Страница:
– Ах ты Господи! – воскликнул герцог. – Я знаю, что он человек небезызвестный, в своей области не последний, но у меня ужасная память на имена. Ведь вот же вертится у меня на языке… как его?.. как его?.. Ну ладно, все равно не вспомню. Его фамилию вы узнаете у Свана – не кто иной, как он, насоветовал герцогине купить эти громадины, а моя жена чересчур деликатна: боится обидеть отказом; между нами говоря, я уверен, что Сван всучил нам форменную мазню. Могу сказать вам одно: этот господин по отношению к Эльстиру играет роль мецената – он создал Эльстиру имя, заказывал ему картины, когда тот сидел без денег. В благодарность – если только это можно считать благодарностью, у каждого свой взгляд на вещи – Эльстир написал его расфранченным, и на этом портрете у мецената довольно смешной вид. Ваш кумир, может быть, кладезь учености, но он, вне всякого сомнения, не знает, в каких случаях надевают цилиндр. Среди всех этих простоволосых девок он похож на подвыпившего провинциального нотариуса. Но вы, как я вижу, без ума от этих картин. Если б я знал, что они вам так понравятся, я бы всех подряд выпотрошил, чтобы вам поточнее ответить. А впрочем, из-за живописи Эльстира не стоит ломать себе голову – это не «Источник» Энгра.[437] и не «Дети Эдуарда» Поля Делароша[438] Посмотришь: да, тонкая наблюдательность, занятно, в парижском духе, – посмотришь и пойдешь дальше. Чтобы смотреть картины Эльстира, не надо быть эрудитом. Я понимаю, что это эскизы, но и эскизы-то недостаточно мастерски сделаны. Сван имел нахальство предложить нам приобрести «Пучок спаржи». Пучок этот даже пробыл у нас несколько дней. На картине ничего нет, кроме пучка спаржи, точно такой, какую вы сейчас едите. Но я не стал есть спаржу господина Эльстира. Он запросил за нее триста франков. Триста франков за пучок спаржи! Красная ей цена – луидор, даже в начале сезона! Ее не угрызешь. Когда он к таким вещам прибавляет людей, в этом есть что-то отвратное, унизительное для человека, мне это претит. Как вы с вашим тонким вкусом, с вашим глубоким умом можете любить Эльстира?
– Не понимаю, что вас тут удивляет, Базен, – заговорила герцогиня; ей бывало неприятно, когда кто-нибудь дурно отзывался о том, что находилось у нее в доме. – Мне далеко не все нравится у Эльстира. Что-то лучше, что-то хуже. Но в любой его вещи виден талант. И как раз те картины, что я приобрела, изумительно хороши.
– В этом жанре, Ориана, мне в тысячу раз больше нравится этюдик Вибера,[439] который мы с вами видели на выставке акварелистов. Если хотите, это пустячок, кажется, и смотреть-то не на что, но какая хватка в каждой мелочи: исхудавший, грязный миссионер перед изнеженным прелатом, играющим со своей собачкой, – да это целая поэма, столько здесь тонкости и даже глубины!
– Вы как будто знакомы с Эльстиром? – обратилась ко мне герцогиня. – Он человек приятный.
– Он умен, – сказал герцог. – Когда с ним разговариваешь, то не перестаешь удивляться, почему у него такие пошлые картины.
– Он не просто умен, он даже довольно остроумен, – заметила герцогиня с видом дегустатора, который знает в этом толк.
– Он, как я слышала, начинал писать ваш портрет, Ориана? – спросила принцесса Пармская.
– Да, в красных как рак тонах, – ответила герцогиня Германтская, – но потомки его за это не поблагодарят. Ужас! Базен хотел разорвать портрет.
Эту фразу герцогиня Германтская повторяла часто. Но ее мнение о портрете менялось: «Вообще я не люблю его картины, но когда-то он прекрасно написал мой портрет». Обыкновенно одно из этих суждений герцогиня высказывала тем, кто заговаривал с ней о ее портрете, а другое – тем, кто не говорил с ней о нем и кому ей хотелось сообщить, что он существует. Первое подсказывалось ей кокетством, второе – тщеславием.
– Сделать что-то ужасное из вашего портрета? Но тогда, значит, это не портрет, это клевета. Я и кисть-то держать в руках как следует не умею, но, мне кажется, если б я писала вас, воспроизводя только то, что я вижу, у меня получился бы шедевр, – с наивным видом произнесла принцесса Пармская.
– Вероятно, он видит меня так, как я сама себя вижу, то есть непривлекательной, – сказала герцогиня, придав своему лицу грустное, скромное и ласковое выражение, которое, как ей представлялось, должно было показать ее совсем не такой, какой ее написал Эльстир.
– Этот портрет должен понравиться герцогине де Галардон, – сказал герцог.
– Потому что она ничего не понимает в живописи? – спросила принцесса Пармская; ей было известно, что герцогиня Германтская от всей души презирает свою родственницу. – Но она очень добрая женщина, правда?
Герцог изобразил на своем лице полное изумление.
– Ах, Базен, разве вы не видите, что принцесса шутит с вами? (Принцесса и не думала шутить.) Она не хуже вас знает, что Галардонка – старая злыдня, – проговорила герцогиня Германтская, чей словарь, состоявший почти сплошь из старинных выражений, был вкусен, как блюда, описание которых можно найти в прелестных книгах Пампила,[440] блюда, которые теперь в диковинку и в которых желе, сливочное масло, сок и фрикадельки – все настоящее, без малейшей примеси, даже соль для них доставляется из бретонских соляных копей. Выговор герцогини и выбор слов свидетельствовали о том, что ее разговорная речь в основе своей Германтская; этим герцогиня резко отличалась от своего племянника Сен-Лу, чья речь изобиловала новыми мыслями и выражениями. Когда ты увлечен идеями Канта, когда тебя берет за сердце тоска Бодлера, трудно бывает писать изысканным французским языком эпохи Генриха IV – таким образом, самая чистота языка герцогини указывала на ее ограниченность, на то, что ее разум и чувство были закрыты для каких бы то ни было новшеств. Я же любил ум герцогини Германтской именно за то, что он отвергал (а он отвергал как раз предмет моих мыслей), и за то, что, отвергая, уберегал; я любил ту пленительную его силу, какой обладает гибкое тело, не надорванное изнурительными размышлениями, душевными тревогами и нервными потрясениями. Ее ум, гораздо более ранней формации, нежели мой, был для меня равнозначен тому, чем было для меня шествие по берегу моря девушек из стайки. В герцогине Германтской я ощущал прирученную, укрощенную любезностью, уважением к духовным ценностям энергию и обаяние жестокой девочки-аристократки из окрестностей Комбре, которая с детских лет ездит верхом, перебивает позвоночник кошкам, выкалывает глаза кроликам, и хотя она так и осталась олицетворенной добродетелью, но могла бы быть, – столь элегантной была она еще недавно, – одной из самых обольстительных любовниц князя де Сагана. Но она неспособна была понять, чего я в ней ищу, – а искал я в ней обаяние имени Германт, – и что я в ней нашел, а нашел я в ней совсем немного: черты Германтской провинциальности. Так, значит, наши отношения были основаны на недоразумении, которое не могло не выясниться, как только она осознала бы, что преклоняюсь я не перед довольно незаурядной женщиной, какой она себя считала, а перед самой обыкновенной, очаровывавшей помимо своей воли? Недоразумение вполне естественное, и оно всегда будет возникать между юным мечтателем и светской женщиной, но оно не даст ему покою до тех пор, пока он не познает тщеты своего воображения и не примирится с неизбежным разочарованием, не примирится с разочарованием, которое принесут ему отношения с людьми, театральные впечатления, путешествия, не примирится даже с разочарованием в любви.
Герцог Германтский сказал (в связи со спаржей Эльстира и с той, что была подана после цыпленка под грибным соусом), что зеленую спаржу, которая выросла на свежем воздухе и по поводу которой литератор, подписывающийся Э. де Клермон-Тонер,[441] любитель кудрявого слога, так смешно выразился, что «в ней нет волнующей твердости, свойственной ее сестрам», надо есть вместе с яйцами. «Одному нравится то, другому – другое, – возразил граф де Бреоте. – В Китае, в Кантонском округе, самое изысканное блюдо, какое могут вам предложить, – это совершенно тухлые яйца овсянки». Граф де Бреоте, автор статьи о мормонах,[442] появившейся в «Ревю де Де Монд», бывал только в самых аристократических кругах, но в таких, о которых шла молва, что это круги просвещенные. Если он более или менее часто бывал у какой-нибудь дамы, это означало, что у нее салон. Он притворялся, что ненавидит высший свет, и внушал каждой герцогине порознь, что хочет бывать у нее в доме только ради ее ума и красоты. И ему удавалось всех в этом убедить. Всякий раз, когда граф де Бреоте скрепя сердце давая согласие прийти на званый вечер к принцессе Пармской, он, чтобы было не так скучно, созывал их всех и таким образом оказывался в кругу своих близких знакомых. Чтобы о нем больше говорили как о человеке интеллигентном, чем как о человеке светском, граф де Бреоте, руководствуясь правилами Германтов, когда в Париже самые балы, отправлялся с элегантными дамами в длительные путешествия с общеобразовательными целями, а если какая-нибудь снобка, то есть женщина, еще не завоевавшая себе положения в обществе, появлялась всюду, он наотрез отказывался с ней знакомиться, отказывался ей представляться. Его ненависть к снобам проистекала из его снобизма, но она вселяла в людей наивных, то есть во всех людей, уверенность, что он далек от снобизма.
– Бабал все знает! – воскликнула герцогиня Германтская. – Как хорошо жить в такой стране, где вы можете не сомневаться, что ваш молочник продаст вам именно тухлые яйца – яйца года кометы! Я вижу ясно, как я макаю в них кусочек хлеба с маслом. Откровенно говоря, такие случаи бывают у тети Мадлены (маркизы де Вильпаризи) – у нее подают все несвежее, даже яйца. (Виконтесса д'Арпажон вскрикнула.) Да будет вам, Фили, вам это так же хорошо известно, как мне. В яйцах уже цыплята. Они такие паиньки, сидят там и не шевелятся, просто удивительно. Не омлет, а курятник, только это не обозначено в меню. Вы правильно сделали, что третьего дня не поехали к маркизе ужинать – там подавали камбалу с карболкой! Можно было подумать, что вы не за столом, а в заразном отделении. Преданность Норпуа доходит, можно сказать, до героизма: он попросил еще!
– Если не ошибаюсь, мы вместе с вами ужинали у нее, когда она срезала господина Блоха (герцог Германтский, быть может, для того, чтобы придать этой еврейской фамилии еще более чужестранное звучание, произносил не «Блок», а «Блох», как произносится немецкое слово hoch), который назвал великим какого-то пиита. Шательро чуть было не раздробил господину Блоху берцовую кость, но господин Блох ничего не понял: он вообразил, что мой племянник пытается толкнуть коленом сидевшую напротив молодую женщину. (Тут герцог слегка покраснел.) Он не чувствовал, что раздражает тетю Мадлену тем, что так легко раздает патенты на звание «великого». Словом, тетя Мадлена, – а она за словом в карман не лезет, – осадила его: «А как же, милостивый государь, вы тогда назовете господина де Боссюэ?[443]» (Герцог был уверен, что традиции старого режима требуют прибавлять к фамилии исторической личности «господин» и частицу «де».) За это можно брать деньги.
– А что ответил господин Блох? – с рассеянным видом спросила герцогиня Германтская; не придумав ничего оригинального, она ограничилась тем, что скопировала немецкое произношение мужа.
– Смею вас уверить, что господин Блох мгновенно сник – и только его и видели.
– Ах да, я прекрасно помню, что мы с вами виделись там в тот вечер, – нарочито медленно сказала мне герцогиня, как бы желая подчеркнуть, что то, что ей запомнилась наша встреча, должно быть особенно лестно для меня. – У тети всегда бывает очень интересно. На последнем вечере, где мы с вами встретились, я хотела вас спросить: тот почтенных лет господин, который прошел мимо нас, – это не Франсуа Коппе?[444] Вы должны знать всех звезд, – добавила она с явной завистью к тому, что у меня есть знакомства среди поэтов, а еще это было сказано из любезности, из «уважения» ко мне, чтобы поднять в глазах гостей молодого человека, хорошо знающего литературу. Я попытался убедить герцогиню, что на вечере у маркизы де Вильпаризи не было ни одной знаменитости.
– Разве? – спросила герцогиня Германтская. И это было с ее стороны опрометчиво: из ее вопроса можно было сделать вывод, что ее преклонение перед писателями и презрение к свету более поверхностны, чем она это утверждала и даже думала. – Разве? Там не было больших писателей? Странно! Там же были удивительные физиономии!
Я очень хорошо запомнил этот вечер из-за одного совершенно неважного происшествия. Маркиза де Вильпаризи представила Блока г-же Альфонс де Ротшильд, но мой приятель не расслышал фамилии и, решив, что это какая-то старая, слегка взбалмошная англичанка, ответил односложно на пространную речь былой красавицы, но тут маркиза де Вильпаризи, знакомя ее с кем-то другим, на сей раз очень отчетливо выговорила: «Баронесса Альфонс де Ротшильд». При этих словах у Блока закружился целый вихрь мыслей о миллионах и о почете, – мыслей, которые не мешало бы привести в порядок, – и от этого вихря сердце у него упало, в голову ударило, и он прямо так и ляпнул милой старушке: «Ах, если б я знал!» Это вышло у него до того глупо, что он потом целую неделю не мог заснуть. Случай малоинтересный, но я о нем вспомнил как о доказательстве того, что иной раз мы от волнения говорим то, что думаем.
– По-моему, маркиза де Вильпаризи – женщина невысокой… нравственности, – сказала принцесса Пармская – она знала, что гости герцогини не бывают у ее тетки, а последние слова герцогини убедили ее в том, что здесь о маркизе можно говорить не стесняясь.
Однако герцогиня Германтская посмотрела на принцессу неодобрительно, и принцесса поспешила добавить:
– Но ей все прощаешь за ум.
– У вас сложилось о моей тетке представление, какое складывается о ней у всех, – возразила герцогиня, – но, в сущности, это совершенно неверное представление. Не далее как вчера мне то же самое говорил Меме.
Герцогиня покраснела, воспоминание о чем-то затуманило ее взор. У меня мелькнула мысль, что де Шарлю просил ее сказать мне, что он не хочет меня видеть, так же как он передал мне просьбу через Робера не ходить к герцогине. У меня создалось впечатление, что когда, говоря со мной о де Шарлю, покраснел – по непонятной для меня причине – герцог, то это наверняка было вызвано чем-то другим.
– Бедная тетя! О ней всегда будут говорить, что она старорежимна, что у нее блестящий ум и что она распутна до последней степени. А между тем у нее самый что ни на есть мещанский, серьезный, неброский ум; она прослывет покровительницей искусств – на том основании, что она была любовницей крупного художника, вот только он никак не мог втолковать ей, что такое картина; ну а что касается ее поведения, то она совсем не развратница, она создана для семейной жизни, она рождена для того, чтобы быть верной женой, и хотя мужа она удержать не сумела, – впрочем, он был мерзавец, – зато к любой из своих связей она относилась так же серьезно, как к браку, была обидчива, вспыльчива, преданна, как законная жена. Заметьте, что в таких обстоятельствах люди бывают иногда вполне искренни; в общем, неутешные любовники встречаются чаще, чем неутешные мужья.
– А вы вспомните, Ориана, вашего деверя Паламеда, о котором вы только что говорили: ни одна любовница и мечтать не могла бы о том, чтобы ее так оплакивали, как оплакивал он бедную госпожу де Шарлю.
– Простите, ваше высочество, – возразила герцогиня, – но тут я с вами не вполне согласна. Не все хотят, чтобы их оплакивали одинаково, – у каждого свой вкус.
– Но ведь он создал культ своей жены после ее кончины. Хотя, впрочем, для мертвых иногда делают больше, чем для живых.
– Прежде всего, – начала герцогиня Германтская с задумчивым видом, не соответствовавшим издевательскому смыслу ее замечания, – к мертвым приходят на похороны, а для живых никто этого не сделает! (Герцог Германтский бросил лукавый взгляд на графа де Бреоте, как бы предлагая ему посмеяться над остротой герцогини.) Одним словом, – заключила герцогиня Германтская, – по совести сказать, я бы хотела, чтобы любимый человек оплакивал меня не так, как оплакивал свою жену мой деверь.
Герцог нахмурился. Он не любил, когда его жена в суждениях о людях рубила сплеча, особенно если это касалось де Шарлю.
– Вы слишком требовательны. Редко кто так тяжело переживает смерть своей жены, как он, – с заносчивым видом сказал герцог.
Но герцогиня проявляла по отношению к своему супругу смелость укротителя или человека, который, живя с сумасшедшим, не боится довести его до исступления:
– Да нет, тут и толковать не о чем, явление редкое, я же не спорю, он каждый день ездит на кладбище рассказывать усопшей жене, сколько народу у него завтракало, это для него страшное несчастье, но так страдать могла бы дальняя родственница, бабушка, сестра. Он горюет не как супруг. Правда, они жили не как муж и жена, и это придает его горю особый характер. (Заряженные глаза герцога Германтского, взбешенного болтовней жены, с устрашающей неподвижностью уставились на герцогиню.) Да я же не хотела сказать ничего плохого о бедном Меме, – кстати, он сегодня вечером занят, – продолжала герцогиня, – я не отрицаю, что человек он милый, чудесный, деликатный, такое сердце, как у него, у мужчины бывает редко. У Меме женское сердце!
– Не говорите глупостей! – прервал ее герцог. – У Меме ничего женственного нет, такого мужественного человека, как он, поискать!
– Да разве я сказала, что он женственен? Вы повнимательней слушайте, что я говорю, – продолжала герцогиня. – Не смейте слово сказать о его братце! – добавила она, обратившись к принцессе Пармской.
– Да это же прекрасно, это так приятно слышать! Что может быть лучше, когда братья любят друг друга? – сказала принцесса; точно так же рассуждали бы многие простолюдины, и это неудивительно: человек, принадлежащий по крови к знатной семье, может быть по духу в высшей степени простонароден.
– Раз уж мы заговорили о ваших родных, Ориана, – сказала принцесса, – вчера я видела вашего племянника Сен-Лу; кажется, у него есть к вам просьба.
Герцог Германтский сдвинул брови, а они у него были как у Юпитера. Если ему не хотелось делать кому-то одолжение, то он был против того, чтобы вмешивалась его жена: он знал, что в конце концов вмешательство герцогини будет воспринято как его вмешательство и что люди, к которым герцогиня обратится с просьбой, будут считать, что они оказали услугу не только жене, но и мужу, как если бы попросил только муж.
– Почему же он мне ничего не сказал? – выразила удивление герцогиня. – Вчера он просидел у нас два часа, и до чего же он был скучен, Боже мой! Он казался бы не глупей других, если бы, как у многих светских людей, у него хватало ума не корчить из себя умного. Лоск образованности – вот что ужасно. Он хочет показать, что разбирается в таких вещах… в которых ничего не смыслит. Когда он рассказывает о Марокко, то это просто невыносимо.
– Он не может туда вернуться из-за Рахили, – вставил принц де Фуа.
– Да ведь он же с ней порвал? – спросил граф де Бреоте.
– Он так решительно с ней порвал, что два дня назад я застал ее в холостяцкой квартире Робера; они не производили впечатления людей рассорившихся, уверяю вас, – ответил принц де Фуа; он часто распускал слухи, которые могли помешать женитьбе Робера, а впрочем, его могли ввести в заблуждение кратковременные возобновления связи, на самом деле порванной.
– Эта самая Рахиль говорила мне о вас; я так и вижу, как она идет утром по Елисейским полям; она вертихвостка, как вы о ней говорите, податливая, по вашему определению, нечто вроде «Дамы с камелиями[445]» – не высокого полета, разумеется. – С такими словами обратился ко мне князь Фон – ему очень хотелось произвести впечатление человека, знающего французскую литературу и разбирающегося во всех тонкостях парижской жизни.
– Именно в связи с Марокко!.. – воскликнула принцесса, подхватив последние слова герцогини.
– А что такое у него в Марокко? – со строгим лицом спросил герцог Германтский. – Ориана тут ничем не может помочь, он прекрасно это знает.
– Он воображает, что изобрел новую стратегию, – продолжала герцогиня, – и потом, он пользуется каким-то невероятно высоким слогом для обозначения самых простых вещей, что не мешает ему сажать в письмах кляксы. На днях он сказал, что ел божественную картошку и что взял в театре божественную ложу.
– Он говорил по-латыни, – подлил масла в огонь герцог.
– То есть как по-латыни? – выразила недоумение принцесса.
– Честное слово! Спросите Ориану – она не даст мне соврать.
– Правда, правда, на днях он выпалил целую фразу: «Я не знаю примера sic transit gloria mundi![446] более трогательного»; я привожу эту фразу, ваше высочество, потому что мы добрались до ее смысла после долгих расспросов, после того как обратились за разъяснениями к лингвистам; Робер произнес ее без передышки, так что с трудом можно было разобрать, что там есть латинские слова, он напоминал действующее лицо из «Мнимого больного»! А сказано это было в связи с гибелью австрийской императрицы[447]
– Несчастная женщина! – воскликнула принцесса. – Какое это было прелестное существо!
– Да, – согласилась герцогиня, – у нее не все были дома, мозги у нее были слегка набекрень, но это была очень добрая женщина, милая, крайне доброжелательная сумасбродка; я одного не могла понять: почему императрица не могла заказать себе вставную челюсть, которая бы держалась; челюсть у нее вечно вываливалась, прежде чем она успевала докончить фразу, и, чтобы ненароком не проглотить челюсть, она умолкала.
– Эта самая Рахиль говорила мне о вас, сказала, что Сен-Лу вас обожает, любит даже больше, чем ее, – сказал мне князь Фон; щеки его налились кровью, он уплетал за десятерых и все время смеялся, скаля зубы.
– Значит, она должна ревновать Сен-Лу ко мне и ненавидеть меня, – заметил я.
– Да что вы! Она очень хорошо о вас отзывается. Любовница принца де Фуа – вот та, может быть, и ревновала бы, если б он оказывал вам предпочтение. Вам это непонятно? Поедемте домой вместе, дорогой я вам растолкую.
– Не могу, в одиннадцать часов мне нужно быть у де Шарлю.
– Ах вот как? Он звал меня ужинать, но просил приехать не позднее чем без четверти одиннадцать. Ну, если вы непременно должны быть у него, поедемте со мной хотя бы до Французской комедии – это в периферии, – сказал князь: вернее всего, он понимал слово «периферия» как «поблизости», а может быть, как «центр».
Его вытаращенные глаза, его красное, оплывшее, хотя и красивое лицо напугали меня, и я, сославшись на то, что за мной заедет приятель, отказался. Я считал, что в моем отказе нет ничего обидного для князя. Но князь, очевидно, воспринял его по-иному, так как больше не сказал мне ни единого слова.
– Мне непременно надо повидать неаполитанскую королеву;[448] воображаю, как тяжело она это переживает, – сказала принцесса Пармская, а может быть, мне это только послышалось. Дело в том, что ее заглушал сидевший ближе ко мне князь Фон, хотя говорил он очень тихо – наверно, из боязни, как бы его не услышал принц де Фуа.
– Ну нет, я убеждена, что никаких тяжелых переживаний у нее из-за этого не было.
– Не понимаю, что вас тут удивляет, Базен, – заговорила герцогиня; ей бывало неприятно, когда кто-нибудь дурно отзывался о том, что находилось у нее в доме. – Мне далеко не все нравится у Эльстира. Что-то лучше, что-то хуже. Но в любой его вещи виден талант. И как раз те картины, что я приобрела, изумительно хороши.
– В этом жанре, Ориана, мне в тысячу раз больше нравится этюдик Вибера,[439] который мы с вами видели на выставке акварелистов. Если хотите, это пустячок, кажется, и смотреть-то не на что, но какая хватка в каждой мелочи: исхудавший, грязный миссионер перед изнеженным прелатом, играющим со своей собачкой, – да это целая поэма, столько здесь тонкости и даже глубины!
– Вы как будто знакомы с Эльстиром? – обратилась ко мне герцогиня. – Он человек приятный.
– Он умен, – сказал герцог. – Когда с ним разговариваешь, то не перестаешь удивляться, почему у него такие пошлые картины.
– Он не просто умен, он даже довольно остроумен, – заметила герцогиня с видом дегустатора, который знает в этом толк.
– Он, как я слышала, начинал писать ваш портрет, Ориана? – спросила принцесса Пармская.
– Да, в красных как рак тонах, – ответила герцогиня Германтская, – но потомки его за это не поблагодарят. Ужас! Базен хотел разорвать портрет.
Эту фразу герцогиня Германтская повторяла часто. Но ее мнение о портрете менялось: «Вообще я не люблю его картины, но когда-то он прекрасно написал мой портрет». Обыкновенно одно из этих суждений герцогиня высказывала тем, кто заговаривал с ней о ее портрете, а другое – тем, кто не говорил с ней о нем и кому ей хотелось сообщить, что он существует. Первое подсказывалось ей кокетством, второе – тщеславием.
– Сделать что-то ужасное из вашего портрета? Но тогда, значит, это не портрет, это клевета. Я и кисть-то держать в руках как следует не умею, но, мне кажется, если б я писала вас, воспроизводя только то, что я вижу, у меня получился бы шедевр, – с наивным видом произнесла принцесса Пармская.
– Вероятно, он видит меня так, как я сама себя вижу, то есть непривлекательной, – сказала герцогиня, придав своему лицу грустное, скромное и ласковое выражение, которое, как ей представлялось, должно было показать ее совсем не такой, какой ее написал Эльстир.
– Этот портрет должен понравиться герцогине де Галардон, – сказал герцог.
– Потому что она ничего не понимает в живописи? – спросила принцесса Пармская; ей было известно, что герцогиня Германтская от всей души презирает свою родственницу. – Но она очень добрая женщина, правда?
Герцог изобразил на своем лице полное изумление.
– Ах, Базен, разве вы не видите, что принцесса шутит с вами? (Принцесса и не думала шутить.) Она не хуже вас знает, что Галардонка – старая злыдня, – проговорила герцогиня Германтская, чей словарь, состоявший почти сплошь из старинных выражений, был вкусен, как блюда, описание которых можно найти в прелестных книгах Пампила,[440] блюда, которые теперь в диковинку и в которых желе, сливочное масло, сок и фрикадельки – все настоящее, без малейшей примеси, даже соль для них доставляется из бретонских соляных копей. Выговор герцогини и выбор слов свидетельствовали о том, что ее разговорная речь в основе своей Германтская; этим герцогиня резко отличалась от своего племянника Сен-Лу, чья речь изобиловала новыми мыслями и выражениями. Когда ты увлечен идеями Канта, когда тебя берет за сердце тоска Бодлера, трудно бывает писать изысканным французским языком эпохи Генриха IV – таким образом, самая чистота языка герцогини указывала на ее ограниченность, на то, что ее разум и чувство были закрыты для каких бы то ни было новшеств. Я же любил ум герцогини Германтской именно за то, что он отвергал (а он отвергал как раз предмет моих мыслей), и за то, что, отвергая, уберегал; я любил ту пленительную его силу, какой обладает гибкое тело, не надорванное изнурительными размышлениями, душевными тревогами и нервными потрясениями. Ее ум, гораздо более ранней формации, нежели мой, был для меня равнозначен тому, чем было для меня шествие по берегу моря девушек из стайки. В герцогине Германтской я ощущал прирученную, укрощенную любезностью, уважением к духовным ценностям энергию и обаяние жестокой девочки-аристократки из окрестностей Комбре, которая с детских лет ездит верхом, перебивает позвоночник кошкам, выкалывает глаза кроликам, и хотя она так и осталась олицетворенной добродетелью, но могла бы быть, – столь элегантной была она еще недавно, – одной из самых обольстительных любовниц князя де Сагана. Но она неспособна была понять, чего я в ней ищу, – а искал я в ней обаяние имени Германт, – и что я в ней нашел, а нашел я в ней совсем немного: черты Германтской провинциальности. Так, значит, наши отношения были основаны на недоразумении, которое не могло не выясниться, как только она осознала бы, что преклоняюсь я не перед довольно незаурядной женщиной, какой она себя считала, а перед самой обыкновенной, очаровывавшей помимо своей воли? Недоразумение вполне естественное, и оно всегда будет возникать между юным мечтателем и светской женщиной, но оно не даст ему покою до тех пор, пока он не познает тщеты своего воображения и не примирится с неизбежным разочарованием, не примирится с разочарованием, которое принесут ему отношения с людьми, театральные впечатления, путешествия, не примирится даже с разочарованием в любви.
Герцог Германтский сказал (в связи со спаржей Эльстира и с той, что была подана после цыпленка под грибным соусом), что зеленую спаржу, которая выросла на свежем воздухе и по поводу которой литератор, подписывающийся Э. де Клермон-Тонер,[441] любитель кудрявого слога, так смешно выразился, что «в ней нет волнующей твердости, свойственной ее сестрам», надо есть вместе с яйцами. «Одному нравится то, другому – другое, – возразил граф де Бреоте. – В Китае, в Кантонском округе, самое изысканное блюдо, какое могут вам предложить, – это совершенно тухлые яйца овсянки». Граф де Бреоте, автор статьи о мормонах,[442] появившейся в «Ревю де Де Монд», бывал только в самых аристократических кругах, но в таких, о которых шла молва, что это круги просвещенные. Если он более или менее часто бывал у какой-нибудь дамы, это означало, что у нее салон. Он притворялся, что ненавидит высший свет, и внушал каждой герцогине порознь, что хочет бывать у нее в доме только ради ее ума и красоты. И ему удавалось всех в этом убедить. Всякий раз, когда граф де Бреоте скрепя сердце давая согласие прийти на званый вечер к принцессе Пармской, он, чтобы было не так скучно, созывал их всех и таким образом оказывался в кругу своих близких знакомых. Чтобы о нем больше говорили как о человеке интеллигентном, чем как о человеке светском, граф де Бреоте, руководствуясь правилами Германтов, когда в Париже самые балы, отправлялся с элегантными дамами в длительные путешествия с общеобразовательными целями, а если какая-нибудь снобка, то есть женщина, еще не завоевавшая себе положения в обществе, появлялась всюду, он наотрез отказывался с ней знакомиться, отказывался ей представляться. Его ненависть к снобам проистекала из его снобизма, но она вселяла в людей наивных, то есть во всех людей, уверенность, что он далек от снобизма.
– Бабал все знает! – воскликнула герцогиня Германтская. – Как хорошо жить в такой стране, где вы можете не сомневаться, что ваш молочник продаст вам именно тухлые яйца – яйца года кометы! Я вижу ясно, как я макаю в них кусочек хлеба с маслом. Откровенно говоря, такие случаи бывают у тети Мадлены (маркизы де Вильпаризи) – у нее подают все несвежее, даже яйца. (Виконтесса д'Арпажон вскрикнула.) Да будет вам, Фили, вам это так же хорошо известно, как мне. В яйцах уже цыплята. Они такие паиньки, сидят там и не шевелятся, просто удивительно. Не омлет, а курятник, только это не обозначено в меню. Вы правильно сделали, что третьего дня не поехали к маркизе ужинать – там подавали камбалу с карболкой! Можно было подумать, что вы не за столом, а в заразном отделении. Преданность Норпуа доходит, можно сказать, до героизма: он попросил еще!
– Если не ошибаюсь, мы вместе с вами ужинали у нее, когда она срезала господина Блоха (герцог Германтский, быть может, для того, чтобы придать этой еврейской фамилии еще более чужестранное звучание, произносил не «Блок», а «Блох», как произносится немецкое слово hoch), который назвал великим какого-то пиита. Шательро чуть было не раздробил господину Блоху берцовую кость, но господин Блох ничего не понял: он вообразил, что мой племянник пытается толкнуть коленом сидевшую напротив молодую женщину. (Тут герцог слегка покраснел.) Он не чувствовал, что раздражает тетю Мадлену тем, что так легко раздает патенты на звание «великого». Словом, тетя Мадлена, – а она за словом в карман не лезет, – осадила его: «А как же, милостивый государь, вы тогда назовете господина де Боссюэ?[443]» (Герцог был уверен, что традиции старого режима требуют прибавлять к фамилии исторической личности «господин» и частицу «де».) За это можно брать деньги.
– А что ответил господин Блох? – с рассеянным видом спросила герцогиня Германтская; не придумав ничего оригинального, она ограничилась тем, что скопировала немецкое произношение мужа.
– Смею вас уверить, что господин Блох мгновенно сник – и только его и видели.
– Ах да, я прекрасно помню, что мы с вами виделись там в тот вечер, – нарочито медленно сказала мне герцогиня, как бы желая подчеркнуть, что то, что ей запомнилась наша встреча, должно быть особенно лестно для меня. – У тети всегда бывает очень интересно. На последнем вечере, где мы с вами встретились, я хотела вас спросить: тот почтенных лет господин, который прошел мимо нас, – это не Франсуа Коппе?[444] Вы должны знать всех звезд, – добавила она с явной завистью к тому, что у меня есть знакомства среди поэтов, а еще это было сказано из любезности, из «уважения» ко мне, чтобы поднять в глазах гостей молодого человека, хорошо знающего литературу. Я попытался убедить герцогиню, что на вечере у маркизы де Вильпаризи не было ни одной знаменитости.
– Разве? – спросила герцогиня Германтская. И это было с ее стороны опрометчиво: из ее вопроса можно было сделать вывод, что ее преклонение перед писателями и презрение к свету более поверхностны, чем она это утверждала и даже думала. – Разве? Там не было больших писателей? Странно! Там же были удивительные физиономии!
Я очень хорошо запомнил этот вечер из-за одного совершенно неважного происшествия. Маркиза де Вильпаризи представила Блока г-же Альфонс де Ротшильд, но мой приятель не расслышал фамилии и, решив, что это какая-то старая, слегка взбалмошная англичанка, ответил односложно на пространную речь былой красавицы, но тут маркиза де Вильпаризи, знакомя ее с кем-то другим, на сей раз очень отчетливо выговорила: «Баронесса Альфонс де Ротшильд». При этих словах у Блока закружился целый вихрь мыслей о миллионах и о почете, – мыслей, которые не мешало бы привести в порядок, – и от этого вихря сердце у него упало, в голову ударило, и он прямо так и ляпнул милой старушке: «Ах, если б я знал!» Это вышло у него до того глупо, что он потом целую неделю не мог заснуть. Случай малоинтересный, но я о нем вспомнил как о доказательстве того, что иной раз мы от волнения говорим то, что думаем.
– По-моему, маркиза де Вильпаризи – женщина невысокой… нравственности, – сказала принцесса Пармская – она знала, что гости герцогини не бывают у ее тетки, а последние слова герцогини убедили ее в том, что здесь о маркизе можно говорить не стесняясь.
Однако герцогиня Германтская посмотрела на принцессу неодобрительно, и принцесса поспешила добавить:
– Но ей все прощаешь за ум.
– У вас сложилось о моей тетке представление, какое складывается о ней у всех, – возразила герцогиня, – но, в сущности, это совершенно неверное представление. Не далее как вчера мне то же самое говорил Меме.
Герцогиня покраснела, воспоминание о чем-то затуманило ее взор. У меня мелькнула мысль, что де Шарлю просил ее сказать мне, что он не хочет меня видеть, так же как он передал мне просьбу через Робера не ходить к герцогине. У меня создалось впечатление, что когда, говоря со мной о де Шарлю, покраснел – по непонятной для меня причине – герцог, то это наверняка было вызвано чем-то другим.
– Бедная тетя! О ней всегда будут говорить, что она старорежимна, что у нее блестящий ум и что она распутна до последней степени. А между тем у нее самый что ни на есть мещанский, серьезный, неброский ум; она прослывет покровительницей искусств – на том основании, что она была любовницей крупного художника, вот только он никак не мог втолковать ей, что такое картина; ну а что касается ее поведения, то она совсем не развратница, она создана для семейной жизни, она рождена для того, чтобы быть верной женой, и хотя мужа она удержать не сумела, – впрочем, он был мерзавец, – зато к любой из своих связей она относилась так же серьезно, как к браку, была обидчива, вспыльчива, преданна, как законная жена. Заметьте, что в таких обстоятельствах люди бывают иногда вполне искренни; в общем, неутешные любовники встречаются чаще, чем неутешные мужья.
– А вы вспомните, Ориана, вашего деверя Паламеда, о котором вы только что говорили: ни одна любовница и мечтать не могла бы о том, чтобы ее так оплакивали, как оплакивал он бедную госпожу де Шарлю.
– Простите, ваше высочество, – возразила герцогиня, – но тут я с вами не вполне согласна. Не все хотят, чтобы их оплакивали одинаково, – у каждого свой вкус.
– Но ведь он создал культ своей жены после ее кончины. Хотя, впрочем, для мертвых иногда делают больше, чем для живых.
– Прежде всего, – начала герцогиня Германтская с задумчивым видом, не соответствовавшим издевательскому смыслу ее замечания, – к мертвым приходят на похороны, а для живых никто этого не сделает! (Герцог Германтский бросил лукавый взгляд на графа де Бреоте, как бы предлагая ему посмеяться над остротой герцогини.) Одним словом, – заключила герцогиня Германтская, – по совести сказать, я бы хотела, чтобы любимый человек оплакивал меня не так, как оплакивал свою жену мой деверь.
Герцог нахмурился. Он не любил, когда его жена в суждениях о людях рубила сплеча, особенно если это касалось де Шарлю.
– Вы слишком требовательны. Редко кто так тяжело переживает смерть своей жены, как он, – с заносчивым видом сказал герцог.
Но герцогиня проявляла по отношению к своему супругу смелость укротителя или человека, который, живя с сумасшедшим, не боится довести его до исступления:
– Да нет, тут и толковать не о чем, явление редкое, я же не спорю, он каждый день ездит на кладбище рассказывать усопшей жене, сколько народу у него завтракало, это для него страшное несчастье, но так страдать могла бы дальняя родственница, бабушка, сестра. Он горюет не как супруг. Правда, они жили не как муж и жена, и это придает его горю особый характер. (Заряженные глаза герцога Германтского, взбешенного болтовней жены, с устрашающей неподвижностью уставились на герцогиню.) Да я же не хотела сказать ничего плохого о бедном Меме, – кстати, он сегодня вечером занят, – продолжала герцогиня, – я не отрицаю, что человек он милый, чудесный, деликатный, такое сердце, как у него, у мужчины бывает редко. У Меме женское сердце!
– Не говорите глупостей! – прервал ее герцог. – У Меме ничего женственного нет, такого мужественного человека, как он, поискать!
– Да разве я сказала, что он женственен? Вы повнимательней слушайте, что я говорю, – продолжала герцогиня. – Не смейте слово сказать о его братце! – добавила она, обратившись к принцессе Пармской.
– Да это же прекрасно, это так приятно слышать! Что может быть лучше, когда братья любят друг друга? – сказала принцесса; точно так же рассуждали бы многие простолюдины, и это неудивительно: человек, принадлежащий по крови к знатной семье, может быть по духу в высшей степени простонароден.
– Раз уж мы заговорили о ваших родных, Ориана, – сказала принцесса, – вчера я видела вашего племянника Сен-Лу; кажется, у него есть к вам просьба.
Герцог Германтский сдвинул брови, а они у него были как у Юпитера. Если ему не хотелось делать кому-то одолжение, то он был против того, чтобы вмешивалась его жена: он знал, что в конце концов вмешательство герцогини будет воспринято как его вмешательство и что люди, к которым герцогиня обратится с просьбой, будут считать, что они оказали услугу не только жене, но и мужу, как если бы попросил только муж.
– Почему же он мне ничего не сказал? – выразила удивление герцогиня. – Вчера он просидел у нас два часа, и до чего же он был скучен, Боже мой! Он казался бы не глупей других, если бы, как у многих светских людей, у него хватало ума не корчить из себя умного. Лоск образованности – вот что ужасно. Он хочет показать, что разбирается в таких вещах… в которых ничего не смыслит. Когда он рассказывает о Марокко, то это просто невыносимо.
– Он не может туда вернуться из-за Рахили, – вставил принц де Фуа.
– Да ведь он же с ней порвал? – спросил граф де Бреоте.
– Он так решительно с ней порвал, что два дня назад я застал ее в холостяцкой квартире Робера; они не производили впечатления людей рассорившихся, уверяю вас, – ответил принц де Фуа; он часто распускал слухи, которые могли помешать женитьбе Робера, а впрочем, его могли ввести в заблуждение кратковременные возобновления связи, на самом деле порванной.
– Эта самая Рахиль говорила мне о вас; я так и вижу, как она идет утром по Елисейским полям; она вертихвостка, как вы о ней говорите, податливая, по вашему определению, нечто вроде «Дамы с камелиями[445]» – не высокого полета, разумеется. – С такими словами обратился ко мне князь Фон – ему очень хотелось произвести впечатление человека, знающего французскую литературу и разбирающегося во всех тонкостях парижской жизни.
– Именно в связи с Марокко!.. – воскликнула принцесса, подхватив последние слова герцогини.
– А что такое у него в Марокко? – со строгим лицом спросил герцог Германтский. – Ориана тут ничем не может помочь, он прекрасно это знает.
– Он воображает, что изобрел новую стратегию, – продолжала герцогиня, – и потом, он пользуется каким-то невероятно высоким слогом для обозначения самых простых вещей, что не мешает ему сажать в письмах кляксы. На днях он сказал, что ел божественную картошку и что взял в театре божественную ложу.
– Он говорил по-латыни, – подлил масла в огонь герцог.
– То есть как по-латыни? – выразила недоумение принцесса.
– Честное слово! Спросите Ориану – она не даст мне соврать.
– Правда, правда, на днях он выпалил целую фразу: «Я не знаю примера sic transit gloria mundi![446] более трогательного»; я привожу эту фразу, ваше высочество, потому что мы добрались до ее смысла после долгих расспросов, после того как обратились за разъяснениями к лингвистам; Робер произнес ее без передышки, так что с трудом можно было разобрать, что там есть латинские слова, он напоминал действующее лицо из «Мнимого больного»! А сказано это было в связи с гибелью австрийской императрицы[447]
– Несчастная женщина! – воскликнула принцесса. – Какое это было прелестное существо!
– Да, – согласилась герцогиня, – у нее не все были дома, мозги у нее были слегка набекрень, но это была очень добрая женщина, милая, крайне доброжелательная сумасбродка; я одного не могла понять: почему императрица не могла заказать себе вставную челюсть, которая бы держалась; челюсть у нее вечно вываливалась, прежде чем она успевала докончить фразу, и, чтобы ненароком не проглотить челюсть, она умолкала.
– Эта самая Рахиль говорила мне о вас, сказала, что Сен-Лу вас обожает, любит даже больше, чем ее, – сказал мне князь Фон; щеки его налились кровью, он уплетал за десятерых и все время смеялся, скаля зубы.
– Значит, она должна ревновать Сен-Лу ко мне и ненавидеть меня, – заметил я.
– Да что вы! Она очень хорошо о вас отзывается. Любовница принца де Фуа – вот та, может быть, и ревновала бы, если б он оказывал вам предпочтение. Вам это непонятно? Поедемте домой вместе, дорогой я вам растолкую.
– Не могу, в одиннадцать часов мне нужно быть у де Шарлю.
– Ах вот как? Он звал меня ужинать, но просил приехать не позднее чем без четверти одиннадцать. Ну, если вы непременно должны быть у него, поедемте со мной хотя бы до Французской комедии – это в периферии, – сказал князь: вернее всего, он понимал слово «периферия» как «поблизости», а может быть, как «центр».
Его вытаращенные глаза, его красное, оплывшее, хотя и красивое лицо напугали меня, и я, сославшись на то, что за мной заедет приятель, отказался. Я считал, что в моем отказе нет ничего обидного для князя. Но князь, очевидно, воспринял его по-иному, так как больше не сказал мне ни единого слова.
– Мне непременно надо повидать неаполитанскую королеву;[448] воображаю, как тяжело она это переживает, – сказала принцесса Пармская, а может быть, мне это только послышалось. Дело в том, что ее заглушал сидевший ближе ко мне князь Фон, хотя говорил он очень тихо – наверно, из боязни, как бы его не услышал принц де Фуа.
– Ну нет, я убеждена, что никаких тяжелых переживаний у нее из-за этого не было.