемая всеми вихрями бабушкиной агонии, не рыдая, но по временам обливаясь слезами, мама была так же бездумно неутешна, как неутешна ветка, которую исхлестывает дождь и раскачивает ветер. Мне велели вытереть глаза и подойти поцеловать бабушку.
– Должно быть, она уже ничего не видит, – проговорил дедушка.
– Трудно сказать, – возразил доктор.
Когда я дотронулся губами до бабушки, руки у нее задвигались, по всему ее телу долго бежала дрожь, и то ли эта дрожь была непроизвольна, то ли иным ласковым душам свойственна повышенная чувствительность, различающая сквозь покров бессознания то, что они любят, почти не нуждаясь в помощи рассудка. Неожиданно бабушка, привстав, сделала нечеловеческое усилие, точно защищая свою жизнь. Франсуаза не выдержала и разрыдалась. Вспомнив, что говорил доктор, я решил вывести ее из комнаты. Но тут бабушка открыла глаза. Я кинулся к Франсуазе, чтобы приглушить ее рыдания, пока мои родные будут разговаривать с бабушкой. Шум кислорода стих, доктор отошел от кровати. Бабушка умерла.
Ее взгляд стал совсем другим: тревожным, молящим, растерянным; это был не прежний ее взгляд – это был тоскливый взгляд выжившей из ума старухи.
Франсуаза долго приставала к бабушке, не желает ли она, чтобы ее причесали, и наконец уверила себя, что бабушке этого хочется. Она принесла щетки, гребенки, одеколон, пеньюар. «Это вас не утомит, госпожа Амеде, если я вас причешу, – говорила она, – как бы ни был слаб человек, а причесанным-то он всегда может быть». То есть: человек никогда не бывает до того слаб, чтобы кто-нибудь другой не мог его причесать. Но, войдя в комнату, я увидел в беспощадных руках Франсуазы, радовавшейся так, как будто она исцеляла бабушку, под рассыпавшимися старыми космами, не выдерживавшими прикосновения гребенки, голову, бессильную сохранить положение, какое пыталась придать ей Франсуаза, и мотавшуюся из стороны в сторону как бы под напором неутихавшего ветра, меж тем как на лице у бабушки появлялось то изнеможенное, то страдальческое выражение. Я почувствовал, что дело Франсуазы близится к концу, и не сказал ей: «Довольно!», из боязни, что она все равно меня не послушается. Но я бросился к простодушно жестокой Франсуазе, когда, чтобы бабушка посмотрела, хорошо ли она причесана, та собиралась поднести к ее лицу зеркало. Сперва я был рад, что мне удалось выхватить его из рук Франсуазы до того, как бабушка, – а ведь мы нарочно убирали от нее все зеркала, – увидела бы свой образ, который она себе не представляла. Но увы! Мгновение спустя я склонился над ней, чтобы поцеловать ее прекрасный и такой усталый лоб, а она посмотрела на меня изумленно, недоверчиво, возмущенно: она меня не узнала.
По мнению нашего врача, это был симптом того, что прилив крови к мозгу усиливается. Надо было оттянуть кровь. Котар колебался. Франсуаза надеялась, что бабушке поставят «очистительные» банки. Она искала описание их действия в моем словаре, но не нашла. Дело в том, что она хоть и говорила: «очистительные», но писала (и, следовательно, думала, что так должно быть написано и в словаре): «прочистительные». Котар, обманув ее ожидания, предпочел пиявки, хотя особых надежд на них не возлагал. Когда, несколько часов спустя, я вошел к бабушке, присосавшиеся к ее затылку, вискам, ушам черные змейки извивались в окровавленных ее волосах, словно в волосах Медузы. Но на бледном и умиротворенном ее лице, совершенно неподвижном, я увидел широко открытые, ясные и спокойные, по-прежнему прекрасные глаза (может быть, даже еще более умные, чем до болезни, потому что она не могла говорить, не должна была шевелиться и доверила свою мысль глазам, а мысль способна возрождаться благодаря тому, что у нас отсосали несколько капелек крови), глаза кроткие и точно маслянистые, на которых огонь топившегося камина освещал перед больной вновь завоеванную ею вселенную. Ее спокойствие было уже не мудростью отчаяния, но мудростью упования. Она понимала, что ей лучше, сознавала, что надо быть благоразумной, и потому лежала тихо – она только одарила меня чудной улыбкой в знак того, что чувствует себя лучше, и слегка пожала мне руку.
Я знал, какую гадливость вызывал у бабушки один вид некоторых животных, а тем паче – их прикосновение. Я знал, что она терпит пиявки только в надежде, что ей потом станет физически легче. Вот почему меня раздражала Франсуаза, говорившая бабушке со смешком, точно ребенку, которого хотят вовлечь в игру: «Ах, какие славные зверюшки ползают по нашей барыне!» Притом разговаривать с больной, словно она впала в детство, было просто невежливо. Но бабушка, лицо которой выражало спокойное мужество стоика, по-видимому, даже не слышала ее.
Увы! Как только с бабушки сняли пиявки, прилив крови усилился. Мне казалось странным, что бабушке стало хуже, а Франсуаза все время куда-то исчезает. Дело было в том, что она заказала себе траурное платье и ей не хотелось задерживать портниху. У большинства женщин все, даже самая глубокая скорбь, упирается в примерку.
Через несколько дней мама ночью разбудила меня. Извиняющимся тоном, каким в важных случаях жизни говорят убитые горем люди, боясь хоть чем-нибудь побеспокоить других, она сказала:
– Прости, что я тебя разбудила.
– А я и не спал, – проснувшись, ответил я.
Я говорил правду. Резкая перемена, какую совершает в нас пробуждение, состоит в том, что она не столько переносит нас в светлое поле сознания, сколько уничтожает воспоминание о более мягком свете, в котором, словно в опаловой глубине вод, покоился наш разум. Смутные мысли, на которых мы только что плыли, производили внутри нас движение, достаточно ощутимое для того, чтобы мы могли обозначить их словом «бодрствование». Но пробуждение наталкивается на сопротивление памяти. Немного погодя мы называем эти мысли сном, потому что мы их уже не помним. Пока сияет яркая звезда, которая, когда спавший просыпается, отбрасывает свет назад, на весь его сон, спавший несколько секунд пребывает в уверенности, что то был не сон, а бдение; откровенно говоря, это звезда падучая, которая только после того, как вместе с ее светом исчезнут и призрачная жизнь, и все сновидения, позволит проснувшемуся сказать себе: «Я спал».
Таким ласковым голосом, как будто она боялась сделать мне больно, мама спросила, не трудно ли мне встать, а затем, гладя мне руки, проговорила:
– Мальчик мой дорогой! Теперь у тебя есть только папа и мама.
Мы с ней входим в бабушкину комнату. Изогнувшись дугой на кровати, какое-то иное существо, а не бабушка, какое-то животное, украсившееся ее волосами и улегшееся на ее место, тяжело дышит, стонет, своими судорогами разметывает одеяло и простыню. Веки у него опущены, но из-под них проглядывают, – и не потому, чтобы они приоткрывались, а скорее потому, что были неплотно сомкнуты, – уголки зрачков, затуманенные, гноящиеся, отражающие мрак бредовых видений и боль где-то внутри. Его возбуждение не имеет никакого отношения к нам: нас оно не видит, не узнает. Но если на кровати корчится животное, то где же бабушка? А нос у нее все такой же, только теперь он никак не связан с другими чертами лица, а родинка на нем осталась, и такая же у бабушки рука, срывающая одеяло движением, которое раньше значило бы, что одеяло ей мешает, а теперь уже ничего не значит.
Чтобы смочить бабушке лоб, мама попросила меня принести водички и уксусу. Заметив, что бабушка силится откинуть со лба волосы, мама решила, что только этим можно освежить ей лоб. Но тут в приотворившуюся дверь меня поманили рукой. О том, что бабушка при смерти, сразу узнал весь дом. Один из тех, кого в исключительных случаях приглашают «на подмогу» сбивающейся с ног прислуге и этим придают умиранию нечто праздничное, отворил дверь герцогу Германтскому – тот не пошел дальше передней и вызвал меня; отделаться от него я не мог.
– Я пришел, драгоценный мой, узнать о печальных событиях. Мне бы хотелось в знак сочувствия пожать руку вашему батюшке.
Извинившись, я сказал, что сейчас нельзя отзывать отца. Приход герцога Германтского был так же несвоевременен, как приход гостя перед самым отъездом хозяев. Но герцог был полон сознанием того, как важно, что он оказывает нам честь, все прочее сейчас для него не существовало, единственным его желанием было во что бы то ни стало войти в гостиную. Вообще, вознамерившись почтить кого-либо своим вниманием, он строго соблюдал формальности, а что чемоданы уложены или что гроб готов – это его не касалось.
– Вы не приглашали Дьелафуа?[291] Напрасно. Если б вы ко мне обратились, он пришел бы ради меня, он мне ни в чем не отказывает, а вот герцогине Шартрской отказал. Вы видите, я не боюсь поставить себя выше принцессы крови. Впрочем, перед лицом смерти мы все равны, – добавил он, но не для того, чтобы убедить меня, что бабушка становится равной ему, а, быть может, почувствовав, что продолжать разговор о своем влиянии на Дьелафуа и о своем превосходстве перед герцогиней Шартрской было бы не вполне уместно.
То, что он упомянул Дьелафуа, меня не удивило. Я знал, что у Германтов о Дьелафуа всегда говорили (может быть, только чуть-чуть почтительнее), как будто это один из их не имеющих себе равных поставщиков. Старая герцогиня де Мортмар, урожденная Германт (непонятно почему, когда речь заходит о герцогинях, почти всегда говорят или: «Старая герцогиня такая-то», или, если она молода, с милой улыбкой, как на картинах Ватто, – «маленькая герцогиня такая-то»), в случае тяжелого заболевания почти машинально твердила, прищурившись: «Дьелафуа, Дьелафуа», так же как она твердила бы, если б понадобилось заказать мороженое: «Пуаре Бланш», или, если потребовалось бы печенье: «Ребате, Ребате». Но мне было неизвестно, что отец как раз только что послал за Дьелафуа.
В это время мама, с нетерпением ждавшая баллонов с кислородом, которые должны были облегчить бабушке дыхание, сама вышла в переднюю, не подозревая, что там герцог Германтский. Мне хотелось куда-нибудь его спрятать. Но, убежденный в том, что сейчас это самое главное, что для мамы это должно быть в высшей степени лестно и что это совершенно необходимо для поддержания его репутации – репутации человека высшего общества, он подхватил меня под руку и, невзирая на мой протестующий против этого насилия лепет: «Герцог, герцог, герцог!», потащил меня к маме. «Сделайте мне, пожалуйста, великое одолжение – познакомьте меня с вашей матушкой!» – сказал он, слегка сбившись с тона на слове «матушка». Герцог был преисполнен уверенности, что это он оказывает ей одолжение, и потому не мог не улыбнуться, что не мешало ему сохранять приличествующее случаю выражение. Мне ничего иного не оставалось, как представить герцога, и тут начались курбеты, антраша: герцог намеревался проделать все, чего требовал церемониал поклона. Он даже собирался начать разговор, но моя мать, вся ушедшая в свое горе, велела мне скорей возвращаться, а герцогу даже не ответила, герцог же надеялся, что его пригласят, но, оставшись в передней один, он в конце концов ушел бы, не войди в эту минуту Сен-Лу, который утром приехал в Париж и поспешил узнать, как здоровье бабушки. «О, она великолепно себя чувствует!» – весело воскликнул герцог и, не обращая внимания на мою мать, которая опять вышла в переднюю, с такой силой потянул племянника за пуговицу, что чуть не оторвал ее. Приняв во внимание то, как относился ко мне Сен-Лу последнее время, я полагаю, что, несмотря на всю искренность его сочувствия моему горю, он не был особенно огорчен тем, что мы с ним не увиделись. Он ушел, увлекаемый своим дядей, а тому надо было сказать своему племяннику что-то очень важное, и сейчас он не мог скрыть своя восторг по поводу того, что, значит, ему незачем тащиться в Донсьер. «Если б меня уверяли, что стоит мне перейти двор – и я тебя здесь найду, я бы подумал, что надо мной шутки шутят; как сказал бы твой приятель Блок, это сцена из фарса». Обняв Робера за плечо и идя с ним рядом, он продолжал: «Ну ничего; сейчас я, должно быть, дотронулся до веревки повешенного или что-то в этом роде. А все-таки мне здорово повезло». Герцог Германтский не был дурно воспитан, напротив. Но он принадлежал к числу тех, кто не входит в положение других, к числу людей, похожих в этом на докторов и на служащих в похоронном бюро, которые придают своим лицам соответствующее выражение, произносят: «Как это ужасно!», даже иногда обнимают вас и успокаивают, а потом уже последние минуты и похороны – это для них довольно малолюдное светское сборище, в их чертах проступает жизнерадостность, и они ищут взглядом знакомого, с которым можно потолковать о делишках, которого можно попросить с кем-нибудь познакомить или которому можно предложить «подвезти» его домой в своем экипаже. Герцог Германтский, обрадованный тем, что «попутный ветер» погнал его к племяннику, был вместе с тем удивлен приемом, который он встретил у моей матери, приемом, однако, вполне естественным, и он потом говорил, что насколько мой отец обходителен, настолько она неприятна, что на нее по временам «находит» и тогда она, вероятно, даже не слышит, о чем ей толкуют, что она была не в себе и, может быть, даже не в полном рассудке. Впрочем, я слышал, что герцог склонен был приписать это печальному событию, которым она, очевидно, была «очень огорчена». Но в ногах у него долго еще оставался зуд от расшаркиваний и поклонов, которые он вынужден был прервать, и он столь неясно представлял себе, как тяжело переживает мама болезнь бабушки, что накануне похорон спросил меня, пытался ли я ее развлечь.
Один монах, родственник бабушки, с которым я был не знаком, телеграфировал в Австрию, где находился глава его ордена, и, в виде особой милости получив разрешение, пришел к нам в тот же день, что и герцог. С убитым видом он молился у постели больной вслух и мысленно, в то же время сверля бабушку буравчиками своих глаз. Когда бабушка лежала без сознания, я вдруг взглянул на него, и мне стало его жаль – до того он был удручен. По всей вероятности, мое сочувствие удивило его, и тут произошло нечто странное. Он закрыл лицо руками, как человек, погруженный в мрачное раздумье, но, поняв, что сейчас я оторву от него глаза, он оставил между пальцами щелочку. И еще я заметил, отводя от него взгляд, что его острые глаза воспользовались прикрытием рук, чтобы проверить, искренне ли мое сострадание. Он затаился там, точно в полумраке исповедальни. Догадавшись, что мне его видно, он опустил решетку. Потом мы с ним встречались, но никто из нас ни разу не заговорил об этом мгновении. По нашему с ним молчаливому уговору я как будто бы не заметил тогда, что он за мной подглядывал. У священников, как и у врачей по душевным болезням, есть что-то от судебного следователя. А впрочем, у кого из нас нет друга, пусть даже самого близкого, в чьем прошлом, которое вместе с тем является и нашим прошлым, не найдется таких минут, о которых нам приятнее было бы думать, что он их не помнит?
Врач впрыснул бабушке морфий и, чтобы ей легче дышалось, потребовал баллонов с кислородом. Мать, доктор и сестра держали их в руках, и, как только один баллон кончался, им подавали другой. Я на минутку вышел из комнаты. Вернувшись, я подумал, что совершается чудо. Под приглушенный аккомпанемент непрерывного журчания бабушка словно пела нам длинную радостную песню, и эта песня, быстрая и мелодичная, наполняла всю комнату. Я сразу понял, что это у бабушки так же бессознательно, совершенно непроизвольно, как и недавнее хрипение. Быть может, песня слабо отражала известное облегчение, наступившее после укола морфия. Но в наибольшей степени она являлась следствием того, что, так как воздух попадал в бронхи не совсем обычным способом, изменился регистр ее дыхания. Очищенное благодаря действию кислорода и морфия, дыхание бабушки не уставало, не ныло – стремительным, легким конькобежцем скользило оно навстречу упоительному флюиду. Быть может, с ее дыханием, неслышным, как дуновение ветра в свирели, сливалось что-то напоминавшее вздохи человека, выпущенные на волю перед его смертью, создающие впечатление, что человек мучается или блаженствует, хотя на самом-то деле он уже ничего не чувствует, и, не меняя ритма, придающие особую благозвучность длинной музыкальной фразе, а фраза поднимается, вздымается все выше, низвергается, затем вновь вырывается из облегченной груди и бросается в погоню за кислородом. Но, взлетев так высоко и прозвучав с такой длительной мощью, песня, сливающаяся с молящим в самой своей томности журчанием, по временам словно затихает – точь-в-точь иссякающий ключ.
Когда Франсуаза о чем-нибудь очень горевала, у нее появлялась совершенно ненужная потребность выразить свои чувства, но выражала она их крайне неумело. Она решила, что бабушка нипочем не выживет, и ей страх как хотелось излить нам душу. Но она все твердила; «Я ото всего от этого какая-то не такая», и тон у нее ничем не отличался от того, каким она говорила, когда наедалась супу с капустой: «У меня в животе какая-то тяжесть», и в обоих случаях это звучало естественнее, чем она думала. Чувства свои она выражала плохо, но тем не менее горе ее было очень велико, и оно еще усиливалось от досады, что ее дочка задерживается в Комбре (молодая парижанка говорила теперь не «Комбре», а презрительно – «Комбрёнка» и чувствовала, что превращается там в «бабенку») и, вернее всего, не попадет на похороны, а между тем Франсуаза представляла их себе чем-то необычайно торжественным. Зная нашу замкнутость, она на всякий случай попросила Жюпьена, чтобы он на этой неделе приходил к ней каждый вечер. Она знала, что в тот час, когда могут состояться похороны, он будет занят. Ей хотелось, когда он придет вечером, по крайней мере «все уж ему рассказать».
Мой отец, дедушка и один из наших родственников не выходили из дому уже несколько дней и дежурили ночи напролет. Длительная их самоотверженность в конце концов приняла обличье равнодушия, и от нескончаемого бездельничанья вокруг умирания они в конце концов начали вести разговоры, какие всегда ведутся в вагонах дальнего следования. Родственник (племянник моей двоюродной бабушки) всюду пользовался заслуженным уважением и только мне одному не нравился.
В трудных обстоятельствах его всегда «отыскивали», он не отходил от умирающего, и родные, почему-то уверив себя, что он слабого здоровья, хотя на вид он был крепыш, говорил баритональным басом и носил окладистую бороду, при помощи обычных иносказаний упрашивали его не присутствовать на похоронах. Я знал заранее, что мама, думавшая о других, даже когда у нее сердце разрывалось на части, скажет ему в совсем иной форме то, что говорили ему всякий раз:
– Обещайте мне, что завтра вы не придете. Ради нее. Во всяком случае, не ходите туда. Она же вас просила не приходить.
На него ничто не действовало, он всегда приходил в тот дом первым, за что в других семьях получил прозвище, которое нам было неизвестно: «Ни цветов, ни венков». Перед тем как пойти на все, он всегда думал обо всем, и благодарили его за это небанально: «Таким людям, как вы, спасибо не говорят».
– Что? – громко спросил дедушка – он стал туговат на ухо и не расслышал, что сказал родственник моему отцу.
– Ничего особенного, – ответил родственник. – Утром я получил письмо из Комбре – погода там ужасная, а здесь солнце греет вовсю.
– Однако барометр упал, – заметил отец.
– Где, вы сказали, плохая погода? – переспросил дедушка.
– В Комбре.
– Меня это не удивляет. Когда здесь плохая погода, в Комбре – хорошая, и наоборот. Ах, боже мой! Вы заговорили о Комбре. А Леграндену-то написали?
– Да, не беспокойтесь, он извещен, – ответил родственник, смуглые, заросшие бородой щеки которого неприметно раздвигала улыбка от удовлетворения, что он и об этом подумал.
Вдруг отец выбежал из комнаты; я подумал: уж не случилось ли чего-нибудь очень хорошего или очень плохого? Однако всего-навсего приехал доктор Дьелафуа. Отец встретил его в соседней комнате, точно актера, который сейчас появится на сцене. Дьелафуа приглашали не для лечения, а для удостоверения, как приглашают нотариуса. Доктор Дьелафуа, наверное, был замечательным врачом, великолепным лектором; кроме этих сложных ролей, которые он исполнял блестяще, он играл еще одну и в ней на протяжении сорока лет не знал себе равных; эта роль, не менее своеобразная, чем роль резонера, скарамуша[292] или благородного отца, состояла в том, что он являлся удостоверить агонию или смерть. Его имя ручалось за то, что он в этом амплуа в грязь лицом не ударит, и когда служанка докладывала: «Господин Дьелафуа!» – вам казалось, что вы смотрите пьесу Мольера. Величественности осанки соответствовала неуловимая гибкость его пленительно стройного стана. В связи с горестным событием красота черт его лица стушевывалась. Профессор вошел в безукоризненно сидевшем на нем черном сюртуке, в меру грустный, не выразил соболезнования, потому что оно могло быть воспринято как фальшь, и вообще не допустил ни малейшей бестактности. У смертного одра настоящим вельможей показал себя он, а не герцог Германтский. Он осмотрел бабушку, не утомив ее и проявив наивысшую корректность по отношению к лечащему врачу, а затем прошептал несколько слов моему отцу и почтительно поклонился матери – я почувствовал, что отец чуть-чуть не сказал ей: «Профессор Дьелафуа». Но профессор, боясь проявить назойливость, уже отвернулся от нее и великолепно разыграл уход, предварительно с самым естественным видом получив гонорар. Он как будто его и не видел, и мы даже на секунду усомнились, вручили ли мы ему вознаграждение, ибо он куда-то его сунул с ловкостью фокусника, нимало не поступившись своей величественностью, а скорей придав себе даже еще более величественный вид – вид известного врача-консультанта в длинном сюртуке на шелковой подкладке, с красивым лицом, на котором написано благородное сострадание. Его медлительность и живость говорили о том, что, будь у него еще сто визитов, он не хочет, чтобы о нем думали, что он торопится. Он представлял собой воплощение такта, ума и доброты. Этого необыкновенного человека уже нет на свете. Наверное, другие врачи, другие профессора не уступают ему, а в чем-то, быть может, даже и выше его. Но «амплуа», в котором он благодаря своим познаниям, своим физическим данным, своему прекрасному воспитанию выступал с таким огромным успехом, уже не существует, потому что преемников у него нет. Мама даже не заметила Дьелафуа – все, кроме бабушки, для нее не существовало. Я припоминаю (тут я забегаю вперед), что на кладбище, где, как потом говорили, она была похожа на выходца с того света, она робко подошла к могиле, – взгляд у нее был устремлен вслед кому-то, кто улетал от нее вдаль, – и в ответ на слова отца: «Дядюшка Норпуа сперва пришел к нам, был в церкви, а сейчас он на кладбище, пропустил очень важное для него заседание, скажи ему что-нибудь, он будет очень тронут» – и на низкий поклон посла могла только, не проронив ни одной слезинки, смиренно опустить голову. За два дня до похорон, – я опять забегаю вперед, но сейчас вернусь к смертному ложу, – когда мы бодрствовали у гроба скончавшейся бабушки, Франсуаза, твердо верившая в привидения и вздрагивавшая при малейшем шорохе, говорила: «Мне все чудится, что это она». Но у моей матери вместо страха эти слова вызывали прилив глубочайшей нежности – ей так хотелось, чтобы мертвые являлись живым и чтобы она могла побыть хоть изредка с бабушкой! Возвращаюсь к предсмертным часам.
– Знаете, что нам телеграфировали ее сестры? – обратился к нашему родственнику дедушка.
– Да, о Бетховене, мне говорили, просто хоть в рамку вставляй, меня это не удивляет.
– Моя бедная жена так их любила! – отирая слезу, сказал дедушка. – Но сердиться на них не надо. Они сумасшедшие – я всегда держался такого мнения. Что это, почему перестали давать кислород?
Моя мать сказала:
– Мама опять начнет задыхаться.
– Нет, нет, – возразил врач, – кислород действует долго, а скоро мы ей дадим еще.
Я подумал, что про умирающую так бы не сказали и что, если благоприятное действие кислорода продлится, значит, надежда на спасение бабушки есть. Свист кислорода на некоторое время прекратился. Но блаженная жалоба дыхания изливалась по-прежнему, легкая, беспокойная, беспрестанно обрывавшаяся и воскресавшая. Временами казалось, что все кончено, дыхание останавливалось – то ли оттого, что переходило из одной октавы в другую, как у спящего, то ли по причине естественных перерывов, вследствие анестезии, усиливавшегося удушья, ослабления сердечной деятельности. Врач опять пощупал бабушке пульс, но теперь, словно какой-то приток нес свою дань в высохшую реку, новая песня ответвлялась от оборванной музыкальной фразы. И фраза вновь звучала в ином диапазоне, но все такая же вдохновенная. Быть может, бабушка даже и не сознавала, какое множество радостных и нежных чувств, сдавленных страданием, бьет из нее, словно внезапно вырвавшиеся на поверхность родниковые воды. Можно было подумать, что из нее исходит все, о чем ей хочется нам сказать, что только наше присутствие вызывает ее излияния, торопливость, горячность. Сотрясаемая всеми вихрями бабушкиной агонии, не рыдая, но по временам обливаясь слезами, мама была так же бездумно неутешна, как неутешна ветка, которую исхлестывает дождь и раскачивает ветер. Мне велели вытереть глаза и подойти поцеловать бабушку.
– Должно быть, она уже ничего не видит, – проговорил дедушка.
– Трудно сказать, – возразил доктор.
Когда я дотронулся губами до бабушки, руки у нее задвигались, по всему ее телу долго бежала дрожь, и то ли эта дрожь была непроизвольна, то ли иным ласковым душам свойственна повышенная чувствительность, различающая сквозь покров бессознания то, что они любят, почти не нуждаясь в помощи рассудка. Неожиданно бабушка, привстав, сделала нечеловеческое усилие, точно защищая свою жизнь. Франсуаза не выдержала и разрыдалась. Вспомнив, что говорил доктор, я решил вывести ее из комнаты. Но тут бабушка открыла глаза. Я кинулся к Франсуазе, чтобы приглушить ее рыдания, пока мои родные будут разговаривать с бабушкой. Шум кислорода стих, доктор отошел от кровати. Бабушка умерла.