Страница:
Отлучившись, чтобы присмотреть за тем, как забьют дверь и как выполнят заказ на ужин (он очень настаивал на том, чтобы мы взяли «говядинки», – как видно, птица оставляла желать лучшего), хозяин скоро вернулся и сказал, что принц де Фуа очень просит его сиятельство позволить ему поужинать за одним из соседних столиков. «Да они же все заняты», – возразил Робер, оглядев столики, окружавшие тот, за которым сидел я. «Это неважно; если вашему сиятельству будет угодно исполнить просьбу принца, то что мне стоит предложить этим господам пересесть? Мне бы только услужить вашему сиятельству!» «Решай ты, – обратился ко мне Сен-Лу, – Фуа – славный малый, думаю, что ты с ним не соскучишься, он умнее многих». Я ответил Роберу, что Фуа мне, наверное, понравится, но что ведь мы сговорились поужинать вдвоем и мне это доставит огромное удовольствие, – вот почему я предпочел бы не приглашать Фуа. «А какой у принца красивый плащ!» – во время нашего совещания заметил хозяин. «Да, я видел», – отозвался Сен-Лу. Я было хотел сообщить Роберу, что де Шарлю скрыл от своей невестки, что он со мною знаком, и спросить у него, как он думает – почему, но тут вдруг появился принц де Фуа. Он пришел узнать, исполнена ли его просьба, и остановился в двух шагах. Робер познакомил нас, но сказал своему приятелю прямо, что ему надо со мной поговорить по секрету. Князь удалился, но, поклонившись мне, он присоединил к прощальному поклону улыбку, с которой он показал мне на Сен-Лу как бы в пояснение, что краткость нашей встречи – это воля Сен-Лу, а что он охотно продлил бы ее. Но тут Робер, словно его внезапно осенило, устремился за своим товарищем. «Сиди тут и принимайся за ужин, я сейчас», – сказал он и с этими словами перешел в малый зал. Меня раздражали незнакомые мне шикарные молодые люди, рассказывавшие о молодом наследном принце Люксембургском (бывшем графе фон Нассау), с которым я познакомился в Бальбеке и который так деликатно выразил мне сочувствие во время бабушкиной болезни, смехотворные и очень унизительные для него истории. Один из молодых людей уверял, будто бы принц сказал герцогине Германтской: «Я требую, чтобы при появлении моей жены все вставали», на что герцогиня будто бы ответила (а уж это не только не остроумно, но и лишено всякого правдоподобия, потому что бабушка молодой принцессы всегда была воплощенной добродетелью): «Конечно, при появлении твоей жены все должны вставать, – ради твоей бабушки мужчины ложились». Затем кто-то рассказал о том, как, приехав в этом году в Бальбек повидаться со своей теткой, принцессой Люксембургской, и остановившись в Гранд-отеле, принц пожаловался директору (моему приятелю), что в его честь не вывешен люксембургский флаг. А между тем флаг этот был менее известен и гораздо реже вывешивался, чем английский или итальянский, так что, к вящему неудовольствию молодого принца, потребовалось несколько дней, чтобы его разыскать. Я не поверил ни единому слову во всей этой истории, но решил, когда буду в Бальбеке, расспросить директора отеля, чтобы окончательно убедиться, что это чистейшая выдумка. В ожидании Сен-Лу я попросил хозяина сказать, чтобы мне дали хлеба. «Сию минуточку, господин барон». – «Я не барон», – шутливо печальным тоном возразил я. «Ах, извините, ваше сиятельство!» Я не успел возразить ему и на это, после чего я, наверное, стал бы «светлостью»; верный своему обещанию скоро вернуться, в дверях появился Сен-Лу с широким вигоневым плащом принца на руке, и я понял, что он попросил этот плащ, чтобы я не мерз. Он издали сделал мне знак оставаться на месте и пошел в мою сторону, но, чтобы он мог сесть, надо было передвинуть столик или должен был пересесть я. Сен-Лу вспрыгнул на одну из обитых красным бархатом скамей, которые тянулись вдоль всего большого зала, – кроме меня, на ней сидело не то трое, не то четверо знакомых с Сен-Лу молодых людей из Джокей-клоба, не нашедших себе места в малом зале. Между столиками не очень высоко были протянуты электрические провода; Сен-Лу, не растерявшись, перескочил через них так же ловко, как скаковая лошадь перескакивает через барьер; мне было стыдно, что все это проделывается ради меня, только чтобы избавить меня от такого несложного движения, как пересаживание с места на место, и в то же время я восхищался той уверенностью, с какой вольтижировал мой друг; и не только я: это искусство вольтижировки вряд ли понравилось бы хозяину и метрдотелям, если бы его проявил менее знатный и менее щедрый посетитель, но Сен-Лу приковал их взоры – так смотрят на скачках знатоки; официант стоял как в столбняке, держа в руках блюдо, которого ждали сидевшие около него; когда же Сен-Лу, вынужденный обойти своих приятелей, взобрался на спинку скамьи и, балансируя, пошел по ней, в глубине зала раздались негромкие аплодисменты. Наконец он дошел до меня, мгновенно остановился, так же точно рассчитав, как рассчитывает командир, которому нужно остановиться перед трибуной государя, наклонился и почтительным, изящным движением протянул мне вигоневый плащ, а затем, сев рядом со мной, сам накрыл им, точно легкой и теплой шалью, мои плечи.
– Вот что, – пока не забыл, – сказал Робер, – моему дяде Шарлю надо с тобой поговорить. Я обещал, что ты придешь к нему завтра вечером.
– Я как раз собирался потолковать с тобой о нем. Но завтра вечером я ужинаю у твоей тетки, герцогини Германтской.
– Да, завтра у Орианы кутеж. Меня не звали. Дядя Паламед предпочел бы, чтобы ты туда не ходил. Отказаться тебе неудобно? Во всяком случае, зайди к дяде Паламеду после. Он очень хочет тебя видеть. К одиннадцати как раз успеешь. В одиннадцать часов, не забудь, я ему передам. Он страшно обидчив. Если ты не придешь, он рассердится. У Орианы пирушки кончаются не поздно. Если ты намерен только поужинать, то к одиннадцати как раз успеешь к дяде. Мне бы тоже надо было повидать Ориану, я хочу оставить службу в Марокко. В таких делах она человек на редкость обязательный, генерал де Сен-Жозеф все для нее сделает, а зависит это от него. Но ты ей об этом ни слова. Я уже говорил с принцессой Пармской, все устроится и без нее. Да, Марокко очень интересная страна. Я мог бы тебе много о ней рассказать. Люди там удивительно тонкие. Думаю, что не глупей нас.
– А как по-твоему: немцы станут воевать из-за Марокко?
– Нет, хотя они озабочены марокканским вопросом, и, в сущности говоря, не без основания. Но кайзер настроен миролюбиво. Немцы всегда делают вид, что стремятся к войне, – они думают, что так они заставят нас пойти на уступки. (Это как в покере.) Князь Монакский,[327] агент Вильгельма Второго, только что конфиденциально довел до нашего сведения, что, если мы не уступим, Германия нападет на нас. Значит, мы уступим. Но если б мы и не уступили, никакой войны не было бы все равно. Ты только подумай, какая чушь – современная война! Она была бы более катастрофичной, чем «Потоп[328]» или «Gotterdammerung[329]». Разница та, что она не затянулась бы так надолго.
Он говорил со мной о дружбе, о симпатии, о тяжести разлуки, хотя, как всякий странник, завтра он опять собирался уехать на несколько месяцев в деревню, а оттуда должен был приехать в Париж всего лишь на двое суток перед тем, как отправиться в Марокко (или куда-нибудь еще); и все же от слов, которые он бросил в жар, каким горело в тот вечер мое сердце, загорались отрадные мечты. Наши с ним редкие встречи с глазу на глаз, и в особенности эта, образовали целый уголок в моей памяти. Для него, как и для меня, это был вечер дружбы. Но боюсь, что дружеские чувства, какие я тогда к нему испытывал (и к которым именно по этой причине примешивалось нечто похожее на угрызения совести), были несколько иного свойства, чем те, какие ему хотелось пробудить во мне. Еще весь полный восхищения, с каким я следил за его курцгалопом и за тем, как грациозно приближался он к намеченной цели, я чувствовал, что это восхищение вызвано тем, что каждое его движение вдоль стены, на скамье подсказывалось, объяснялось, быть может, натурой самого Сен-Лу, но – в еще большей мере – его происхождением и воспитанием, его породой.
Благодаря верности вкуса – не в области прекрасного, а в области поведения, человек светский в самых непредвиденных обстоятельствах мгновенно улавливает, подобно музыканту, которого просят сыграть незнакомую ему вещь, какие чувства нужно сейчас выразить, с помощью каких движений, и безошибочно выбирает и применяет технические приемы; кроме того, верность вкуса дает светскому человеку возможность проявлять его, не руководствуясь посторонними соображениями, а ведь именно эти соображения сковывают стольких молодых буржуа, во-первых, потому, что они боятся, как бы их не подняли на смех за несоблюдение приличий, а во-вторых, потому, что им не хочется показаться своим друзьям чересчур уж угодливыми, тогда как у Робера посторонние соображения уступали место пренебрежительности, и хотя она, конечно, была чужда его сердцу, но его телу она досталась по наследству, и благодаря ей пошиб предков приобрел у него непринужденность, с точки зрения предков обвораживающую и лестную для того, с кем он держал себя непринужденно; наконец, в силу благородной щедрости, не придававшей никакого значения материальным ценностям (Сен-Лу оставлял в этом ресторане так много денег, что это создало ему славу – здесь и в других местах – самого желанного посетителя и сделало всеобщим любимцем, о чем можно было судить по предупредительному отношению к нему не только слуг, но и всего цвета молодежи), он попирал их так же, как попирал фактически и символически эти обитые красным бархатом скамейки, по которым он шел, как по великолепной дороге, привлекшей моего друга лишь тем, что по ней с наибольшей грациозностью и скорей, чем по какой-либо другой, можно было добраться до меня; таковы были чисто аристократические свойства, которые, просвечивая сквозь это тело, не темное и непроницаемое, вроде моего, но мыслящее и прозрачное, как проступают в произведении искусства создавшие его творческая сила и мастерство, сообщали легкой пробежке Робера вдоль стены загадочную прелесть, какой отличаются позы всадников на фризе. «Увы! – мог бы подумать Робер. – Стоило ли мне с самых молодых лет быть выше сословных предрассудков, не ценить в человеке ничего, кроме чувства справедливости и ума, отвергать навязываемых мне товарищей и дружить с плохо одетыми увальнями, если только они были интересными собеседниками, коль скоро единственное существо, которое, как мне представлялось, раскрылось во мне самом и о котором люди обычно хранят самое светлое воспоминание, оказалось не тем, которое по моему подобию изваяла моя воля, – заслуженным венцом ее усилий, – оказалось не моим произведением, даже не мной, а тем, что я всегда презирал и старался преодолеть в себе; стоило ли мне так беззаветно любить моего самого близкого друга, коль скоро наивысшую радость я доставил ему в гораздо большей степени общими, чем личными моими чертами, коль скоро наивысшей радостью является для него не то, что он называет радостью дружбы и во что в глубине души не верит, а радость интеллектуальная, бездушная, своего рода эстетическое наслаждение?» Боюсь, что иной раз ему приходили такие мысли. Но он ошибался. Если бы идеалом Сен-Лу была врожденная гибкость его тела, если бы он давным-давно не вытравил в себе барскую спесь, то в самой его ловкости было бы больше выделанности и тяжеловесности, а в обхождении – высокомерной вульгарности. Подобно тому как маркизе де Вильпаризи надо было быть очень серьезной, чтобы и в беседах ее, и в мемуарах чувствовалось легкомыслие, – а ведь легкомыслие всегда рассудочно, – так для того, чтобы тело Сен-Лу стало насквозь аристократичным, аристократизму надо было выветриться из его мыслей, устремленных к более высоким предметам, и, пропитав его тело, проступить в нем неосознанными благородными очертаниями. Вот почему умственное изящество сочеталось в нем с изяществом физическим, а если бы он не отличался умственным изяществом, то его физическое изящество было бы несовершенным. Чтобы мысли художника отразились в его произведении, ему незачем высказывать их прямо; доля истины есть в словах о том, что высшая хвала Богу – это отрицание атеиста, по мнению которого творение столь совершенно, что может обойтись без творца. И еще я хорошо знал, что я любовался не только произведением искусства, когда смотрел на юного бегуна, ковром развернувшего свой бег вдоль стены; юный принц (потомок Екатерины де Фуа,[330] королевы Наваррской, внучки Карла VII), от которого Сен-Лу ушел ради меня, знатность и богатство, которые он повергал к моим ногам, чванные и статные предки, оживавшие в уверенности и ловкости движений, в заботливости, с какой он окутывал мое зябкое тело в вигоневый плащ, – разве все это не входило, так сказать, в число его друзей, более старинных, чем я, друзей, которые, как я мог думать, всегда стоят между нами, но которых он на самом деле, напротив, приносил мне в жертву, сделать же такого рода выбор можно, только глядя с высоты умственных запросов, обнаруживая ту неограниченную свободу, воплощением которой были движения Робера и без которой немыслима прочная дружба?
Сколько в непринужденности Германтов – в отличие от душевного изящества Робера, у которого пренебрежительность наследственная, чисто внешняя, превратившаяся в неосознанное стремление обворожать, прикрывала неподдельную скромность, – было пошлой спеси – в этом я мог удостовериться не на примере де Шарлю, потому что дурные черты его характера, в котором я пока еще плохо разбирался, наслаивались на аристократические привычки, а на примере герцога Германтского. Но и в его облике, который когда-то произвел такое неприятное впечатление на мою бабушку, встретившуюся с ним у маркизы де Вильпаризи, сохранились остатки древнего величия, которые я разглядел, придя к нему ужинать на другой день после того, как мы с Сен-Лу провели вместе вечер.
Эти остатки древнего величия не открылись мне ни у него, ни у герцогини, когда я видел их у маркизы де Вильпаризи, так же как, увидев Берма впервые, я не понял, в чем разница между ней и другими актрисами, хотя ее отличительные черты были неизмеримо легче уловимы, нежели отличительные черты светских людей: ведь особенности светских людей становятся четче по мере того, как более реальными, более доступными для понимания становятся сами люди. Но как ни трудно схватить оттенки в высшем обществе (до того трудно, что когда такой правдивый художник, как Сент-Бёв, задался целью показать, что отличало салон г-жи Жофрен от салона г-жи Рекамье,[331] а салон г-жи Рекамье от салона г-жи де Буань,[332] то они оказались у него такими похожими, что основной вывод, который можно сделать вопреки воле автора из его изысканий, заключается в следующем: салонная жизнь убога), тем не менее – как это вышло у меня и с Берма, – когда Германты стали мне безразличны и когда мое воображение уже не превращало в пар капельку их своеобычия, я, несмотря на то, что она была совсем незаметна, мог подобрать ее.
На вечере у тетки герцогиня ничего не сказала мне о своем муже, но так как до меня дошли слухи о разводе, то я затруднился бы сказать, будет ли он с нами ужинать. Что сомнения мои были напрасны – в этом я уверился мгновенно, так как среди лакеев, стоявших в передней и, должно быть (ведь до этого вечера я был для них почти то же, что дети столяра, то есть, может быть, они относились ко мне с большей симпатией, чем их хозяин, но они были убеждены, что я к нему не вхож), старавшихся найти причину этой перемены, я увидел герцога Германтского, который поджидал меня здесь, чтобы помочь мне раздеться.
– Герцогиня Германтская будет в восторге, – сказал он, искусно разыгрывая искренность. – Позвольте вас освободить от вашего добришка. (Герцогу казалось, что просторечие в его устах звучит простодушно и забавно.) Жена слегка побаивалась, что вы нас обманете, хотя вы говорили, что вам этот вечер удобен. Мы еще утром говорили друг другу: «Он не придет, вот увидите». Герцогиня Германтская оказалась права. Залучить вас не так-то просто, и я был уверен, что вы нам натянете нос.
Плохой муж, грубый в обращении с женой, как говорили о герцоге, он, подобно злым людям, которым бывают особенно благодарны за доброту, вызывал чувство благодарности за слова «герцогиня Германтская», которыми он словно осенял ее крылом, чтобы она составляла с ним единое целое. Почитая своим долгом сопровождать меня, герцог фамильярным жестом взял меня за руку и повел в гостиные. То или иное ходовое выражение может нравиться в устах крестьянина, коль скоро оно связано со старинным местным обычаем, коль скоро это след исторического события, даже если об этом обычае или событии ничего не слыхал тот, кто это выражение употребляет; точно так же любезность герцога Германтского, которую он проявлял ко мне весь вечер, пленила меня как пережиток нравов многовековой давности, нравов главным образом XVII века. Нам представляется, что люди давно прошедшего времени бесконечно далеки от нас. Мы считаем, что с нашей стороны было бы слишком большой смелостью искать в их внешних проявлениях скрытый смысл; когда мы обнаруживаем у кого-нибудь из героев Гомера чувство, до известной степени похожее на те, что испытываем мы, или когда мы читаем о том, какой хитроумный тактический прием применил Ганнибал в битве при Каннах, подставив под удар свой фланг, чтобы внезапно окружить противника, то это нас поражает; мы уверяем себя, что этот эпический поэт и этот полководец так же нам далеки, как далеки звери, которых мы видели в зоологическом саду. Равным образом, когда мы находим учтивые выражения в письмах придворных Людовика XIV к людям низшего звания, которые ничем не могли быть им полезны, то эти выражения нас изумляют, потому что они вдруг открывают нам у этих вельмож целый мир убеждений, которые они никогда прямо не высказывали, но которые управляли ими, в частности – убеждение, что из вежливости необходимо надевать личины и что нужно с величайшей добросовестностью исполнять то, чего требует любезность.
Этой воображаемой отдаленностью прошлого, быть может, отчасти объясняется то, что даже большим писателям мерещилась несравненная красота в произведениях таких посредственных мистификаторов, как Оссиан.[333] Нас удивляет, что у древних бардов могли быть нынешние представления, и мы приходим в восторг, когда обнаруживаем в песне, принимаемой нами за старинную гаэльскую песню, мысль, которая – найди мы ее у писателя современного – показалась бы нам не более чем остроумной. Талантливому переводчику, который более или менее точно воссоздает кого-либо из древних, стоит лишь вставить в его произведение что-нибудь такое, о чем, будь оно подписано именем современного писателя и напечатано отдельно, в лучшем случае говорили бы, что это мило; вставкой он сразу придает волнующее величие своему поэту, заставив его играть на клавиатуре нескольких столетий. Если эту книгу издать как оригинальное произведение переводчика, ее признают посредственной. Но если выдать ее за перевод, то ее воспримут как вещь гениальную. Прошлое не испаряется, оно прочно стоит на месте. Несколько месяцев спустя после начала военных действий на них все еще могут влиять законы, принятые после длительного обсуждения до войны, пятнадцать лет спустя после того, как было совершено загадочное преступление, следователь может раскрыть факты, и эти факты прольют на преступление свет, более того: по прошествии ряда столетий изучающий топонимию и местные обычаи в дальней стране может набрести на легенду гораздо более древнего происхождения, чем христианство, легенду, которую уже не понимали, а то и вовсе забыли, во времена Геродота и которая все еще живет среди настоящего в названии скалы, в религиозном обряде как некая наиболее плотная, древняя и неистребимая эманация. Подобного рода эманация, правда, не такая стародавняя, эманация придворной жизни, была не в манерах герцога Германтского, часто вульгарных, а в духе, руководившем его манерами. Мне еще предстояло насладиться ею, как старым запахом, в гостиной. Дело в том, что в гостиную я попал не сразу.
Уходя из передней, я сказал герцогу Германтскому, что мне очень хочется посмотреть его собрание картин Эльстира. «Пожалуйста. А вы с Эльстиром друзья? Жаль, я не знал. Мы с ним хоть и не коротко, но знакомы, он человек обаятельный, как говаривали наши отцы – порядочный, я бы мог попросить его сделать нам честь отужинать у нас. Ему, наверно, было бы так приятно провести вечер с вами!» В герцоге было очень мало старорежимного, когда ему, как, например, сейчас, хотелось произвести соответствующее впечатление, а когда он к этому совсем не стремился, тут-то оно в нем и проступало. Спросив, хочу ли я посмотреть картины Эльстира сейчас, он повел меня к ним, из учтивости отходя в сторону перед каждой дверью и извиняясь, когда, чтобы показать мне дорогу, он вынужден был пройти вперед – такая сценка (со времен Сен-Симона, рассказывающего о том, как один из предков Германтов принимал его у себя со столь же неукоснительным соблюдением суетных светских приличий), прежде чем разыграться между нами, наверно, разыгрывалась многими Германтами перед многими гостями. Когда же я выразил большое желание постоять одному перед картинами, герцог, сказав, что он идет в гостиную, скромно удалился.
Оставшись наедине с картинами Эльстира, я совершенно забыл об ужине; опять, как в Бальбеке, передо мной были отдельные части мира неведомых красок, в котором отражалось особое видение, свойственное именно этому великому художнику, и о котором великий художник ничего не сумел бы рассказать. Висевшие на стене картины, написанные одинаково мастерски, были как бы светящимися проекциями волшебного фонаря, который представляла собой голова художника и необычайность которого не открывалась вам до тех пор, пока вы знали художника только как человека, иначе говоря, пока вы видели только фонарь – с лампой, но без цветных стеклышек. Наибольший интерес вызывали у меня как раз те картины, которые казались светским людям особенно странными, потому что они воссоздавали обман зрения, доказывающий, что мы не узнали бы предметов, если бы не прибегали к помощи умозаключений. Как часто, когда мы едем в экипаже, нам видится светлая улица, начинающаяся в нескольких метрах от нас, а в действительности перед нами только ярко освещенная часть стены, и она-то и создала это обманчивое ощущение глубины! Не логичнее ли тогда, отказавшись от ухищрений символизма, честно возвратившись к самым истокам наших впечатлений, представлять один предмет при посредстве другого, который мы при молнийной вспышке первоначальной иллюзии приняли за него? Поверхности и объемы на самом деле не зависят от названий предметов, которые дает им наша память, как только мы узнаем их. Эльстир пытался оторвать от того, что он чувствовал, то, что он знал, его усилия часто бывали направлены к тому, чтобы разъять совокупность умозаключений, которую мы называем зрением.
– Вот что, – пока не забыл, – сказал Робер, – моему дяде Шарлю надо с тобой поговорить. Я обещал, что ты придешь к нему завтра вечером.
– Я как раз собирался потолковать с тобой о нем. Но завтра вечером я ужинаю у твоей тетки, герцогини Германтской.
– Да, завтра у Орианы кутеж. Меня не звали. Дядя Паламед предпочел бы, чтобы ты туда не ходил. Отказаться тебе неудобно? Во всяком случае, зайди к дяде Паламеду после. Он очень хочет тебя видеть. К одиннадцати как раз успеешь. В одиннадцать часов, не забудь, я ему передам. Он страшно обидчив. Если ты не придешь, он рассердится. У Орианы пирушки кончаются не поздно. Если ты намерен только поужинать, то к одиннадцати как раз успеешь к дяде. Мне бы тоже надо было повидать Ориану, я хочу оставить службу в Марокко. В таких делах она человек на редкость обязательный, генерал де Сен-Жозеф все для нее сделает, а зависит это от него. Но ты ей об этом ни слова. Я уже говорил с принцессой Пармской, все устроится и без нее. Да, Марокко очень интересная страна. Я мог бы тебе много о ней рассказать. Люди там удивительно тонкие. Думаю, что не глупей нас.
– А как по-твоему: немцы станут воевать из-за Марокко?
– Нет, хотя они озабочены марокканским вопросом, и, в сущности говоря, не без основания. Но кайзер настроен миролюбиво. Немцы всегда делают вид, что стремятся к войне, – они думают, что так они заставят нас пойти на уступки. (Это как в покере.) Князь Монакский,[327] агент Вильгельма Второго, только что конфиденциально довел до нашего сведения, что, если мы не уступим, Германия нападет на нас. Значит, мы уступим. Но если б мы и не уступили, никакой войны не было бы все равно. Ты только подумай, какая чушь – современная война! Она была бы более катастрофичной, чем «Потоп[328]» или «Gotterdammerung[329]». Разница та, что она не затянулась бы так надолго.
Он говорил со мной о дружбе, о симпатии, о тяжести разлуки, хотя, как всякий странник, завтра он опять собирался уехать на несколько месяцев в деревню, а оттуда должен был приехать в Париж всего лишь на двое суток перед тем, как отправиться в Марокко (или куда-нибудь еще); и все же от слов, которые он бросил в жар, каким горело в тот вечер мое сердце, загорались отрадные мечты. Наши с ним редкие встречи с глазу на глаз, и в особенности эта, образовали целый уголок в моей памяти. Для него, как и для меня, это был вечер дружбы. Но боюсь, что дружеские чувства, какие я тогда к нему испытывал (и к которым именно по этой причине примешивалось нечто похожее на угрызения совести), были несколько иного свойства, чем те, какие ему хотелось пробудить во мне. Еще весь полный восхищения, с каким я следил за его курцгалопом и за тем, как грациозно приближался он к намеченной цели, я чувствовал, что это восхищение вызвано тем, что каждое его движение вдоль стены, на скамье подсказывалось, объяснялось, быть может, натурой самого Сен-Лу, но – в еще большей мере – его происхождением и воспитанием, его породой.
Благодаря верности вкуса – не в области прекрасного, а в области поведения, человек светский в самых непредвиденных обстоятельствах мгновенно улавливает, подобно музыканту, которого просят сыграть незнакомую ему вещь, какие чувства нужно сейчас выразить, с помощью каких движений, и безошибочно выбирает и применяет технические приемы; кроме того, верность вкуса дает светскому человеку возможность проявлять его, не руководствуясь посторонними соображениями, а ведь именно эти соображения сковывают стольких молодых буржуа, во-первых, потому, что они боятся, как бы их не подняли на смех за несоблюдение приличий, а во-вторых, потому, что им не хочется показаться своим друзьям чересчур уж угодливыми, тогда как у Робера посторонние соображения уступали место пренебрежительности, и хотя она, конечно, была чужда его сердцу, но его телу она досталась по наследству, и благодаря ей пошиб предков приобрел у него непринужденность, с точки зрения предков обвораживающую и лестную для того, с кем он держал себя непринужденно; наконец, в силу благородной щедрости, не придававшей никакого значения материальным ценностям (Сен-Лу оставлял в этом ресторане так много денег, что это создало ему славу – здесь и в других местах – самого желанного посетителя и сделало всеобщим любимцем, о чем можно было судить по предупредительному отношению к нему не только слуг, но и всего цвета молодежи), он попирал их так же, как попирал фактически и символически эти обитые красным бархатом скамейки, по которым он шел, как по великолепной дороге, привлекшей моего друга лишь тем, что по ней с наибольшей грациозностью и скорей, чем по какой-либо другой, можно было добраться до меня; таковы были чисто аристократические свойства, которые, просвечивая сквозь это тело, не темное и непроницаемое, вроде моего, но мыслящее и прозрачное, как проступают в произведении искусства создавшие его творческая сила и мастерство, сообщали легкой пробежке Робера вдоль стены загадочную прелесть, какой отличаются позы всадников на фризе. «Увы! – мог бы подумать Робер. – Стоило ли мне с самых молодых лет быть выше сословных предрассудков, не ценить в человеке ничего, кроме чувства справедливости и ума, отвергать навязываемых мне товарищей и дружить с плохо одетыми увальнями, если только они были интересными собеседниками, коль скоро единственное существо, которое, как мне представлялось, раскрылось во мне самом и о котором люди обычно хранят самое светлое воспоминание, оказалось не тем, которое по моему подобию изваяла моя воля, – заслуженным венцом ее усилий, – оказалось не моим произведением, даже не мной, а тем, что я всегда презирал и старался преодолеть в себе; стоило ли мне так беззаветно любить моего самого близкого друга, коль скоро наивысшую радость я доставил ему в гораздо большей степени общими, чем личными моими чертами, коль скоро наивысшей радостью является для него не то, что он называет радостью дружбы и во что в глубине души не верит, а радость интеллектуальная, бездушная, своего рода эстетическое наслаждение?» Боюсь, что иной раз ему приходили такие мысли. Но он ошибался. Если бы идеалом Сен-Лу была врожденная гибкость его тела, если бы он давным-давно не вытравил в себе барскую спесь, то в самой его ловкости было бы больше выделанности и тяжеловесности, а в обхождении – высокомерной вульгарности. Подобно тому как маркизе де Вильпаризи надо было быть очень серьезной, чтобы и в беседах ее, и в мемуарах чувствовалось легкомыслие, – а ведь легкомыслие всегда рассудочно, – так для того, чтобы тело Сен-Лу стало насквозь аристократичным, аристократизму надо было выветриться из его мыслей, устремленных к более высоким предметам, и, пропитав его тело, проступить в нем неосознанными благородными очертаниями. Вот почему умственное изящество сочеталось в нем с изяществом физическим, а если бы он не отличался умственным изяществом, то его физическое изящество было бы несовершенным. Чтобы мысли художника отразились в его произведении, ему незачем высказывать их прямо; доля истины есть в словах о том, что высшая хвала Богу – это отрицание атеиста, по мнению которого творение столь совершенно, что может обойтись без творца. И еще я хорошо знал, что я любовался не только произведением искусства, когда смотрел на юного бегуна, ковром развернувшего свой бег вдоль стены; юный принц (потомок Екатерины де Фуа,[330] королевы Наваррской, внучки Карла VII), от которого Сен-Лу ушел ради меня, знатность и богатство, которые он повергал к моим ногам, чванные и статные предки, оживавшие в уверенности и ловкости движений, в заботливости, с какой он окутывал мое зябкое тело в вигоневый плащ, – разве все это не входило, так сказать, в число его друзей, более старинных, чем я, друзей, которые, как я мог думать, всегда стоят между нами, но которых он на самом деле, напротив, приносил мне в жертву, сделать же такого рода выбор можно, только глядя с высоты умственных запросов, обнаруживая ту неограниченную свободу, воплощением которой были движения Робера и без которой немыслима прочная дружба?
Сколько в непринужденности Германтов – в отличие от душевного изящества Робера, у которого пренебрежительность наследственная, чисто внешняя, превратившаяся в неосознанное стремление обворожать, прикрывала неподдельную скромность, – было пошлой спеси – в этом я мог удостовериться не на примере де Шарлю, потому что дурные черты его характера, в котором я пока еще плохо разбирался, наслаивались на аристократические привычки, а на примере герцога Германтского. Но и в его облике, который когда-то произвел такое неприятное впечатление на мою бабушку, встретившуюся с ним у маркизы де Вильпаризи, сохранились остатки древнего величия, которые я разглядел, придя к нему ужинать на другой день после того, как мы с Сен-Лу провели вместе вечер.
Эти остатки древнего величия не открылись мне ни у него, ни у герцогини, когда я видел их у маркизы де Вильпаризи, так же как, увидев Берма впервые, я не понял, в чем разница между ней и другими актрисами, хотя ее отличительные черты были неизмеримо легче уловимы, нежели отличительные черты светских людей: ведь особенности светских людей становятся четче по мере того, как более реальными, более доступными для понимания становятся сами люди. Но как ни трудно схватить оттенки в высшем обществе (до того трудно, что когда такой правдивый художник, как Сент-Бёв, задался целью показать, что отличало салон г-жи Жофрен от салона г-жи Рекамье,[331] а салон г-жи Рекамье от салона г-жи де Буань,[332] то они оказались у него такими похожими, что основной вывод, который можно сделать вопреки воле автора из его изысканий, заключается в следующем: салонная жизнь убога), тем не менее – как это вышло у меня и с Берма, – когда Германты стали мне безразличны и когда мое воображение уже не превращало в пар капельку их своеобычия, я, несмотря на то, что она была совсем незаметна, мог подобрать ее.
На вечере у тетки герцогиня ничего не сказала мне о своем муже, но так как до меня дошли слухи о разводе, то я затруднился бы сказать, будет ли он с нами ужинать. Что сомнения мои были напрасны – в этом я уверился мгновенно, так как среди лакеев, стоявших в передней и, должно быть (ведь до этого вечера я был для них почти то же, что дети столяра, то есть, может быть, они относились ко мне с большей симпатией, чем их хозяин, но они были убеждены, что я к нему не вхож), старавшихся найти причину этой перемены, я увидел герцога Германтского, который поджидал меня здесь, чтобы помочь мне раздеться.
– Герцогиня Германтская будет в восторге, – сказал он, искусно разыгрывая искренность. – Позвольте вас освободить от вашего добришка. (Герцогу казалось, что просторечие в его устах звучит простодушно и забавно.) Жена слегка побаивалась, что вы нас обманете, хотя вы говорили, что вам этот вечер удобен. Мы еще утром говорили друг другу: «Он не придет, вот увидите». Герцогиня Германтская оказалась права. Залучить вас не так-то просто, и я был уверен, что вы нам натянете нос.
Плохой муж, грубый в обращении с женой, как говорили о герцоге, он, подобно злым людям, которым бывают особенно благодарны за доброту, вызывал чувство благодарности за слова «герцогиня Германтская», которыми он словно осенял ее крылом, чтобы она составляла с ним единое целое. Почитая своим долгом сопровождать меня, герцог фамильярным жестом взял меня за руку и повел в гостиные. То или иное ходовое выражение может нравиться в устах крестьянина, коль скоро оно связано со старинным местным обычаем, коль скоро это след исторического события, даже если об этом обычае или событии ничего не слыхал тот, кто это выражение употребляет; точно так же любезность герцога Германтского, которую он проявлял ко мне весь вечер, пленила меня как пережиток нравов многовековой давности, нравов главным образом XVII века. Нам представляется, что люди давно прошедшего времени бесконечно далеки от нас. Мы считаем, что с нашей стороны было бы слишком большой смелостью искать в их внешних проявлениях скрытый смысл; когда мы обнаруживаем у кого-нибудь из героев Гомера чувство, до известной степени похожее на те, что испытываем мы, или когда мы читаем о том, какой хитроумный тактический прием применил Ганнибал в битве при Каннах, подставив под удар свой фланг, чтобы внезапно окружить противника, то это нас поражает; мы уверяем себя, что этот эпический поэт и этот полководец так же нам далеки, как далеки звери, которых мы видели в зоологическом саду. Равным образом, когда мы находим учтивые выражения в письмах придворных Людовика XIV к людям низшего звания, которые ничем не могли быть им полезны, то эти выражения нас изумляют, потому что они вдруг открывают нам у этих вельмож целый мир убеждений, которые они никогда прямо не высказывали, но которые управляли ими, в частности – убеждение, что из вежливости необходимо надевать личины и что нужно с величайшей добросовестностью исполнять то, чего требует любезность.
Этой воображаемой отдаленностью прошлого, быть может, отчасти объясняется то, что даже большим писателям мерещилась несравненная красота в произведениях таких посредственных мистификаторов, как Оссиан.[333] Нас удивляет, что у древних бардов могли быть нынешние представления, и мы приходим в восторг, когда обнаруживаем в песне, принимаемой нами за старинную гаэльскую песню, мысль, которая – найди мы ее у писателя современного – показалась бы нам не более чем остроумной. Талантливому переводчику, который более или менее точно воссоздает кого-либо из древних, стоит лишь вставить в его произведение что-нибудь такое, о чем, будь оно подписано именем современного писателя и напечатано отдельно, в лучшем случае говорили бы, что это мило; вставкой он сразу придает волнующее величие своему поэту, заставив его играть на клавиатуре нескольких столетий. Если эту книгу издать как оригинальное произведение переводчика, ее признают посредственной. Но если выдать ее за перевод, то ее воспримут как вещь гениальную. Прошлое не испаряется, оно прочно стоит на месте. Несколько месяцев спустя после начала военных действий на них все еще могут влиять законы, принятые после длительного обсуждения до войны, пятнадцать лет спустя после того, как было совершено загадочное преступление, следователь может раскрыть факты, и эти факты прольют на преступление свет, более того: по прошествии ряда столетий изучающий топонимию и местные обычаи в дальней стране может набрести на легенду гораздо более древнего происхождения, чем христианство, легенду, которую уже не понимали, а то и вовсе забыли, во времена Геродота и которая все еще живет среди настоящего в названии скалы, в религиозном обряде как некая наиболее плотная, древняя и неистребимая эманация. Подобного рода эманация, правда, не такая стародавняя, эманация придворной жизни, была не в манерах герцога Германтского, часто вульгарных, а в духе, руководившем его манерами. Мне еще предстояло насладиться ею, как старым запахом, в гостиной. Дело в том, что в гостиную я попал не сразу.
Уходя из передней, я сказал герцогу Германтскому, что мне очень хочется посмотреть его собрание картин Эльстира. «Пожалуйста. А вы с Эльстиром друзья? Жаль, я не знал. Мы с ним хоть и не коротко, но знакомы, он человек обаятельный, как говаривали наши отцы – порядочный, я бы мог попросить его сделать нам честь отужинать у нас. Ему, наверно, было бы так приятно провести вечер с вами!» В герцоге было очень мало старорежимного, когда ему, как, например, сейчас, хотелось произвести соответствующее впечатление, а когда он к этому совсем не стремился, тут-то оно в нем и проступало. Спросив, хочу ли я посмотреть картины Эльстира сейчас, он повел меня к ним, из учтивости отходя в сторону перед каждой дверью и извиняясь, когда, чтобы показать мне дорогу, он вынужден был пройти вперед – такая сценка (со времен Сен-Симона, рассказывающего о том, как один из предков Германтов принимал его у себя со столь же неукоснительным соблюдением суетных светских приличий), прежде чем разыграться между нами, наверно, разыгрывалась многими Германтами перед многими гостями. Когда же я выразил большое желание постоять одному перед картинами, герцог, сказав, что он идет в гостиную, скромно удалился.
Оставшись наедине с картинами Эльстира, я совершенно забыл об ужине; опять, как в Бальбеке, передо мной были отдельные части мира неведомых красок, в котором отражалось особое видение, свойственное именно этому великому художнику, и о котором великий художник ничего не сумел бы рассказать. Висевшие на стене картины, написанные одинаково мастерски, были как бы светящимися проекциями волшебного фонаря, который представляла собой голова художника и необычайность которого не открывалась вам до тех пор, пока вы знали художника только как человека, иначе говоря, пока вы видели только фонарь – с лампой, но без цветных стеклышек. Наибольший интерес вызывали у меня как раз те картины, которые казались светским людям особенно странными, потому что они воссоздавали обман зрения, доказывающий, что мы не узнали бы предметов, если бы не прибегали к помощи умозаключений. Как часто, когда мы едем в экипаже, нам видится светлая улица, начинающаяся в нескольких метрах от нас, а в действительности перед нами только ярко освещенная часть стены, и она-то и создала это обманчивое ощущение глубины! Не логичнее ли тогда, отказавшись от ухищрений символизма, честно возвратившись к самым истокам наших впечатлений, представлять один предмет при посредстве другого, который мы при молнийной вспышке первоначальной иллюзии приняли за него? Поверхности и объемы на самом деле не зависят от названий предметов, которые дает им наша память, как только мы узнаем их. Эльстир пытался оторвать от того, что он чувствовал, то, что он знал, его усилия часто бывали направлены к тому, чтобы разъять совокупность умозаключений, которую мы называем зрением.