Страница:
Я догадывался еще до знакомства с маркизой де Вильпаризи в Бальбеке, что среда, в которой вращалась она, и среда герцогини Германтской совершенно различны. Маркиза де Вильпаризи принадлежала к числу женщин, которые, происходя из славного рода и после замужества попав в семью не менее знатную, все же не занимают видного положения в обществе и, если не считать нескольких герцогинь, их племянниц или невесток, и даже двух – трех особ королевского рода, старых друзей их дома, принимают у себя в салоне третьесортную публику: буржуа, провинциальных или оскудевших дворян, из-за которых давно уже у них перестали бывать люди элегантные и снобы, не связанные с ними долгом родства или старинной дружбой. Конечно, в Бальбеке я уже через несколько минут понял, почему маркиза де Вильпаризи так хорошо, еще лучше нас, осведомлена о самых незначительных происшествиях, случавшихся тогда с моим отцом во время его совместного с маркизом де Норпуа путешествия в Испанию. И все же никак нельзя было допустить мысль, что более чем двадцатилетняя связь маркизы с послом явилась причиной понижения маркизы рангом в высшем обществе, где самые блестящие женщины афишировали свои отношения с менее почтенными людьми, чем маркиз де Норпуа, который к тому же, вероятно, давно был для маркизы всего только старым другом. Были ли у маркизы де Вильпаризи в прошлом какие-нибудь другие романы? Прежде у маркизы был более пылкий нрав, чем теперь, когда для нее настала пора утихомирившейся и благочестивой старости, которой, быть может, отчасти придала этот колорит бурная ее молодость, и не жила ли она так долго в провинции для того, чтобы забылись иные ее похождения, о которых новое поколение ничего не знало и которые сказывались лишь на посещавшем ее салон смешанном и неказистом обществе, каковое иначе было бы совершенно свободно от малейшей сомнительной примеси? Не нажил ли маркизе в те времена врагов ее «злой язык», о котором я слышал от ее племянника? Не пользовалась ли она им для того, чтобы очернить соперниц и одержать над ними победу? Все это могло быть; изящная, мягкая манера маркизы де Вильпаризи – тонко выбиравшая не только выражения, но даже интонации, – говорить о целомудрии, о доброте не подтверждала подобного рода догадок: люди, не только прекрасно говорящие о добродетелях, но и чувствующие их прелесть, изумительно их понимающие, способные создать в своих воспоминаниях их верный образ, по большей части только принадлежат к безгласному, бесцветному поколению, поколению без искусства, но не имеют с ним ничего общего. Поколение отражается в них, но не продолжается. В отличие от него, наделенного твердой волей, они обнаруживают впечатлительность, ум, а эти качества не побуждают к действию. Были или не были в жизни маркизы де Вильпаризи похождения, помрачившие блеск ее имени, одной из причин ее выпадения из высших кругов был, само собой разумеется, ее ум, ум скорее второсортного писателя, чем светской женщины.
Конечно, маркизе де Вильпаризи нравились главным образом качества, для своего проявления не требующие особого душевного подъема, как, например, уравновешенность, чувство меры, но если понимать чувство меры буквально, то его одного недостаточно, писателям нужны и другие достоинства, возникающие из не строго размеренной вдохновенности; в Бальбеке я заметил, что маркиза де Вильпаризи не понимала некоторых больших художников, что она умела лишь тонко вышучивать их и придавала своему непониманию остроумную и изящную форму. Но необыкновенный ее ум и изящество становились – в другой плоскости, хотя бы в своем развитии они доходили до непризнания величайших произведений искусства, – подлинно художественными достоинствами. А такого рода достоинства действуют на любое положение в обществе, как выражаются врачи, болезнетворно и до такой степени разрушительно, что даже наиболее прочные положения с трудом сопротивляются ему не долее нескольких лет. Что у художников называется умом, то представляется чистой претенциозностью людям светским, ибо они неспособны стать на ту единственную точку зрения, с какой на все смотрят художники, ибо им никогда не понять особого наслаждения, какое испытывают художники, выбирая то или иное выражение либо что-то сопоставляя, вследствие чего общество художников утомляет их, раздражает, а отсюда очень недалеко до враждебности. Вместе с тем в разговоре, а также в воспоминаниях, напечатанных впоследствии, маркиза де Вильпаризи выказывала изящество в полном смысле слова светское. Проходя мимо крупных явлений, она не углубляла их, иногда и вовсе не замечала, и из пережитого ею, описанного, кстати сказать, очень правдиво и увлекательно, ей запомнились разные пустяки. Между тем всякий труд, даже если он не затрагивает жизни умственной, есть плод ума, и чтобы создать в книге или в разговоре, который мало чем от нее отличается, законченное впечатление легкомыслия, требуется доля серьезности, которая у особы вполне легкомысленной отсутствует. Из одних мемуаров, написанных женщиной и считающихся настоящим произведением искусства, отдельные фразы приводятся как образец изящной легкости, а мне всегда казалось, что для того, чтобы достичь такой легкости, автор должен был в свое время взвалить на себя груз более или менее солидных знаний, должен был обладать отпугивающей многих культурой и что когда мемуаристка была молоденькой девушкой, то подруги, наверно, считали ее невыносимо скучным синим чулком. Связь между литературными способностями и неуспехом в свете настолько очевидна, что современному читателю достаточно напасть в воспоминаниях маркизы де Вильпаризи на какой-нибудь меткий эпитет или на сцепление метафор, чтобы увидеть за ними низкий, но холодный поклон, который отвешивала старой маркизе на лестнице посольства такая снобка, как г-жа Леруа, которая, быть может, оставляла у маркизы по дороге к Германтам визитную карточку, но никогда не переступала порога ее салона из боязни смешаться с женами нотариусов и врачей. Возможно, что в ранней молодости маркиза де Вильпаризи была синим чулком и, упоенная своей ученостью, не сумела удержаться от шпилек, которые она подпускала светским людям, не таким ученым и не таким образованным, как она, а уколотый шпилек не забывает.
А кроме того, талант – это не просто придаток, который искусственно присоединяют к различным свойствам, от коих зависит успех в обществе, чтобы в результате получилась, как выражаются светские люди, «женщина до кончиков ногтей». Талант – это детище определенного душевного строя, в котором многих свойств обычно недостает и в котором преобладает впечатлительность, проявления коей не замечаются в книгах, но живо ощущаются в жизни, как, например, любознательность, причуды, желание пойти туда-то и туда-то ради собственного удовольствия, а не для расширения или поддержания светских отношений и вообще не ради них. В Бальбеке я видел, как маркиза де Вильпаризи, окруженная своими слугами, проходила в отеле через вестибюль, не удостаивая взглядом тех, кто там сидел. Но у меня было такое впечатление, что эта отчужденность не от безучастности и что маркиза не всегда бывает до такой степени самоуглубленной. Прежде ей вдруг приспичивало познакомиться с людьми, у которых не было никаких прав на то, чтобы у нее бывать, – иной раз потому, что кто-то, по ее мнению, был красив, или просто потому, что ей о ком-то сказали, что он человек занятный, или потому, что кто-то показался ей непохожим на ее знакомых, которые в то время, когда она их еще не ценила, так как была уверена в их преданности, составляли цвет Сен-Жерменского предместья. Эту богему, этих мелких буржуа, которых она отличила, ей приходилось зазывать к себе, но они это не ценили; с другой стороны, настойчивость такого рода зазываний постепенно снижала ей цену в глазах снобов, привыкших судить о салоне по тому, кто туда не вхож, а не по тому, кто принят. В молодости маркизе де Вильпаризи набило оскомину ощущение своей принадлежности к сливкам аристократии, и ей доставляло известное удовольствие шокировать людей, среди которых она жила, бесстрашно разрушать свое положение в обществе, зато теперь, когда она его утратила, она, конечно, начала им дорожить. Раньше, чтобы показать герцогиням свое превосходство, она говорила и делала все, что не осмеливались говорить и делать они. А теперь, когда они, за исключением близких родственниц, не бывали у нее, она почувствовала себя ущемленной и все еще желала царить, хотя и не с помощью ума. Ей хотелось приманить к себе всех, кого она прежде так старательно от себя отдаляла. Жизнь стольких женщин, впрочем, та жизнь, о которой знают немногие (ведь у каждого из нас свой особый, меняющийся с возрастом мир, но несловоохотливость стариков лишает возможности молодежь составить себе представление об их прошлом и обнять мысленным взором целый период времени), делится на две совершенно разные эпохи, и вторую, позднюю, пору они всецело посвящают отвоевыванию того, что в раннюю пору они так беззаботно бросили на ветер. Как бросили? Молодежь рисует себе это смутно, потому что глядит на старую почтенную маркизу де Вильпаризи и не представляет себе, что теперешняя чинная мемуаристка, которой придает такой важный вид белый ее парик, могла быть когда-то веселой посетительницей ночных ресторанов, быть может, кружила головы, быть может, промотала целые состояния мужчин, теперь уже лежащих в могиле. Но то обстоятельство, что она тоже с искусной и упорной непринужденностью потратила свою молодость, чтобы разрушить положение, которое перешло к ней по наследству от знатных родителей, ни в коей мере не означает, что даже в далекие времена маркиза де Вильпаризи не дорожила им. Так уединение и бездеятельность, из которых с утра до вечера плетет свое время неврастеник, тоже могут казаться ему невыносимыми, и, торопясь прибавить новую петлю к сети, которая держит его в плену, он, наверное, мечтает о балах, охоте, путешествиях. Мы каждый миг трудимся над тем, чтобы придать нашей жизни определенную форму, но при этом мы невольно копируем, точно рисунок, личность, какую мы представляем собой на самом деле, а не ту, какой нам бы хотелось быть. Презрительные поклоны г-жи Леруа могли в известной мере отражать подлинную сущность маркизы де Вильпаризи, но они совершенно не соответствовали ее желаниям.
Конечно, в тот момент, когда г-жа Леруа, по излюбленному выражению г-жи Сван, «давала по носу» маркизе, та могла в утешение себе вспомнить, что королева Мария-Амелия[133] однажды сказала ей: «Я люблю вас, как родную дочь». Но эти королевские любезности, тайные и никому не известные, существовали только для маркизы, покрытые пылью, как свидетельство консерватории о присуждении первой премии. Истинные преимущества высшего света – это преимущества, на которых строится жизнь; человек может лишиться их, но ему незачем за них цепляться и незачем о них трезвонить, потому что в тот же день на смену им придут сотни других. Маркиза де Вильпаризи хоть и вспоминала слова королевы, а все же охотно променяла бы их на постоянную возможность, которую имела г-жа Леруа, получать приглашения, – так жаждет попасть в ресторан большой, но неизвестный художник, чей талант не написан ни на чертах его робкого лица, ни на старомодном покрое его потертого пиджака, хотя бы для этого он должен был превратиться в биржевого зайца последнего разбора, который, однако, обедает с двумя актрисами и к которому то и дело подбегают с подобострастными лицами хозяин, метрдотель, официанты, посыльные, а поварята, выйдя из кухни, дефилируют перед ним с поклонами, точно в феерии, предводительствуемые смотрителем винного погреба, таким же запыленным, как его бутылки, жмурящимся и припадающим на ногу, точно, выползая из погреба на свет божий, он ее вывихнул.
Впрочем, надо заметить, что отсутствие г-жи Леруа в салоне маркизы де Вильпаризи, огорчая хозяйку, для большинства гостей проходило незамеченным. Они понятия не имели об особом положении г-жи Леруа, – знал о нем только высший свет, – и у них не возникало и тени сомнения, – как и у нынешних читателей воспоминаний маркизы де Вильпаризи, – что ее приемы – самые блестящие во всем Париже.
Расставшись с Сен-Лу и в первый раз придя с визитом по совету, который де Норпуа дал моему отцу, к маркизе де Вильпаризи, я застал ее в гостиной, обитой желтым шелком, на котором розовыми, почти фиолетовыми пятнами, будто спелая малина, выделялись диваны и чудесные ковровые кресла Бове. Рядом с портретами Германтов и Вильпаризи висели портреты – подарки тех, кто был на них изображен, – королевы Марии-Амелии, королевы бельгийской,[134] принца Жуанвильского,[135] императрицы австрийской.[136] Маркиза де Вильпаризи в старинном чепчике из черных кружев (она его берегла, потому что у нее было то же тонкое чувство местного и исторического колорита, что и у хозяев гостиниц в Бретани, которые, несмотря на то, что останавливаются у них преимущественно парижане, считают правильным сохранять у служанок бретонские чепчики и широкие рукава) сидела за небольшим бюро, на котором рядом с кистями, палитрой и начатой акварелью были расставлены в стаканах, блюдечках и чашках розы, циннии и венерин волос, которые она сейчас из-за наплыва гостей перестала писать и которые превращали бюро в прилавок цветочницы на гравюре XVIII века. В этой гостиной, хотя и нежарко, но натопленной по тому случаю, что маркиза простудилась, возвращаясь из своего замка, среди присутствовавших, когда я вошел, находились тот архивариус, с кем маркиза де Вильпаризи утром разбирала письма к ней исторических деятелей, чьи факсимиле она собиралась поместить как оправдательные документы в воспоминаниях, над которыми она теперь работала, и надутый, хотя и оробевший историк, который, узнав, что ей по наследству достался портрет герцогини де Монморанси,[137] пришел просить позволения воспроизвести его в своей книге о Фронде, а затем к этим посетителям присоединился мой старый приятель Блок, теперь начинающий драматург, на связи которого с артистами маркиза рассчитывала, собираясь на даровщинку устраивать у себя утренники. Правда, общественный калейдоскоп тогда менялся и дело Дрейфуса должно было вот-вот сбросить евреев на последнюю ступеньку общественной лестницы. Но, как бы ни свирепствовал дрейфусарский циклон, волны доходят до полного осатанения не в начале бури. Притом маркиза де Вильпаризи, не препятствуя большей части своей родни метать громы и молнии против евреев, сама до сих пор держалась в стороне и не проявляла ни малейшего интереса к делу Дрейфуса. Наконец, никому не известный молодой человек вроде Блока мог и не обратить на себя внимания, хотя видные представители еврейской партии находились уже под угрозой. Мой приятель отрастил козлиную бородку, носил пенсне, ходил в длинном сюртуке и, точно свиток папируса, держал в руке перчатку. Пусть даже румыны, египтяне, турки ненавидят евреев. Но во французском салоне национальная рознь не так ощутима, и если какой-нибудь иудей появляется здесь, словно он только что из пустыни, напружившись, точно гиена, склонив голову набок и расточая направо и налево «селямы», то он вполне удовлетворяет требованиям восточного вкуса. Только ему не нужно принадлежать к «свету», иначе он быстро принимает вид лорда, его манеры офранцуживаются, и непослушный его нос, растущий, как настурция, в самых неожиданных направлениях, начинает скорее напоминать нос Маскариля,[138] чем нос Соломона. Но Блок не был вышколен «Предместьем», его не облагораживала кровь англичанина или испанца, и для любителя экзотики он оставался таким же необычным и любопытным, несмотря на свой европейский костюм, как еврей на картине Декана.[139] Нельзя не подивиться напористости той расы, что из глубины веков забрасывает вплоть до современного Парижа, в фойе наших театров, за окошечки наших канцелярий, на похороны, на улицы нераспыленную фалангу, которая, стилизуя современные головные уборы, завладев сюртуком, скрадывая его и подчиняя себе, в общем сохраняет полное сходство с фалангой ассирийских писцов, изображенных в торжественном одеянии на фризе монумента в Сузах, охраняющего ворота дворца Дария.[140] (Через час Блок вообразил, что де Шарлю заинтересовался, не еврейское ли у него имя, по нелюбви к евреям, тогда как им владело чисто эстетическое любопытство и пристрастие к местному колориту.) Но, впрочем, говорить об устойчивости рас – значит, неточно передавать наше впечатление от евреев, греков, персов, от всех этих народов, чье разнообразие лучше не трогать. Мы знаем благодаря античной живописи лица древних греков, мы видели ассирийцев на фронтоне дворца в Сузах. И когда мы встречаемся с представителями тех или иных восточных народностей, нам кажется, будто перед нами сверхъестественные существа, вызванные силой спиритизма. Мы знали плоскостное изображение; но вот оно обретает глубину, растет в трех измерениях, движется. Молодая гречанка,[141] дочь богатого банкира, в настоящее время имеющая успех, похожа на одну из тех фигуранток, которые в художественно-исторических балетах являют собой воплощения эллинского искусства; но театр опошляет эти образы, а вот если мы присутствуем в салоне при появлении турчанки или еврея, то это зрелище оживляет фигуры, здесь они выглядят необычнее, как будто это и впрямь существа, вызванные усилиями медиума. Это душа (вернее, то крохотное, до чего при таких материализациях она умаляется, во всяком случае, умалялась до сих пор), это душа, которую мы прежде видели мельком только в музеях, душа древних греков, душа древних евреев, оторванная от жизни ничтожной и вместе с тем трансцендентальной, словно разыгрывает перед нами все эти ошеломляющие мимические сцены. Мы силимся удержать фигуру ускользающей от нас молодой гречанки, фигуру, которой мы когда-то любовались на вазе. Мне казалось, что, если бы я при том освещении, какое было в салоне маркизы де Вильпаризи, сделал несколько снимков с Блока, они дали бы то самое изображение Израиля, – пугающее, ибо нам представляется, что это изображение не человека, и обманчивое, ибо оно все же слишком похоже на человека, – какое нам показывают спиритические фотографии. Нет ничего на свете, – если взять шире, – вплоть до пустых слов, оброненных людьми, среди которых мы живем, что не производило бы на нас впечатления чего-то сверхъестественного в нашем бедном повседневном мире, где даже гений, от которого мы ждем, собравшись вокруг него, как вокруг вращающегося столика, открытия тайны бесконечности, говорит лишь то, что как раз сию минуту сказал Блок: «Не сядьте на мой цилиндр».
– Господи! Министры! Дорогой мой! – говорила маркиза де Вильпаризи, обращаясь, главным образом, к моему старому товарищу и вновь беря в свои руки нить разговора, прерванного моим появлением. – Министры, кого они интересовали? Я тогда была совсем маленькая, но я хорошо помню, как король просил моего дедушку пригласить Деказа.[142] на бал, где мой отец должен был танцевать с герцогиней Беррийской[143] «Доставьте мне это удовольствие, Флоримон», – говорил король. Мой дед был туговат на ухо, ему послышалось, что король говорит о де Кастри,[144] и эта просьба показалась ему вполне естественной. Когда же он понял, что речь идет о Деказе, то это его возмутило, но он все-таки наклонил голову в знак согласия и вечером написал Деказу, прося его почтить своим присутствием бал, который должен был состояться на следующей неделе. В те времена люди были вежливы, молодой человек, хозяйка дома не могла бы ограничиться посылкой карточки с припиской: «Чашка чаю», или: «Чай и музыка», или: «Чай и танцы». Вежливы-то вежливы, но и надерзить умели. Деказ принял приглашение, но накануне бала мой дед, видите ли, захворал и по этому случаю отменил прием гостей. Он послушался короля, но Деказ так-таки и не был у него на балу… Да, молодой человек, я очень хорошо помню Моле,[145] остроумный был, это он доказал, когда принимал в Академию де Виньи, но уж очень церемонный, я так и вижу, как он у себя дома спускается обедать с цилиндром в руке.
– О, в этом вся та эпоха с ее тлетворным филистерством! Ведь тогда, наверно, вообще было принято ходить у себя дома с цилиндром в руке? – спросил Блок, обрадовавшись редкому случаю выведать у очевидца черты из жизни прежней аристократии, а между тем архивариус, время от времени исполнявший обязанности секретаря маркизы, бросал на нее умильные взгляды и словно говорил: «Вот она какая! Все знает, со всеми была знакома, спросите ее о чем угодно, необыкновенная женщина!»
– Ну нет, – ответила маркиза де Вильпаризи, придвигая к себе стакан с венериным волосом, чтобы возобновить работу, – такая привычка была только у Моле. Я ни разу не видела дома моего отца со шляпой, кроме, разумеется, тех случаев, когда приезжал король, потому что король везде у себя дома, а хозяин при нем в своей собственной гостиной всего только гость.
– Аристотель говорит в главе второй… – начал было историк Фронды Пьер, но до того робко, что никто не обратил на него внимания. Он давно уже страдал бессонницей на нервной почве, никакие лекарства ему не помогали, он даже не ложился и, изнемогая от усталости, выходил из дому, только когда этого требовала работа. Он не мог часто предпринимать эти походы, несложные для других, а ему стоившие так дорого, словно он каждый раз спускался с луны, и часто с удивлением обнаруживал, что чужая жизнь не приспособлена для того, чтобы его неожиданные вылазки оканчивались с максимальной пользой для него. Кое-когда бывала закрыта библиотека, куда он вдруг отправлялся, силком заставляя себя встать и, как герой Уэллса, надеть сюртук.[146] На свое счастье, он застал маркизу де Вильпаризи дома и собирался посмотреть портрет.
Блок перебил его.
– В первый раз слышу, честное слово! – воскликнул он после того, как маркиза де Вильпаризи окончила свой рассказ об этикете при посещениях короля, – воскликнул с таким видом, как будто и правда было удивительно, как мог он об этом не слыхать.
– Кстати, о таких визитах, – знаете, какую глупую шутку сыграл со мной вчера утром мой племянник Базен? – обратилась к архивариусу маркиза де Вйльпаризи. – Вместо того чтобы доложить о себе, он велел передать, что меня спрашивает королева шведская.[147]
– Так прямо и велел передать? Шутник! – воскликнул Блок и закатился хохотом, между тем как историк улыбался с величественной робостью.
– Я была очень удивлена. Ведь я вернулась из деревни всего несколько дней назад и, чтобы пожить спокойно, просила никому не говорить, что я в Париже, – потому-то я и ломала себе голову, откуда шведской королеве стало известно, что я уже здесь, двух дней не дала мне передохнуть, – говорила маркиза де Вильпаризи, повергая гостей в изумление тем, что визит шведской королевы был для хозяйки дома делом обыкновенным.
Утром маркиза де Вильпаризи вместе с архивариусом проверяла по документам свои воспоминания, а теперь она, конечно, – хотя и неведомо для нее самой, – испытывала их действие и обаяние на средних людях, которые составят круг будущих ее читателей. Хотя салон маркизы де Вильпаризи и отличался от истинно аристократического салона, где отсутствовали многие буржуазки, которых принимала она, и где зато можно было встретить блестящих дам, которых г-жа Леруа заманила к себе далеко не сразу, однако этот оттенок не ощущается в воспоминаниях маркизы, так как из них выпали заурядные знакомые автора, о которых он не упомянул за отсутствием повода, а то, что автор ничего не говорит о дамах, которые у нее не бывали, не умаляет ценности воспоминаний, потому что на вынужденно ограниченном пространстве ее воспоминаний могут действовать немногие, и если это особы королевского рода или исторические личности, то впечатление наивысшей элегантности, какое только могут произвести на читателей воспоминания, достигнуто. С точки зрения г-жи Леруа, салон маркизы де Вильпаризи был салоном третьесортным, и маркиза де Вильпаризи воспринимала ее мнение болезненно. Но теперь никто уже не знает, кто такая была г-жа Леруа, ее мнения забылись, а вот салон маркизы де Вильпаризи, который посещали королева шведская, герцог Омальский, герцог де Бройль,[148] Тьер,[149] Монталанбер,[150] монсеньор Дюпанлу,[151] потомство будет считать одним из самых блестящих салонов XIX века, ибо потомство не изменилось со времен Гомера и Пиндара[152] и оно всегда будет завидовать родовитости, принадлежности к королевскому или околокоролевскому роду, дружбе с королями, народными вождями, со знаменитыми людьми.
Конечно, маркизе де Вильпаризи нравились главным образом качества, для своего проявления не требующие особого душевного подъема, как, например, уравновешенность, чувство меры, но если понимать чувство меры буквально, то его одного недостаточно, писателям нужны и другие достоинства, возникающие из не строго размеренной вдохновенности; в Бальбеке я заметил, что маркиза де Вильпаризи не понимала некоторых больших художников, что она умела лишь тонко вышучивать их и придавала своему непониманию остроумную и изящную форму. Но необыкновенный ее ум и изящество становились – в другой плоскости, хотя бы в своем развитии они доходили до непризнания величайших произведений искусства, – подлинно художественными достоинствами. А такого рода достоинства действуют на любое положение в обществе, как выражаются врачи, болезнетворно и до такой степени разрушительно, что даже наиболее прочные положения с трудом сопротивляются ему не долее нескольких лет. Что у художников называется умом, то представляется чистой претенциозностью людям светским, ибо они неспособны стать на ту единственную точку зрения, с какой на все смотрят художники, ибо им никогда не понять особого наслаждения, какое испытывают художники, выбирая то или иное выражение либо что-то сопоставляя, вследствие чего общество художников утомляет их, раздражает, а отсюда очень недалеко до враждебности. Вместе с тем в разговоре, а также в воспоминаниях, напечатанных впоследствии, маркиза де Вильпаризи выказывала изящество в полном смысле слова светское. Проходя мимо крупных явлений, она не углубляла их, иногда и вовсе не замечала, и из пережитого ею, описанного, кстати сказать, очень правдиво и увлекательно, ей запомнились разные пустяки. Между тем всякий труд, даже если он не затрагивает жизни умственной, есть плод ума, и чтобы создать в книге или в разговоре, который мало чем от нее отличается, законченное впечатление легкомыслия, требуется доля серьезности, которая у особы вполне легкомысленной отсутствует. Из одних мемуаров, написанных женщиной и считающихся настоящим произведением искусства, отдельные фразы приводятся как образец изящной легкости, а мне всегда казалось, что для того, чтобы достичь такой легкости, автор должен был в свое время взвалить на себя груз более или менее солидных знаний, должен был обладать отпугивающей многих культурой и что когда мемуаристка была молоденькой девушкой, то подруги, наверно, считали ее невыносимо скучным синим чулком. Связь между литературными способностями и неуспехом в свете настолько очевидна, что современному читателю достаточно напасть в воспоминаниях маркизы де Вильпаризи на какой-нибудь меткий эпитет или на сцепление метафор, чтобы увидеть за ними низкий, но холодный поклон, который отвешивала старой маркизе на лестнице посольства такая снобка, как г-жа Леруа, которая, быть может, оставляла у маркизы по дороге к Германтам визитную карточку, но никогда не переступала порога ее салона из боязни смешаться с женами нотариусов и врачей. Возможно, что в ранней молодости маркиза де Вильпаризи была синим чулком и, упоенная своей ученостью, не сумела удержаться от шпилек, которые она подпускала светским людям, не таким ученым и не таким образованным, как она, а уколотый шпилек не забывает.
А кроме того, талант – это не просто придаток, который искусственно присоединяют к различным свойствам, от коих зависит успех в обществе, чтобы в результате получилась, как выражаются светские люди, «женщина до кончиков ногтей». Талант – это детище определенного душевного строя, в котором многих свойств обычно недостает и в котором преобладает впечатлительность, проявления коей не замечаются в книгах, но живо ощущаются в жизни, как, например, любознательность, причуды, желание пойти туда-то и туда-то ради собственного удовольствия, а не для расширения или поддержания светских отношений и вообще не ради них. В Бальбеке я видел, как маркиза де Вильпаризи, окруженная своими слугами, проходила в отеле через вестибюль, не удостаивая взглядом тех, кто там сидел. Но у меня было такое впечатление, что эта отчужденность не от безучастности и что маркиза не всегда бывает до такой степени самоуглубленной. Прежде ей вдруг приспичивало познакомиться с людьми, у которых не было никаких прав на то, чтобы у нее бывать, – иной раз потому, что кто-то, по ее мнению, был красив, или просто потому, что ей о ком-то сказали, что он человек занятный, или потому, что кто-то показался ей непохожим на ее знакомых, которые в то время, когда она их еще не ценила, так как была уверена в их преданности, составляли цвет Сен-Жерменского предместья. Эту богему, этих мелких буржуа, которых она отличила, ей приходилось зазывать к себе, но они это не ценили; с другой стороны, настойчивость такого рода зазываний постепенно снижала ей цену в глазах снобов, привыкших судить о салоне по тому, кто туда не вхож, а не по тому, кто принят. В молодости маркизе де Вильпаризи набило оскомину ощущение своей принадлежности к сливкам аристократии, и ей доставляло известное удовольствие шокировать людей, среди которых она жила, бесстрашно разрушать свое положение в обществе, зато теперь, когда она его утратила, она, конечно, начала им дорожить. Раньше, чтобы показать герцогиням свое превосходство, она говорила и делала все, что не осмеливались говорить и делать они. А теперь, когда они, за исключением близких родственниц, не бывали у нее, она почувствовала себя ущемленной и все еще желала царить, хотя и не с помощью ума. Ей хотелось приманить к себе всех, кого она прежде так старательно от себя отдаляла. Жизнь стольких женщин, впрочем, та жизнь, о которой знают немногие (ведь у каждого из нас свой особый, меняющийся с возрастом мир, но несловоохотливость стариков лишает возможности молодежь составить себе представление об их прошлом и обнять мысленным взором целый период времени), делится на две совершенно разные эпохи, и вторую, позднюю, пору они всецело посвящают отвоевыванию того, что в раннюю пору они так беззаботно бросили на ветер. Как бросили? Молодежь рисует себе это смутно, потому что глядит на старую почтенную маркизу де Вильпаризи и не представляет себе, что теперешняя чинная мемуаристка, которой придает такой важный вид белый ее парик, могла быть когда-то веселой посетительницей ночных ресторанов, быть может, кружила головы, быть может, промотала целые состояния мужчин, теперь уже лежащих в могиле. Но то обстоятельство, что она тоже с искусной и упорной непринужденностью потратила свою молодость, чтобы разрушить положение, которое перешло к ней по наследству от знатных родителей, ни в коей мере не означает, что даже в далекие времена маркиза де Вильпаризи не дорожила им. Так уединение и бездеятельность, из которых с утра до вечера плетет свое время неврастеник, тоже могут казаться ему невыносимыми, и, торопясь прибавить новую петлю к сети, которая держит его в плену, он, наверное, мечтает о балах, охоте, путешествиях. Мы каждый миг трудимся над тем, чтобы придать нашей жизни определенную форму, но при этом мы невольно копируем, точно рисунок, личность, какую мы представляем собой на самом деле, а не ту, какой нам бы хотелось быть. Презрительные поклоны г-жи Леруа могли в известной мере отражать подлинную сущность маркизы де Вильпаризи, но они совершенно не соответствовали ее желаниям.
Конечно, в тот момент, когда г-жа Леруа, по излюбленному выражению г-жи Сван, «давала по носу» маркизе, та могла в утешение себе вспомнить, что королева Мария-Амелия[133] однажды сказала ей: «Я люблю вас, как родную дочь». Но эти королевские любезности, тайные и никому не известные, существовали только для маркизы, покрытые пылью, как свидетельство консерватории о присуждении первой премии. Истинные преимущества высшего света – это преимущества, на которых строится жизнь; человек может лишиться их, но ему незачем за них цепляться и незачем о них трезвонить, потому что в тот же день на смену им придут сотни других. Маркиза де Вильпаризи хоть и вспоминала слова королевы, а все же охотно променяла бы их на постоянную возможность, которую имела г-жа Леруа, получать приглашения, – так жаждет попасть в ресторан большой, но неизвестный художник, чей талант не написан ни на чертах его робкого лица, ни на старомодном покрое его потертого пиджака, хотя бы для этого он должен был превратиться в биржевого зайца последнего разбора, который, однако, обедает с двумя актрисами и к которому то и дело подбегают с подобострастными лицами хозяин, метрдотель, официанты, посыльные, а поварята, выйдя из кухни, дефилируют перед ним с поклонами, точно в феерии, предводительствуемые смотрителем винного погреба, таким же запыленным, как его бутылки, жмурящимся и припадающим на ногу, точно, выползая из погреба на свет божий, он ее вывихнул.
Впрочем, надо заметить, что отсутствие г-жи Леруа в салоне маркизы де Вильпаризи, огорчая хозяйку, для большинства гостей проходило незамеченным. Они понятия не имели об особом положении г-жи Леруа, – знал о нем только высший свет, – и у них не возникало и тени сомнения, – как и у нынешних читателей воспоминаний маркизы де Вильпаризи, – что ее приемы – самые блестящие во всем Париже.
Расставшись с Сен-Лу и в первый раз придя с визитом по совету, который де Норпуа дал моему отцу, к маркизе де Вильпаризи, я застал ее в гостиной, обитой желтым шелком, на котором розовыми, почти фиолетовыми пятнами, будто спелая малина, выделялись диваны и чудесные ковровые кресла Бове. Рядом с портретами Германтов и Вильпаризи висели портреты – подарки тех, кто был на них изображен, – королевы Марии-Амелии, королевы бельгийской,[134] принца Жуанвильского,[135] императрицы австрийской.[136] Маркиза де Вильпаризи в старинном чепчике из черных кружев (она его берегла, потому что у нее было то же тонкое чувство местного и исторического колорита, что и у хозяев гостиниц в Бретани, которые, несмотря на то, что останавливаются у них преимущественно парижане, считают правильным сохранять у служанок бретонские чепчики и широкие рукава) сидела за небольшим бюро, на котором рядом с кистями, палитрой и начатой акварелью были расставлены в стаканах, блюдечках и чашках розы, циннии и венерин волос, которые она сейчас из-за наплыва гостей перестала писать и которые превращали бюро в прилавок цветочницы на гравюре XVIII века. В этой гостиной, хотя и нежарко, но натопленной по тому случаю, что маркиза простудилась, возвращаясь из своего замка, среди присутствовавших, когда я вошел, находились тот архивариус, с кем маркиза де Вильпаризи утром разбирала письма к ней исторических деятелей, чьи факсимиле она собиралась поместить как оправдательные документы в воспоминаниях, над которыми она теперь работала, и надутый, хотя и оробевший историк, который, узнав, что ей по наследству достался портрет герцогини де Монморанси,[137] пришел просить позволения воспроизвести его в своей книге о Фронде, а затем к этим посетителям присоединился мой старый приятель Блок, теперь начинающий драматург, на связи которого с артистами маркиза рассчитывала, собираясь на даровщинку устраивать у себя утренники. Правда, общественный калейдоскоп тогда менялся и дело Дрейфуса должно было вот-вот сбросить евреев на последнюю ступеньку общественной лестницы. Но, как бы ни свирепствовал дрейфусарский циклон, волны доходят до полного осатанения не в начале бури. Притом маркиза де Вильпаризи, не препятствуя большей части своей родни метать громы и молнии против евреев, сама до сих пор держалась в стороне и не проявляла ни малейшего интереса к делу Дрейфуса. Наконец, никому не известный молодой человек вроде Блока мог и не обратить на себя внимания, хотя видные представители еврейской партии находились уже под угрозой. Мой приятель отрастил козлиную бородку, носил пенсне, ходил в длинном сюртуке и, точно свиток папируса, держал в руке перчатку. Пусть даже румыны, египтяне, турки ненавидят евреев. Но во французском салоне национальная рознь не так ощутима, и если какой-нибудь иудей появляется здесь, словно он только что из пустыни, напружившись, точно гиена, склонив голову набок и расточая направо и налево «селямы», то он вполне удовлетворяет требованиям восточного вкуса. Только ему не нужно принадлежать к «свету», иначе он быстро принимает вид лорда, его манеры офранцуживаются, и непослушный его нос, растущий, как настурция, в самых неожиданных направлениях, начинает скорее напоминать нос Маскариля,[138] чем нос Соломона. Но Блок не был вышколен «Предместьем», его не облагораживала кровь англичанина или испанца, и для любителя экзотики он оставался таким же необычным и любопытным, несмотря на свой европейский костюм, как еврей на картине Декана.[139] Нельзя не подивиться напористости той расы, что из глубины веков забрасывает вплоть до современного Парижа, в фойе наших театров, за окошечки наших канцелярий, на похороны, на улицы нераспыленную фалангу, которая, стилизуя современные головные уборы, завладев сюртуком, скрадывая его и подчиняя себе, в общем сохраняет полное сходство с фалангой ассирийских писцов, изображенных в торжественном одеянии на фризе монумента в Сузах, охраняющего ворота дворца Дария.[140] (Через час Блок вообразил, что де Шарлю заинтересовался, не еврейское ли у него имя, по нелюбви к евреям, тогда как им владело чисто эстетическое любопытство и пристрастие к местному колориту.) Но, впрочем, говорить об устойчивости рас – значит, неточно передавать наше впечатление от евреев, греков, персов, от всех этих народов, чье разнообразие лучше не трогать. Мы знаем благодаря античной живописи лица древних греков, мы видели ассирийцев на фронтоне дворца в Сузах. И когда мы встречаемся с представителями тех или иных восточных народностей, нам кажется, будто перед нами сверхъестественные существа, вызванные силой спиритизма. Мы знали плоскостное изображение; но вот оно обретает глубину, растет в трех измерениях, движется. Молодая гречанка,[141] дочь богатого банкира, в настоящее время имеющая успех, похожа на одну из тех фигуранток, которые в художественно-исторических балетах являют собой воплощения эллинского искусства; но театр опошляет эти образы, а вот если мы присутствуем в салоне при появлении турчанки или еврея, то это зрелище оживляет фигуры, здесь они выглядят необычнее, как будто это и впрямь существа, вызванные усилиями медиума. Это душа (вернее, то крохотное, до чего при таких материализациях она умаляется, во всяком случае, умалялась до сих пор), это душа, которую мы прежде видели мельком только в музеях, душа древних греков, душа древних евреев, оторванная от жизни ничтожной и вместе с тем трансцендентальной, словно разыгрывает перед нами все эти ошеломляющие мимические сцены. Мы силимся удержать фигуру ускользающей от нас молодой гречанки, фигуру, которой мы когда-то любовались на вазе. Мне казалось, что, если бы я при том освещении, какое было в салоне маркизы де Вильпаризи, сделал несколько снимков с Блока, они дали бы то самое изображение Израиля, – пугающее, ибо нам представляется, что это изображение не человека, и обманчивое, ибо оно все же слишком похоже на человека, – какое нам показывают спиритические фотографии. Нет ничего на свете, – если взять шире, – вплоть до пустых слов, оброненных людьми, среди которых мы живем, что не производило бы на нас впечатления чего-то сверхъестественного в нашем бедном повседневном мире, где даже гений, от которого мы ждем, собравшись вокруг него, как вокруг вращающегося столика, открытия тайны бесконечности, говорит лишь то, что как раз сию минуту сказал Блок: «Не сядьте на мой цилиндр».
– Господи! Министры! Дорогой мой! – говорила маркиза де Вильпаризи, обращаясь, главным образом, к моему старому товарищу и вновь беря в свои руки нить разговора, прерванного моим появлением. – Министры, кого они интересовали? Я тогда была совсем маленькая, но я хорошо помню, как король просил моего дедушку пригласить Деказа.[142] на бал, где мой отец должен был танцевать с герцогиней Беррийской[143] «Доставьте мне это удовольствие, Флоримон», – говорил король. Мой дед был туговат на ухо, ему послышалось, что король говорит о де Кастри,[144] и эта просьба показалась ему вполне естественной. Когда же он понял, что речь идет о Деказе, то это его возмутило, но он все-таки наклонил голову в знак согласия и вечером написал Деказу, прося его почтить своим присутствием бал, который должен был состояться на следующей неделе. В те времена люди были вежливы, молодой человек, хозяйка дома не могла бы ограничиться посылкой карточки с припиской: «Чашка чаю», или: «Чай и музыка», или: «Чай и танцы». Вежливы-то вежливы, но и надерзить умели. Деказ принял приглашение, но накануне бала мой дед, видите ли, захворал и по этому случаю отменил прием гостей. Он послушался короля, но Деказ так-таки и не был у него на балу… Да, молодой человек, я очень хорошо помню Моле,[145] остроумный был, это он доказал, когда принимал в Академию де Виньи, но уж очень церемонный, я так и вижу, как он у себя дома спускается обедать с цилиндром в руке.
– О, в этом вся та эпоха с ее тлетворным филистерством! Ведь тогда, наверно, вообще было принято ходить у себя дома с цилиндром в руке? – спросил Блок, обрадовавшись редкому случаю выведать у очевидца черты из жизни прежней аристократии, а между тем архивариус, время от времени исполнявший обязанности секретаря маркизы, бросал на нее умильные взгляды и словно говорил: «Вот она какая! Все знает, со всеми была знакома, спросите ее о чем угодно, необыкновенная женщина!»
– Ну нет, – ответила маркиза де Вильпаризи, придвигая к себе стакан с венериным волосом, чтобы возобновить работу, – такая привычка была только у Моле. Я ни разу не видела дома моего отца со шляпой, кроме, разумеется, тех случаев, когда приезжал король, потому что король везде у себя дома, а хозяин при нем в своей собственной гостиной всего только гость.
– Аристотель говорит в главе второй… – начал было историк Фронды Пьер, но до того робко, что никто не обратил на него внимания. Он давно уже страдал бессонницей на нервной почве, никакие лекарства ему не помогали, он даже не ложился и, изнемогая от усталости, выходил из дому, только когда этого требовала работа. Он не мог часто предпринимать эти походы, несложные для других, а ему стоившие так дорого, словно он каждый раз спускался с луны, и часто с удивлением обнаруживал, что чужая жизнь не приспособлена для того, чтобы его неожиданные вылазки оканчивались с максимальной пользой для него. Кое-когда бывала закрыта библиотека, куда он вдруг отправлялся, силком заставляя себя встать и, как герой Уэллса, надеть сюртук.[146] На свое счастье, он застал маркизу де Вильпаризи дома и собирался посмотреть портрет.
Блок перебил его.
– В первый раз слышу, честное слово! – воскликнул он после того, как маркиза де Вильпаризи окончила свой рассказ об этикете при посещениях короля, – воскликнул с таким видом, как будто и правда было удивительно, как мог он об этом не слыхать.
– Кстати, о таких визитах, – знаете, какую глупую шутку сыграл со мной вчера утром мой племянник Базен? – обратилась к архивариусу маркиза де Вйльпаризи. – Вместо того чтобы доложить о себе, он велел передать, что меня спрашивает королева шведская.[147]
– Так прямо и велел передать? Шутник! – воскликнул Блок и закатился хохотом, между тем как историк улыбался с величественной робостью.
– Я была очень удивлена. Ведь я вернулась из деревни всего несколько дней назад и, чтобы пожить спокойно, просила никому не говорить, что я в Париже, – потому-то я и ломала себе голову, откуда шведской королеве стало известно, что я уже здесь, двух дней не дала мне передохнуть, – говорила маркиза де Вильпаризи, повергая гостей в изумление тем, что визит шведской королевы был для хозяйки дома делом обыкновенным.
Утром маркиза де Вильпаризи вместе с архивариусом проверяла по документам свои воспоминания, а теперь она, конечно, – хотя и неведомо для нее самой, – испытывала их действие и обаяние на средних людях, которые составят круг будущих ее читателей. Хотя салон маркизы де Вильпаризи и отличался от истинно аристократического салона, где отсутствовали многие буржуазки, которых принимала она, и где зато можно было встретить блестящих дам, которых г-жа Леруа заманила к себе далеко не сразу, однако этот оттенок не ощущается в воспоминаниях маркизы, так как из них выпали заурядные знакомые автора, о которых он не упомянул за отсутствием повода, а то, что автор ничего не говорит о дамах, которые у нее не бывали, не умаляет ценности воспоминаний, потому что на вынужденно ограниченном пространстве ее воспоминаний могут действовать немногие, и если это особы королевского рода или исторические личности, то впечатление наивысшей элегантности, какое только могут произвести на читателей воспоминания, достигнуто. С точки зрения г-жи Леруа, салон маркизы де Вильпаризи был салоном третьесортным, и маркиза де Вильпаризи воспринимала ее мнение болезненно. Но теперь никто уже не знает, кто такая была г-жа Леруа, ее мнения забылись, а вот салон маркизы де Вильпаризи, который посещали королева шведская, герцог Омальский, герцог де Бройль,[148] Тьер,[149] Монталанбер,[150] монсеньор Дюпанлу,[151] потомство будет считать одним из самых блестящих салонов XIX века, ибо потомство не изменилось со времен Гомера и Пиндара[152] и оно всегда будет завидовать родовитости, принадлежности к королевскому или околокоролевскому роду, дружбе с королями, народными вождями, со знаменитыми людьми.