Надо было видеть, как менялось у герцогини лицо, если в связи с, предположим, ее невесткой называли имя кого-нибудь из женщин, которых она недолюбливала. «О, она очаровательна!» – с насмешливой уверенностью восклицала герцогиня. Единственной причиной для иронии служило для герцогини то, что эта дама не захотела знакомиться с маркизой де Шосгро и с принцессой Силистрийской. Она никому не говорила о том, что дама не пожелала знакомиться и с ней, герцогиней Германтской. Но дама действительно не пожелала, и герцогиня все ломала себе голову, отчего это она уклоняется от знакомств. Ей безумно хотелось, чтобы та ее позвала. Светские люди привыкли к тому, что с ними ищут знакомства, и потому те, кто к этому не стремится, представляются им чудом природы и сильно задевают их любопытство.
   В самом ли деле герцогиня Германтская (после того как я ее разлюбил) звала меня к себе, потому что я не домогался сближения с ее родственниками, хотя они добивались сближения со мной? Не знаю. Во всяком случае, надумав позвать меня, она решила дать мне возможность насладиться всем, что могло представлять интерес, и устранить тех своих друзей, из-за которых я бы еще раз к ней не пришел и кого она сама считала скучными. Когда она, отклонившись от своей орбиты, села рядом со мной и позвала меня на ужин, я не мог объяснить себе, почему она изменила свой путь, – причины этого были мне непонятны: ведь у нас же нет особого чувства, которое открыло бы нам их. Мы воображаем, что люди, которых мы знаем плохо, как я – герцогиню, вспоминают о нас лишь в редкие мгновения встреч. А между тем мысль, что они совершенно о нас забывают, глубоко ошибочна. Когда в тиши одиночества, напоминающей тишину лунной ночи, мы рисуем себе, как царицы света движутся по небу бесконечно далеко от нас, мы невольно вздрагиваем от испуга или от удовольствия, когда на нас падают, словно аэролиты, на которых высечено наше имя, хотя мы полагали, что ни на Венере, ни на Кассиопее его не знают, приглашение на ужин или же сплетня.
   Быть может, в подражание персидским царям, которые, как об этом сказано в Книге Есфири,[308] заставляли читать вслух памятную книгу, куда были вписаны имена подданных, которые выказали им особую преданность, герцогиня Германтская, просматривая список людей порядочных и дойдя до меня, говорила себе: «Надо его пригласить на ужин». Но ее отвлекали другие мысли
 
(Так быстро государь делам теряет счет,
Что новые всегда вчерашним предпочтет[309])
 
   вплоть до того мгновения, когда она увидела, что я сижу один, подобно Мардохею у врат дворца; вот тогда-то память ее ожила, и, как персидскому царю, ей вздумалось осыпать меня милостями. Тут я должен заметить, что после того, как герцогиня Германтская поразила меня своим приглашением, я снова пришел в изумление, но уже другого рода. Мне казалось, что скромность и чувство признательности требуют от меня, чтобы я не только не скрывал это первое свое изумление, но, напротив, в преувеличенных выражениях высказал, как я рад. Герцогиня Германтская собиралась идти на другой вечер; она сказала, словно оправдываясь и боясь, как бы я не подумал о ней плохо – до того я был удивлен ее приглашением: «Вы же знаете, что я тетка Робера де Сен-Лу, – он вас очень любит, – да и потом, мы с вами уже встречались здесь». Я ответил, что мне это известно, и добавил, что я знаком и с де Шарлю и что «он был очень внимателен ко мне в Бальбеке и в Париже». Должно быть, это удивило герцогиню Германтскую, взгляд ее, словно для проверки, обратился к началу внутренней книги. «Как, вы знакомы с Паламедом?» Это имя прозвучало в устах герцогини Германтской как-то особенно нежно благодаря ненаигранной простоте тона, каким она говорила об этом блестящем человеке, который для нее был всего лишь деверем, родственником, другом детства. В то неясное, серое, чем рисовалась мне жизнь герцогини Германтской, имя Паламед как бы вносило лучезарность долгих летних дней, когда она в Германте девочкой играла с Паламедом в саду. И вот еще что: в ту давно протекшую пору их жизни Ориана Германтская и ее родственник Паламед были совсем другие; де Шарлю увлекался тогда искусством, а потом сумел укротить эту свою страсть, и я был ошеломлен, когда узнал, что это он нарисовал желтые и черные ирисы на огромном веере, который в эту минуту раскрывала герцогиня. Она могла бы показать мне также сонатину, которую он сочинил для нее. Я и не подозревал, что барон обладает такими талантами, – он никогда со мной об этом не говорил. Между прочим, де Шарлю был не в восторге от того, что в семье его зовут Паламед. Что ему не нравилось, когда его звали Меме, это еще можно понять. Эти дурацкие уменьшительные доказывают, что аристократия ничего не смыслит в эстетике своих имен (впрочем, такое же непонимание обнаруживают и евреи: племянника леди Руфус Израэльс Моисея обычно звали в обществе Момо) и что она старается не показывать виду, что придает значение аристократизму. А у де Шарлю было больше поэтического воображения и показной гордости. Но «Меме» он не любил по другой причине, – ведь ему же не нравилось и красивое имя Паламед. Дело в том, что, считая себя отпрыском славного рода, зная наверное, что он к нему принадлежит, он предпочел бы, чтобы брат и невестка называли его «Шарлю», подобно тому как королева Мария-Амелия или герцог Орлеанский могли называть своих сыновей, внуков, племянников и братьев Жуанвиль, Немур, Шартр, Париж.[310]
   – Какой молчун этот Меме! – воскликнула герцогиня. – Мы много говорили ему о вас; он сказал, что был бы очень рад с вами познакомиться, и при этом у него был такой вид, как будто он никогда с вами не встречался. Ведь правда же, он со странностями? Конечно, это не очень хорошо – так говорить о девере, которого я обожаю и который меня восхищает своими редкостными душевными свойствами, но, ведь правда же, у него не все дома?
   То, что герцогиня применила это выражение к де Шарлю, поразило меня, и тут я подумал, что некоторые черты де Шарлю, быть может, объясняются тем, что он не вполне нормален, например, его ликование при мысли, что он предложит Блоку отколотить родную мать. Я вспомнил, что не только в том, о чем он говорил, но и в том, как он говорил, проступала некоторая его странность. Когда мы в первый раз слушаем адвоката или актера, на нас производит сильное впечатление их тон, совершенно непохожий на тон разговорной речи. Но, уверившись, что окружающие находят его вполне естественным, мы никому не признаёмся, что изумлены, не признаёмся даже самим себе, мы довольствуемся тем, что оцениваем силу таланта. В крайнем случае мы подумаем, глядя на актера Французской комедии: почему он не уронил поднятую руку, а опускал ее легкими рывками, с частыми перерывами, не меньше десяти минут? Или – слушая кого-нибудь вроде Лабори:[311] почему, как только он откроет рот, из его груди льются неожиданные, трагические звуки, хотя говорит он о самых простых вещах? Но поскольку все считают, что так и нужно, то и нас это не коробит. Вдумавшись, люди убеждались, что и де Шарлю говорит о себе велеречиво, необычным тоном. Казалось, в любую минуту его могут спросить: «Почему вы так кричите? Почему вы так заносчивы?» Однако все, словно по молчаливому уговору, сходились на том, что так и должно быть. И вы вступали в хоровод восторгавшихся разглагольствованиями де Шарлю. Но, конечно, человеку, с ним незнакомому, иной раз могло показаться, что это вопль умоисступленного.
   – А вы уверены, – спросила герцогиня тоном, в котором грубоватость сочеталась с простотой, – что не спутали, что вы действительно имеете в виду моего деверя Паламеда? Он из всего любит делать тайну, но это уж чересчур!..
   Я ответил, что твердо уверен и что, должно быть, де Шарлю не расслышал моего имени.
   – Итак, я с вами прощаюсь, – словно бы с грустью молвила герцогиня Германтская. – Мне нужно на минутку заехать к принцессе де Линь. Вы к ней не заглянете? Нет? Вы не любите бывать в свете? Вы совершенно правы, это несносно. Ах, если 6 у меня не было обязанностей! Но ведь мы с ней в родстве – неудобно. Мне жаль, что вы там не бываете, чисто эгоистически, я бы вас отвезла и даже привезла обратно. Ну, до свидания, надеюсь – до пятницы. Что де Шарлю было стыдно за знакомство со мной перед графом д'Аржанкуром – это еще туда-сюда. Но что он постеснялся признаться, что знает меня, своей невестке, которая о нем такого высокого мнения, хотя ничего удивительного в этом знакомстве нет, поскольку я хорош с его теткой и его племянником, – это не укладывалось у меня в голове.
   Не могу не отметить, что в известном смысле герцогине Германтской было свойственно величие духа, проявлявшееся в том, что она раз навсегда вычеркивала из памяти все, что другие не могли забыть прочно. Теперь она была по отношению ко мне так благородна, так непринужденно любезна, как будто прежде я никогда не надоедал ей, не преследовал ее, не выслеживал во время ее утренних прогулок, как будто своими ежедневными поклонами я не вызывал у нее нескрываемого раздражения, как будто ей не приходилось отмахиваться от Сен-Лу, когда тот умолял ее позвать меня к себе. Она не поминала прошлое, не прибегала к полусловам, к двусмысленным улыбкам, к намекам; в теперешней ее приветливости, свободной от оглядок назад, от недомолвок, было что-то горделиво прямолинейное, напоминавшее величественную ее осанку, более того: все недобрые чувства, какие она питала к кому-либо раньше, рассыпались в прах, и прах этот был так далеко отброшен от ее памяти или, во всяком случае, от ее поведения, что у всех, кто смотрел на ее лицо, когда ей приходилось с самым милым видом обходить острые углы, – между тем как у многих других эти острые углы могли бы оставить холодок или же вызвать град упреков, – появлялось такое ощущение, как будто они духовно очистились.
   Я был удивлен тем, как изменилось ее отношение ко мне, но во много раз сильнее я был удивлен тем, что еще больше изменилось мое отношение к ней. Давно ли я ощущал в себе душевную бодрость, только когда вынашивал новые планы, думал о том, кто бы мог ввести меня к ней и после этой первой радости доставил бы еще много других моему становившемуся все более требовательным сердцу? Только полная безвыходность моего положения погнала меня в Донсьер к Роберу де Сен-Лу. А теперь его письмо взволновало меня, но из-за г-жи де Стермарья, а не из-за герцогини Германтской.
   Закончим описание этого вечера тем, что несколько дней спустя произошло связанное с ним событие, повергшее меня в немалое изумление и временно поссорившее с Блоком, событие, в котором сказалось одно из тех любопытных противоречий, объяснение коим читатель найдет в конце этого тома («Содом», I). Итак, у маркизы де Вильпаризи Блок в разговоре со мной все хвастался благорасположенностью к нему де Шарлю; встречаясь с Блоком на улице, де Шарлю смотрел на него как на знакомого или как будто ему захотелось с ним познакомиться и как будто он отлично знал, что это Блок. Сперва я не мог не улыбнуться: ведь Блок с такой злобой говорил о де Шарлю в Бальбеке! Я подумал, что Блок знает барона, «не будучи с ним знаком», как отец Блока знал Бергота. А приветливый взгляд барона мог быть всего лишь взглядом рассеянным. Но Блок рассказывал о встречах с де Шарлю в таких подробностях, по-видимому, он был так уверен, что несколько раз де Шарлю хотел даже подойти к нему, что, вспомнив, как расспрашивал меня барон о моем товарище, когда мы с бароном шли от маркизы де Вильпаризи, я решил, что Блок не лжет, что де Шарлю знает, как его фамилия, осведомлен о том, что мы с Блоком приятели, и т. д. Поэтому некоторое время спустя, в театре, я попросил у де Шарлю разрешения познакомить его с Блоком и, получив согласие, пошел за моим приятелем. Но как только де Шарлю увидел Блока, лицо его приняло изумленное выражение, а изумление сменилось дикой злобой. Мало того что он не подал ему руки, – всякий раз, когда тот к нему обращался, он отвечал ему с заносчивым видом, раздраженным, оскорбительным тоном. Таким образом, Блок, которому, по его словам, барон до этого вечера всегда приветливо улыбался, пришел к убеждению, что я только напортил ему во время краткого разговора, который я завел с де Шарлю, зная, что он человек церемонный и что, прежде чем подвести к нему моего товарища, я должен сказать ему о нем несколько слов. Блок отошел от нас обессиленный, как будто только что ехал на лошади, которая каждую секунду могла понести, или плыл против волн, отбрасывавших его на каменистый берег, и потом полгода не разговаривал со мной.
   Дни, остававшиеся до ужина с г-жой де Стермарья, были для меня днями не радостными, а нестерпимыми. Вообще, чем короче время, отделяющее нас от того, что мы задумали, тем дольше оно тянется, потому что мы прилагаем к нему укороченные мерки или просто потому, что мы его измеряем. Говорят, что папство ведет счет на столетия, а быть может, оно и вовсе не считает времени, потому что его цель – в бесконечности. Моя цель находилась на расстоянии всего-навсего трех дней, я вел счет на секунды, воображение представляло мне начало ласк, тех ласк, при мысли о которых мужчина приходит в бешенство, оттого что сейчас с ним нет женщины, которая довела бы их до конца (именно этих ласк, а не каких-либо других). И если верно, что трудность достичь того, чтобы желание исполнилось, неизменно усиливает это желание (трудность, а не невозможность, ибо невозможность убивает его), то уверенность, что желание чисто физическое осуществится скоро и в назначенный час, действует не менее возбуждающе, чем неуверенность; человек не сомневающийся мучается в ожидании неизбежного наслаждения почти так же, как сомневающийся, потому что наслаждение превращает ожидание в бессчетное повторение наслаждения, и многократные эти предвосхищения делят время на такие же тоненькие ломтики, на какие разделила бы его тоска.
   Я стремился к обладанию г-жой де Стермарья, так как несколько дней подряд мои желания с неослабевающим усердием подготовляли в мечтах это наслаждение, именно это, а к другому (к наслаждению с другой женщиной) я не был готов, ибо наслаждение есть не что иное, как исполнение предшествующего ему желания, а желание не всегда одинаково, оно меняется в зависимости от бесчисленных прихотей мечты, от случайных воспоминаний, от возбужденности, от того, в каком порядке располагаются прежние наши желания, ибо те, которые были удовлетворены позднее других, отдыхают, пока хотя бы частично не забудется разочарование, связанное с удовлетворением; я уже свернул с большой дороги желаний вообще и далеко зашел по тропе определенного желания; чтобы захотеть свидания с кем-нибудь еще, мне надо было бы слишком долго идти назад, до большой дороги, а потом сворачивать на другую тропу. Обладать г-жой де Стермарья на острове, в Булонском лесу, куда я пригласил ее ужинать, – вот о каком наслаждении я все время мечтал. Само собой разумеется, я бы не испытал никакого наслаждения, если б поужинал на острове один; но, пожалуй, оно было бы значительно ослаблено, даже если бы я поужинал с г-жой де Стермарья, но где-нибудь еще. Ведь сперва мы представляем себе обстановку, в которой нам предстоит насладиться, а уж потом женщину, разряд женщин, которые к этой обстановке подходят. Ими распоряжаются обстановка и место; вот почему в прихотливое наше воображение возвращается такая-то женщина, вслед за ней такая-то местность, затем комната, а при иных условиях мы бы ими, наверное, не пленились. Дочери обстановки, иные женщины непредставимы без большой кровати, на которой, лежа рядом с ними, мы обретаем покой, а другие, вызывающие у нас желание более интимных ласк, требуют, чтобы трепетали листья, чтобы впотьмах плескалась вода; эти так же изменчивы и призрачны, как и окружающая их обстановка.
   Конечно, задолго до того, как пришло письмо от Сен-Лу, когда я и не помышлял о г-же де Стермарья, мне уже казалось, что остров в Булонском лесу создан для наслаждения – ведь я же ходил туда упиваться грустью, оттого что мне он не служил приютом для нег. По берегам озера, которые доведут вас до острова и по которым в самом конце лета гуляют парижанки, если только они еще не уехали, по берегам озера, уже не зная, где она, не зная даже, в Париже ли еще она, вы бродите в надежде встретить девушку, в которую вы влюбились на последнем балу в этом сезоне и с которой вы больше не увидитесь ни на одном вечере до будущей весны. Чувствуя, что любимая не сегодня-завтра уедет, вы идете по берегу волнующегося озера, по красивой аллее, где первый красный лист цветет, как последняя роза, вглядываетесь в даль, где, как следствие приема, обратного тому, что применяется в панорамах, под куполом которых восковые фигурки на первом плане сообщают раскрашенному полотну за ними видимость глубины и объемности, ваш взгляд, сразу переходя от разделанного парка к естественным высотам Медона и к горе Валерьен, не знает, где провести границу, и вставляет сельскую местность прямо в творчество садовода, красоту же искусственную выносит далеко за черту парка; так диковинные птицы, выращенные в зоологическом саду, на воле каждый день по прихоти воздушных своих прогулок вносят даже в соседние леса экзотическую ноту. После заключительного летнего увеселения и до начала зимнего изгнания вы с тоской пробегаете по романическому этому царству неверных встреч и сердечной грусти, и вы были бы так же удивлены, окажись оно за пределами географической вселенной, как если бы в Версале вы поднялись на площадку обозрения, вокруг которой клубятся облака на голубом небе, какое любил писать Ван дер Мелен,[312] и, очутившись таким образом вне природы, узнали бы, что там, где она опять начинается, в конце Большого канала, деревни, которых не разглядишь в слепящей, как море, дали, называются Флерюс.[313] и Нимвеген[314]
   А когда уехал последний экипаж и у вас больно сжалось сердце, оттого что она уже не придет, вы направляетесь на остров ужинать; над колышущимися тополями, хотя до конца и не причастными к тайнам вечера, но беспрестанно о них напоминающими, от розового облака ложится последний отсвет жизни на умиротворенное небо. Капли дождя бесшумно падают на воду, древнюю, но от божественного своего младенчества сохранившую свою желтизну и мгновенно забывающую обличье цветов и облаков. А после того как герани, уярчившие свою окраску, истощат силы в борьбе со сгустившимися сумерками, туман обволакивает засыпающий остров; вы гуляете в сырой темноте над водой, а на воде вас в крайнем случае удивит беззвучно проплывающий лебедь – так на ложе сна удивляет как будто бы крепко спавший ребенок своими широко раскрывшимися на мгновение глазенками и своею улыбкой. В такие минуты вы особенно остро чувствуете свое одиночество, вам может показаться, что вас занесло на край света, – вот почему вы так страдаете, оттого что с вами нет вашей возлюбленной.
   Но как же был бы я рад увезти г-жу де Стермарья на этот остров, даже и летом часто окутываемый туманом, именно теперь, в плохую погоду, в конце осени! Если бы наставшее в воскресенье ненастье и не превратило страны, где обитало мое воображение, в сероватые, в морские, – подобно тому как в другие времена года они становились благовонными, светозарными, итальянскими, – надежда несколько дней спустя обладать г-жой де Стермарья могла бы по двадцать раз в час опускать завесу тумана в моем однотонно-унылом воображении. Как бы то ни было, благодаря туману, вставшему вчера и над Парижем, я не только мысленно жил в родном краю молодой женщины, которую я пригласил, но, так как туман, вероятно, еще плотнее, чем город, облег вечером Булонский лес, особенно – озеро, я надеялся еще и на то, что на Лебедином острове мне привидится что-то от островов Бретани, морской, мглистый воздух которой всегда как бы облегал в моих глазах неясный силуэт г-жи де Стермарья. Когда мы молоды, когда мы находимся в том возрасте, в каком я гулял по направлению к Мезеглизу, наше желание, наша вера безусловно придают одежде женщины неповторимость, неизменность. Мы гонимся за действительностью. Она от нас ускользает, но в конце концов мы замечаем, что за всеми нашими безуспешными попытками, обнаруживавшими небытие, все же существует нечто прочное – как раз то, чего мы искали. Мы начинаем различать, познавать то, что мы любим, мы стремимся раздобыть его хотя бы и при помощи уловки. И вот тут-то, когда вера иссякает, при посредстве добровольного самообмана ее заменяет одежда. Ведь я же знал, что в получасе езды от дома я не найду Бретани. Но, гуляя под руку с г-жой де Стермарья во мраке острова, над водой, я поступил бы как те, что, не имея возможности пробраться в монастырь, перед тем как овладеть женщиной, надевают на нее одежду монахини.
   У меня даже были основания надеяться, что мы с г-жой де Стермарья услышим завтра шум волн, потому что сегодня было ветрено. Перед тем как поехать на остров заказать кабинет (хотя в это время года остров безлюден и ресторан пустует) и выбрать меню для завтрашнего ужина, я только было сел бриться, как вдруг Франсуаза объявила, что пришла Альбертина. Я велел провести ее сюда – теперь мне было все равно, что меня увидит небритым та, в присутствии которой, когда мы встречались в Бальбеке, я казался себе некрасивым и которая тогда стоила мне таких же хлопот и волнений, как за последнее время г-жа де Стермарья. Мне ужасно хотелось, чтобы у г-жи де Стермарья осталось самое лучшее впечатление от завтрашнего вечера. Поэтому я попросил Альбертину немедленно отправиться со мной на остров и помочь мне составить меню. Ту, которой отдавал все, так быстро заменяет другая, что сам удивляешься, как можешь ты ежечасно отдавать ей то новое, что в тебе рождается, без всяких надежд на будущее. Когда я обратился к Альбертине с просьбой, я прочел на ее розовом улыбающемся лице под плоской надвинутой на глаза шапочкой легкое колебание. Видимо, у нее были другие планы; как бы то ни было, она, к моему большому удовольствию, легко пожертвовала ими ради меня – мне было очень важно, чтобы со мной была молодая хозяйка, которая гораздо лучше меня сумеет заказать ужин.
   Нет никакого сомнения, что в Бальбеке Альбертина значила для меня нечто совсем другое. Но близость наша с женщиной, в которую мы влюблены, хотя бы мы с самого начала и не считали ее особенно тесной, создает между ней и нами, несмотря на неполноту, от которой мы тогда страдали, общность, и эта общность переживает нашу любовь и даже воспоминание о нашей любви. А когда женщина становится для нас всего-навсего средством, путем к другим женщинам и наша память раскрывает нам тот особый смысл, какой имело ее имя для другого существа, которое мы представляли собою прежде, то это нас удивляет и забавляет нисколько не меньше, чем если бы мы, приказывая кучеру везти нас на бульвар Капуцинок или на Паромную улицу и думая только о человеке, к которому мы едем, вдруг догадались, что название одной из этих улиц происходит от монахинь-капуцинок, монастырь которых когда-то на ней стоял, а название другой – от парома, перевозившего через Сену.
   Моя тяга к Бальбеку, конечно, не могла не придать телу Альбертины такую зрелость, не могла не наполнить ее такой сочной и сладостной свежестью, что, когда мы с Альбертиной шли по лесу и ветер, как рачительный садовник, стрясывал с деревьев плоды и подметал палый лист, я говорил себе: если, паче чаяния, Сен-Лу ошибся или я не так понял его письмо и мой ужин с г-жой де Стермарья окончится ничем, то я поздним вечером вызову на свидание Альбертину, чтобы в течение часа, всецело посвященного сладострастию, держа в руках тело, чью прелесть, которою оно теперь изобиловало, мое любопытство когда-то оценивало, взвешивало, забыть волнения, которые я испытывал в связи с началом моей любви к г-же де Стермарья, и ту горечь, какую оно, быть может, оставит во мне. Но, предполагая, что г-жа де Стермарья ни в чем не проявит своей благосклонности, я плохо представлял себе, как я проведу с ней вечер. Я знал по опыту, как две стадии нашей любви к женщине, к которой мы вожделели, еще не познакомившись с ней, любя не столько ее самое, ибо она для нас все еще оставалась почти загадкой, сколько ее своеобразный быт, – как эти две стадии причудливо отражаются в области фактов, то есть уже не в нас самих, а в наших свиданиях с ней. Околдованные поэзией, которую она олицетворяет для нас, мы, еще ни разу не поговорив с ней, все-таки сомневаемся. Она это или нет? И вот уже наши мечты сосредоточиваются вокруг нее, сливаются с ней. Первое свидание, которое нам предстоит в скором времени, должно было бы отразить эту вспыхнувшую любовь. Ничуть не бывало. Точно есть необходимость в том, чтобы прошла первоначальную стадию и бытовая сторона жизни, мы, уже любя женщину, говорим с ней о всяких пустяках: «Мне просто показалось, что вам должно понравиться на острове, потому-то я вас сюда и пригласил. Я ведь не собираюсь с вами говорить ни о чем серьезном. Но только здесь сыро – как бы вы не простудились. – Нет, что вы! – Это вы говорите из вежливости. Четверть часа я не буду к вам приставать, – так уж и быть: мерзните, – но через четверть часа я вас отсюда увезу. Я не хочу, чтобы вы из-за меня схватили насморк». И мы ее молча увозим, и в памяти у нас ничего от нее не остается, кроме разве особенного выражения лица, но думаем мы только о том, как бы с ней свидеться. А во время второй встречи (до которой из нашей памяти уплывет даже выражение ее лица, единственное воспоминание о ней, но до которой мы еще более страстно мечтаем о том, чтобы с нею свидеться) первая стадия оказывается пройденной. В промежутке ничего не произошло. Но, вместо того чтобы обсуждать удобства ресторана, мы обращаемся к той, которая уже представляет собою новую для нас личность, которая кажется нам некрасивой, но которая вызывает у нас желание, чтобы ей напоминали о нас каждое мгновение ее жизни, – мы обращаемся к ней, ничуть ее этим не удивляя, с такими словами: «Нам нужно будет преодолеть все препятствия, которые возникнут между нашими сердцами. Вы уверены, что мы этого добьемся? Вы убеждены, что мы победим наших врагов, что у нас есть надежда на счастливое будущее?» Но у нас таких разговоров, сперва – ни о чем, а потом – намекающих на любовь, не будет: в этом мне порукой письмо де Сен-Лу. Г-жа де Стермарья отдастся мне в первый же вечер, стало быть, мне не придется вызывать Альбертину на худой конец, чтобы убить оставшееся время. Мне незачем будет ее звать, Робер никогда не говорит зря, в его письме все ясно!