– С моей точки зрения, это наилучший выход… Я полагаю, что это самое мудрое решение, благородное решение.
   Это было уже что-то совершенно новое, явно наносное, наводившее на мысль, что в прежде неизвестных мне слоях души Альбертины образовались затейливые изгибы, и когда она произнесла: «С моей точки зрения», я притянул ее к себе, а когда она произнесла: «Я полагаю», усадил к себе на кровать.
   Бывает, конечно, и так, что малокультурные женщины, вышедшие замуж за широко образованных мужчин, получают от них такие выражения в виде свадебного подарка. Вскоре после наступающей вслед за брачной ночью метаморфозы, когда они делают визиты и уже не откровенничают с бывшими подругами, все с удивлением замечают, что они стали женщинами, – замечают только после того, как услышат, что они говорят уже не «константируют», а «констатируют»; но ведь это же действительно признак происшедшей с ними перемены, и мне казалось, что именно такая перемена произошла в словаре той Альбертины, которую я знал прежде, а для той Альбертины верхом смелости было бы сказать о каком-нибудь странном человеке: «Ну и тип!», или когда ей предлагали принять участие в азартной игре: «Я не настолько богата, чтобы терять деньги», или, наконец, если ей приходилось выслушивать незаслуженный, по ее мнению, упрек: «Нет, ты просто великолепна!», но эти фразы в таких случаях диктовала ей своего рода обывательская традиция, почти такая же древняя, как Magnificat,[297] и у молодой девушки, задетой за живое и уверенной в своей правоте, это, как говорится, «получается само собой», потому что этим выражениям ее научила мать, как она же научила ее молиться Богу и кланяться. К Альбертине все эти выражения перешли от г-жи Бонтан вместе с ненавистью к евреям и предпочтением черному цвету перед всеми прочими, потому что он подходит ко всем случаям жизни и вполне благопристоен, но никаких уроков г-жа Бонтан Альбертине не давала – Альбертина была подобна только что вылупившемуся щегленку, который перенимает родительский щебет и постепенно становится настоящим щеглом. Как бы то ни было, «отбор» показался мне чем-то чужеродным, а в «я полагаю» мне послышалось ободрение. Альбертина стала другой – значит, пожалуй, она и действовать и противодействовать будет по-другому.
   Я не только не любил ее, но даже не боялся, как в Бальбеке, лишиться в ее лице друга, потому что и дружбе между нами пришел конец. Не подлежало сомнению, что я давно уже стал ей совершенно безразличен. Я отчетливо сознавал, что в ее глазах я уже не принадлежу к «стайке», а ведь когда-то мне так хотелось в нее попасть, и как же я был счастлив потом, оттого что меня в нее приняли! Поскольку Альбертина утратила бальбекскую бесхитростность и дружелюбие, то особых угрызений совести я не испытывал; и все же мне думается, что подтолкнуло меня мое последнее филологическое открытие. Присоединяя новое звено к цепи незначащих фраз, под которыми таилось мое желание, я говорил Альбертине, – а она, прислонясь к стене, сидела теперь на моей кровати, – об одной девушке из стайки, девушке менее заметной, чем ее подруги, но все же, на мой взгляд, славненькой. «Да, – согласилась Альбертина, – она похожа на япошечку». Вне всякого сомнения, когда я познакомился с Альбертиной, она не знала слова «япошечка[298]». Если бы ее жизнь шла обычным своим чередом, она, вероятно, никогда бы его и не узнала, и я за грех бы это не счел, так как на мой слух это омерзительное слово. От него болят зубы, как от мороженого. Но из уст хорошенькой Альбертины даже слово «япошечка» мне приятно было услышать. Я подумал, что если оно и не посвящает меня в тайны внешние, то, во всяком случае, выявляет некую внутреннюю эволюцию. К сожалению, Альбертине пора было уходить, иначе и она опоздала бы к ужину, и я бы не сел за стол вовремя. Ужин готовила мне Франсуаза, а она не любила, чтобы ее заставляли ждать, и, должно быть, рассматривала как нарушение одной из статей своего кодекса уже то, что Альбертина в отсутствие моих родителей у меня засиделась и по ее вине все задерживается. Но перед «япошечкой» я отступил и поспешил заявить:
   – Знаете, я совсем не боюсь щекотки, можете щекотать меня целый час, а я и не почувствую.
   – Да что вы?
   – Уверяю вас.
   Она, конечно, поняла, что так неумело я выражаю желание, потому что, словно давая совет, который вы не решились попросить, но который, как явствует из ваших же слов, может вам пригодиться, она с чисто женской покорностью предложила:
   – Хотите, попробую?
   – Пожалуйста, но тогда лягте на кровать – вам будет удобнее.
   – Вот так?
   – Да не с краю, придвиньтесь!
   – А я не очень тяжелая?
   При этих словах дверь отворилась, и вошла Франсуаза с лампой. Альбертина едва успела сесть опять на стул. Быть может, Франсуаза подслушивала у двери или даже подсматривала в замочную скважину – и наконец выбрала именно этот миг, чтобы нас сконфузить. Впрочем, я предполагал это зря: для таковой цели Франсуаза могла и не утруждать свое зрение – ей достаточно было учуять инстинктом, ибо она так долго жила под одной крышей со мной и с моими родителями, что в конце концов боязнь, осторожность, наблюдательность и хитрость выработали в ней то инстинктивное и почти провидческое знание о нас, какое есть о море у моряка, у охотника – о дичи, а о болезни – если не у врача, то уж, во всяком случае, у многих больных. Она поражала своей осведомленностью не меньше, чем древние – тем, как далеко они ушли в иных областях, особенно если принять во внимание, что они почти не располагали источниками для получения сведений. (Источники Франсуазы тоже не отличались многообразием. Это были обрывки фраз, составлявшие примерно двадцатую часть нашего разговора за ужином, – обрывки, подхваченные на лету метрдотелем и неточно процитированные им в буфетной.) Но и ее ошибки, так же как ошибки древних, так же как оплошность Платона, верившего басням, все-таки главным образом проистекали из неверного представления о мире и из предвзятых понятий, а не из скудости материальных средств. Ведь уже в наши дни величайшие открытия в мире насекомых сделал ученый,[299] у которого не было ни лаборатории, ни приборов.
   Но если неудобства, связанные с положением прислуги, не мешали Франсуазе приобретать знания, необходимые для искусства, которое являлось ее целью, – а состояло оно в том, чтобы конфузить нас сообщением добытых сведений, – то преграды приносили более обильный плод; помехи не только предоставляли ей возможность развернуться еще шире, но и оказывали ей всяческое содействие. Конечно, Франсуаза не брезговала никакими вспомогательными средствами, как, например, интонациями и жестикуляцией. Она хоть бы раз (ни на волос не веря ничему из того, что говорили ей мы и в чем нам хотелось убедить ее) усомнилась в несусветной чуши, какую пороли слуги, чуши, для нас оскорбительной, к тому же, что утверждали мы, относилась с недоверием, а тон, каким она (косвенная речь давала ей возможность безнаказанно наносить нам чудовищные оскорбления) пересказывала, что слышала от какой-то кухарки, – как эта самая кухарка, запугивая своих господ и при всех обзывая их «дерьмом», в конце концов добилась от них неисчислимых льгот, – ее тон указывал, что кухаркин рассказ – это для нее Евангелие. И она еще прибавляла: «На месте ее хозяйки я бы обиделась». Особа с пятого этажа внушала нам ничем не вызванную неприязнь, и все же мы, слушая этот рассказ, подававший дурной пример, пожимали плечами с таким видом, что все это враки, однако повествовательница продолжала говорить все тем же противным, не допускающим ни сомнений, ни возражений тоном, каким утверждают нечто совершенно бесспорное.
   И самое замечательное: писатели часто достигают могучей краткости, между тем как живи они в век политической свободы или литературной анархии, когда их не связывали бы тирания монарха, строгие правила стихосложения или гнет государственной религии, они бы к краткости не стремились, а Франсуаза, не смея изъясняться с нами без обиняков, говорила, как Тиресий,[300] если же она бы писала, то писала бы, как Тацит.[301] Все, что она не могла высказать прямо, она умела выразить в такой фразе, за которую мы не могли ее осадить, – иначе мы расписались бы в том, что приняли эту фразу на свой счет, – иной раз даже и не во фразе, а в молчании или в том, как она подсовывала какую-нибудь вещь.
   Так, если я по рассеянности оставлял на столе вместе с другими письмами письмо, которое надо было спрятать от Франсуазы потому, например, что в нем выражалось недоброжелательное к ней отношение, предполагавшее, что недоброжелательно относится к ней и адресат, то вечером, когда я, обеспокоенный, возвращался домой и проходил прямо к себе, первым бросалось мне в глаза письмо, за которое я боялся, – так же, как оно не могло не броситься в глаза Франсуазе: она аккуратно сложила стопкой другие письма, а это положила сверху, почти в сторонку, так что самая его заметность говорила, громко заявляла о себе, и, войдя в комнату, я вздрагивал, словно кто-то вскрикнул. Франсуаза была мастером на такого рода мизансцены, рассчитанные на то, чтобы так подготовить зрителя, чтобы к моменту ее выхода он бы уже догадался, что ей все известно. Она владела вдохновенным и в то же время требующим работы над собой искусством Ирвинга[302] и Фредерика Леметра[303] – искусством заставлять говорить неодушевленные предметы. Сейчас, держа над Альбертиной и надо мной зажженную лампу, при которой, все до одной, стали явственно различимы впадинки, оставшиеся на одеяле после того, как на нем полежало тело девушки, Франсуаза олицетворяла «Правосудие, освещающее преступление[304]». Лицо Альбертины не проигрывало при свете. Он озарял на ее щеках наведенный солнцем глянец, пленивший меня в Бальбеке. На воздухе все лицо Альбертины иногда вдруг становилось мертвенно-бледным, а сейчас наоборот: чем шире разливался по нему свет, тем его плоскости, крепкие, гладкие, ослепительнее и единообразнее окрашивались, так что их можно было сравнить с пунцовыми, глубокого тона, цветами. Изумленный вторжением Франсуазы, я невольно воскликнул:
   – Что это, уже лампа? Господи, какой яркий свет! Второй фразой мне, конечно, хотелось замаскировать мое смущение, а первой – оправдать опоздание. Франсуаза ответила на это язвительной двусмысленностью:
   – Не задуть ли?
   – Не вздуть ли? – шепнула мне на ухо Альбертина, очаровав меня ненаигранной живостью, с какой она, обращаясь ко мне и как к хозяину Франсуазы, и как к сообщнику, в полувопросительной форме высказала это предложение, основанное на психологических наблюдениях.
   Когда Франсуаза вышла из комнаты, Альбертина снова села ко мне на кровать.
   – Знаете, я боюсь, – заговорил я, – что если так будет продолжаться, то я возьму да и поцелую вас.
   – Ах, какой ужас!
   Я не сразу ответил на ее позволение, а другой на моем месте, пожалуй, решил бы, что оно и не нужно: у Альбертины был такой чувственный и такой ласковый голос, что, даже когда она только говорила с вами, у вас появлялось ощущение, словно она вас целует. Одно ее слово уже было знаком благоволения, а речь ее покрывала вас поцелуями. И все же ее позволение мне было очень приятно. Я был бы доволен, даже если б получил позволение у какой-нибудь другой хорошенькой девушки, ее сверстницы; но то, что Альбертина оказалась сейчас такой сговорчивой, доставило мне не просто удовольствие: я получил возможность сравнить несколько образов, отмеченных печатью красоты. Я вспомнил Альбертину прежде всего на пляже, где она была как бы нарисована на фоне моря и казалась таким же призрачным существом, как появляющиеся на сцене фигуры, о которых вы не можете сказать с уверенностью, что это: актриса, чье имя стоит в программе, статистка, заменяющая ее в данный момент, или же это всего лишь проекция волшебного фонаря. Затем от пучка лучей отделилась настоящая женщина; она пришла ко мне, но только для того, чтобы я мог убедиться, что в действительности она отнюдь не сговорчива в сердечных делах, как можно было подумать, глядя на ее отражение в волшебном фонаре. Я узнал, что ее нельзя трогать, нельзя целовать, что с ней можно только разговаривать, что для меня она не женщина, так же как нефритовый виноград, – несъедобное украшение столов в былые времена, – виноград не настоящий. А теперь она предстала передо иной в третьем образе: настоящая, как при втором моем знакомстве с нею, но сговорчивая, как при первом; и эта ее сговорчивость несказанно обрадовала меня именно потому, что я долго считал ее несговорчивой. Добавление к моему знанию о ее жизни (жизни не такой однообразной, не такой простой, как я думал) на некоторое время сделало из меня агностика. На чем мы имеем право настаивать, если то, что нам сперва представлялось возможным, оказалось недостижимым потом, а в третий раз мы убеждаемся в правильности нашего первого предположения? И – увы! – это было далеко не последнее мое открытие Альбертины. Но хотя в изучении богатства образов, один за другим открываемых жизнью, отсутствовала романтическая привлекательность (совсем не та, какую находил Сен-Лу за ужином в Ривбеле, когда узнавал под маской, какую надевала жизнь на чье-нибудь спокойное лицо, черты, к которым когда-то прикасались его губы), все же в сознании, что поцеловать Альбертину в щеки – это теперь достижимо, для меня заключалось, пожалуй, более острое наслаждение, чем в поцелуе. Одно дело – обладать женщиной, к которой приникает только наше тело, потому что она всего лишь кусок мяса, и совсем другое дело – обладать девушкой, которая появлялась перед нами вместе с подругами на берегу моря в иные дни, причем невозможно было угадать, почему именно в эти, а не в какие-нибудь другие, и оттого-то мы так боялись, что больше не увидим ее. Жизнь, любезно предоставив нам возможность следить за этой девушкой на протяжении ряда лет, снабдила нас сперва одним оптическим прибором, потом другим, а наше телесное желание окружила свитой иных желаний, бесчисленных, разнообразящих его, более возвышенных и не так-то легко утоляемых, дремлющих и не мешающих желанию телесному действовать самостоятельно, пока оно зарится на кусок мяса, но, едва лишь оно посягнет на захват целой области воспоминаний, откуда им так горько уходить, грозно вздымающихся рядом с ним, усиливающих его, но не могущих следовать за ним вплоть до его исполнения, вплоть до слияния, которому не дано осуществиться так, как мы надеялись до слияния, с невещественной реальностью, поджидающих это желание на полпути и в миг воспоминаний, в миг возврата снова сопровождающих его; поцеловать щеки первой встречной, самые свежие, но безымянные, без тайны, без обаяния, – это совсем не то что поцеловать щеки, о которых я так давно мечтал: через этот поцелуй я узнал бы вкус и запах окраски, которой я часто любовался. Мы видели женщину, обыкновенную фигуру на фоне декораций жизни, так же как видел я Альбертину на фоне моря, а затем мы можем отделить этот образ, поставить его около себя и постепенно рассмотреть его объем, краски, как будто мы его поместили за стеклом стереоскопа. Вот почему представляют интерес только более или менее трудные женщины, которыми овладеваешь не сразу, которых сразу не разгадаешь: удастся или не удастся когда-нибудь овладеть ими. Дело в том, что узнать их, приблизиться к ним, победить их – это значит изменять форму, величину, рельеф человеческой фигуры, это дает наглядное представление об относительности оценок внешности женщин, их внутреннего мира, представление, которое хорошо бы получить еще раз, когда фигура вновь приобретает тонкость силуэта на фоне декораций жизни. Женщины, с которыми мы знакомимся через сводню, интереса не представляют, потому что они не меняются.
   Кроме того, Альбертина вобрала в себя все связанные с нею впечатления от моря, которые были мне особенно дороги. Мне казалось, что, целуя ее щеки, я мог бы поцеловать все бальбекское взморье.
   – Если вас правда можно поцеловать, то лучше потом – я выберу для этого наиболее подходящий для меня момент. Только не забудьте, что вы мне позволили. Мне нужен «чек на поцелуй».
   – Вы хотите, чтобы я его подписала?
   – Но если я возьму чек сейчас, потом-то я получу другой?
   – Смех один с вашими чеками. Время от времени я буду выдавать вам новые.
   – Скажите мне еще вот что: знаете, в Бальбеке, когда мы еще не были с вами знакомы, у вас часто бывал холодный и хитрый взгляд, – вы не могли бы мне сказать, о чем вы думали в такие минуты?
   – Что вы! Разве я помню?
   – Хорошо, я вам помогу: как-то раз ваша подруга Жизель прыгнула – ноги вместе – через стул, на котором сидел старичок. Постарайтесь вспомнить, что вы думали в эту минуту.
   – С Жизелью у нас у всех были как раз наиболее далекие отношения; она и входила и не входила в нашу стайку. Наверно, я подумала, что она очень плохо воспитана и вульгарна.
   – А больше ничего?
   Мне очень хотелось до поцелуя снова наполнить ее тайной, которой она была полна для меня на берегу моря до нашего знакомства, опять увидеть страну, где она жила раньше; пусть я не представлял себе отчетливо, где же эта страна, все-таки я мог бы населить ее всеми воспоминаниями нашей бальбекской жизни, шумом волн, бушевавших под моим окном, детским криком. Но, скользя взглядом по красивым розовым шарам ее щек, легкие выпуклости которых опадали у первых складок ее прекрасных черных волос, сбегавших неровными цепочками, вздымавших свои кручи и расстилавших волнистые свои долины, я невольно говорил себе: «Наконец-то, потерпев неудачу в Бальбеке, я узнаю вкус неведомых роз, то есть щек Альбертины. А поскольку круговые пути, на которые мы, пока живы, увлекаем как предметы неодушевленные, так и одушевленные, не очень многочисленны, то, пожалуй, я буду иметь право считать, что в известном смысле моя жизнь полна, когда, заставив выйти из далекой рамы юное личико, которое мне особенно приглянулось, я переведу его в другой план и там наконец познаю его посредством губ». Я говорил это себе, ибо верил, что существует познание посредством губ; я говорил себе, что узнаю вкус этих роз, созданных из плоти, так как мне не приходило в голову, что человеку, существу, по всей видимости, более высоко развитому, чем морской еж или даже кит, все-таки пока что не хватает некоторых важных органов – в частности, у него нет органа, который необходим для поцелуя. Отсутствующий этот орган человек заменяет губами, и, быть может, это дает ему несколько более полное удовлетворение, чем если б он вынужден был ласкать свою возлюбленную клыками. И все-таки наши губы, созданные для того, чтобы давать чувствовать нёбу вкус того, что их соблазняет, наши губы, не понимая своей ошибки и не желая сознаваться в том, что они разочарованы, скользят по поверхности и наталкиваются на ограду непроницаемой и желанной щеки. Впрочем, даже если допустить, что губы стали более изощренными и даровитыми, в это мгновение, а именно – при соприкосновении с телом, они, понятно, не могут тоньше почувствовать вкус, коль скоро природа да сих пор мешает им уловить его, ибо в тех пустынных местах, где им нечем питаться, они одиноки – зрение, а вслед за ним и обоняние давно покинули их. И вот когда мои губы начали приближаться к щекам, которые мои глаза предложили им поцеловать, то глаза на ином расстоянии увидели другие щеки; разглядев шею вблизи и как бы через лупу, они обнаружили ее крупнозернистость, а в этой крупнозернистости – крепость телосложения, которая изменила весь облик Альбертины.
   Только последнее слово фотографии – снимки, которые укладывают у подножия собора все дома, часто казавшиеся нам вблизи почти такими же высокими, как башни, снимки, которые заставляют одни и те же здания передвигаться, как полки: то шеренгами, то цепью, то сомкнутым строем, сдвигают на Пьяцетте[305] две колонны, только что стоявшие далеко одна от другой, в глубину отодвигают Салюте, на бледном и мягком фоне ухитряются втиснуть бесконечную даль под арку моста, в амбразуру окна, между листьями дерева, растущего на переднем плане и выделяющегося своим более ярким тоном, обрамляют какую-нибудь одну церковь аркадами всех остальных, – способно, как мне кажется, достичь того же, что и поцелуй: извлечь из чего-либо представляющегося нам одной вещью совершенно определенного обличья сотню других, и притом не меньшей ценности, потому что каждая из них подчиняется своим, особым законам перспективы. Словом, уже в Бальбеке Альбертина казалась мне разной; теперь, словно до невероятия ускорив изменения перспективы и изменения окраски, какие представляет нашему взору женщина при встречах с ней, я решил уложить все эти встречи в несколько секунд, чтобы опытным путем воссоздать явление разнообразия человеческой личности и вытащить одну из другой, как из футляра, все заключенные в ней возможности, и на коротком расстоянии от моих губ до ее щеки увидел десять Альбертин; эта девушка была подобна многоглавой богине, и та, которая открывалась моим глазам после всех, как только я пытался приблизиться к ней, пряталась за другую. Пока я к ней наконец не прикоснулся, я по крайней мере видел ее, от нее исходило легкое благоухание. Но увы! – для поцелуя наши ноздри и наши глаза так же плохо расположены, как плохо устроены губы, – внезапно мои глаза перестали видеть, мой нос, вдавившийся в щеку, уже не различал запаха, и, так и не узнав вкуса желанной розы, я понял по этим невыносимым для меня признакам, что наконец я целую щеку Альбертины.
   Потому ли, что теперь у нас была мизансцена (нечто похожее на полный оборот геометрического тела) совсем иная, чем в Бальбеке: я лежал, а она сидела, следовательно, могла отпрянуть в случае грубого насилия и направить наслаждение по своему желанию, но только она без всяких с моей стороны усилий позволила взять то, в чем отказала тогда, да еще с таким злым лицом. (Конечно, от того выражения сладострастное выражение, какое приняло ее лицо, когда я потянулся к нему губами, отличалось лишь чуточным изменением черт лица, но это изменение было подобно разнице между движением человека, добивающего раненого, и движением человека, оказывающего ему помощь, между портретом человека божественной красоты и портретом урода.) Я не знал, следует ли мне относиться с особым почтением и быть благодарным за эту перемену какому-нибудь невольному благодетелю, который в один из этих последних месяцев, в Париже или в Бальбеке, подготовил мне почву; я полагал, что основная причина перемены заключается в наших позах. Альбертина открыла мне, однако, другую, а именно: – «Тогда, в Бальбеке, я же вас не знала, я могла думать, что у вас дурные намерения». Это ее соображение озадачило меня. Вне всякого сомнения, Альбертина со мной сейчас не лукавила. Женщине, оставшейся наедине со своим приятелем, стоит большого труда узнать в движениях своего тела, в его ощущениях несовершенный грех, внушавший ей ужас, когда ее искушал незнакомец.