– Ну так он знал виконта де Марсанта еще до его женитьбы на мне, – сказала виконтесса. – Мой муж говорил, что это прекрасный человек, чуткий, благородный.
   «Чтобы дядюшка ни разу ему не солгал – нет, этого не может быть!» – наверно, подумал бы Блок.
   Мне все время хотелось сказать виконтессе де Марсант, что Робер неизмеримо больше любит ее, чем меня, и что, хотя бы даже она относилась ко мне неприязненно, я не такой человек, чтобы навинчивать его против нее, стараться посеять между ними рознь. После того как герцогиня Германтская ушла, мне стало легче наблюдать за Робером, и только тут я заметил, что в нем снова поднимается досада, приливая к его застывшему, мрачному лицу. Я боялся, что его самолюбие страдает после сегодняшней сцены, когда он в моем присутствии безропотно вытерпел грубости своей любовницы.
   Внезапно он вырвался из материнских объятий и, уведя меня за бюро с цветами, перед которыми опять уселась маркиза де Вильпаризи, сделал мне знак идти за ним в маленькую гостиную. Я направился туда, но тут де Шарлю, вероятно подумав, что я ухожу, на полуслове прервал разговор с князем фон Фаффенгеймом и, круто повернувшись, оказался прямо передо мной. Я оторопел, увидев, что он взял цилиндр с буквой «Г» и с герцогской короной. В проеме двери, которая вела в маленькую гостиную, он, не глядя на меня, сказал:
   – Я вижу, что вы стали бывать в свете, так вот, доставьте мне удовольствие – навестите меня. Но это довольно сложно, – продолжал он, и взгляд у него сейчас был отсутствующий и озабоченный, точно он боялся навсегда лишиться удовольствия, если упустит случай сговориться со мной о том, как его получить. – Я редко бываю дома – вы мне напишите. Все это я вам объясню в более спокойной обстановке. Я сейчас ухожу. Проводите меня немножко. Я вас не задержу.
   – Будьте повнимательнее, – сказал я. – Вы по рассеянности взяли чужую шляпу.
   – Вы не хотите, чтобы я взял мой собственный цилиндр?
   Я вообразил, – именно такой случай был недавно со мной, – что кто-то унес его шляпу, а он, чтобы с непокрытой головой не выходить на улицу, взял первую попавшуюся, я же, открыв эту проделку, поставил его в неловкое положение. Я не стал спорить. Я отговорился тем, что мне еще надо сказать несколько слов Сен-Лу.
   – А сейчас он разговаривает с этим идиотом – герцогом Германтским, – добавил я.
   – Отлично сказано! Непременно передам моему брату.
   – А вы думаете, что это может быть интересно господину де Шарлю? (Я полагал, что его брат тоже должен носить фамилию де Шарлю. Сен-Лу что-то мне объяснял в Бальбеке, но я забыл.)
   – При чем тут господин де Шарлю? – оборвал меня барон. – Идите к Роберу. Мне известно, что вы сегодня принимали участие в кутеже, который он устроил для позорящей его женщины. Вы должны употребить все свое влияние и растолковать ему, как он огорчает свою бедную мать, да и всех нас, пачкая наши имена.
   Я хотел возразить ему, что во время этого унизительного для Робера кутежа мы говорили об Эмерсоне,[270] Ибсене,[271] Толстом и что она уговаривала Робера пить только воду; желая пролить бальзам на уязвленную, как мне казалось, гордость Робера, я попытался оправдать его любовницу. Я не знал, что в эту минуту, несмотря на всю свою ярость, он упрекал не ее, а себя. Даже в ссорах добряка со злюкой, притом что добряк совершенно прав, всегда найдется какой-нибудь пустяк, который может создать злюке видимость правоты хотя бы только в одном-единственном пункте. А так как всеми прочими пунктами злюка пренебрегает, то, едва лишь добряк почувствует, что она ему необходима, едва лишь ему станет невыносима разлука, едва лишь, вследствие упадка духа, он сделается особенно беспощадным к себе, он припомнит нелепые ее упреки и подумает, что, пожалуй, они не лишены некоторого основания.
   – Я признаю, что в истории с колье я выглядел некрасиво, – сказал мне Робер. – Понятно, злого умысла у меня не было, но ведь каждый вправе иметь свою точку зрения. У нее было очень тяжелое детство. Все-таки я для нее прежде всего богач, который знает, что за деньги он может добиться всего, и с которым бедняку не тягаться, о чем бы ни шла речь: о том, чтобы повлиять на Бушрона, или о том, чтобы выиграть дело в суде. Конечно, она была со мной жестока, хотя я ничего, кроме хорошего, ей не делал. Но я прекрасно понимаю: она думает, что я хотел дать ей почувствовать, что ее можно удержать деньгами, а между тем у меня этого и в мыслях не было. Она так меня любит! Могу себе представить, как она это переживает! Бедняжка! Если б ты знал, до чего она деликатна, просто не могу тебе рассказать! Какие она иной раз совершала для меня благородные поступки! Как она сейчас, наверно, горюет! Во всяком случае, какой бы оборот ни приняло дело потом, я не хочу, чтобы она считала меня скотиной, – я побегу к Бушрону за колье. Может быть, после этого она признает, что была не права. Понимаешь: я не могу примириться с тем, что она мучается. Пусть уж лучше я сам буду страдать, я знаю, что это ерунда. Но она! Знать, что она страдает, и не страдать с ней заодно, – нет, я с ума сойду, лучше уж никогда больше не увидеться с ней. Пусть она будет счастлива без меня, если так надо, – больше я ничего не хочу. Послушай: знаешь, что бы ее так или иначе ни затрагивало, все в моих глазах огромно, все приобретает космические размеры, я сейчас же побегу к ювелиру, а потом буду просить у нее прощения. Пока я к ней ни приду, чего только она обо мне не подумает! Ах, если бы она знала, что я скоро у нее буду! Сходил бы ты к ней на всякий случай – может, дело кончится миром. Может, – тут он робко улыбнулся, как бы не веря, что мечта его осуществится, – мы съездим втроем за город и поужинаем. Но сейчас еще сказать трудно – у меня нет к ней подхода. Бедняжечка! Как бы мне не сделать ей еще больнее! А может быть, ее решение бесповоротно.
   Робер потащил меня к виконтессе.
   – Прощайте! – сказал он ей. – Мне надо ехать. Когда получу отпуск – не знаю; наверно, не раньше чем через месяц. Как только узнаю – напишу.
   Конечно, Робер не принадлежал к числу сыновей, которые, бывая в свете с матерями, полагают, что раздраженный тон, каким они с ними говорят, должен служить противовесом улыбочкам и поклонам, входящим в их правила обхождения с чужими. Нет ничего распространеннее этого подлого вымещения на родных, – очевидно, некоторые считают, что грубое к ним отношение является необходимым дополнением к фрачной паре. Что бы ни сказала бедная мать, сын, как будто его к кому-нибудь притащили силком и он хочет заставить дорого заплатить за свое сидение в гостях, немедленно обрывает ее робкий лепет ядовитыми, краткими, беспощадными возражениями; мать сейчас же присоединяется, – этим его, однако, не обезоруживая, – к мнению высшего существа, которое она в его отсутствие по-прежнему будет расхваливать и всех подряд уверять, что человек он изумительный, но которое все же не перестанет осыпать ее колкостями. Сен-Лу был совсем не такой, но он до того тяжело переживал разрыв с Рахилью, что и он, хотя и по другой причине, был резок со своей матерью, как те сыновья – со своими. И когда он произнес прощальные слова, я опять увидел, как виконтесса де Марсант вся напряглась от того же самого, похожего на взмах крыльев, движения, от которого она не могла удержаться при появлении сына, но теперь выражение лица у нее было испуганное, и на сына она устремила отчаянный взгляд.
   – Как, Робер, ты правда уходишь? Мальчик мой! Но ведь это же единственный день, когда я могла бы с тобой побыть!
   И почти шепотом, самым естественным тоном, в котором совсем не было слышно грусти, – грусть она затаила, чтобы не пробудить в сыне жалости, потому что это было бы жестоко, бесполезно и только раздражило бы его, – она добавила, как бы приводя довод, подсказанный простым здравым смыслом:
   – Это же неучтиво с твоей стороны.
   Но в ее непринужденности было так много робости от старания показать, что она не посягает на его свободу, так много нежности, чтобы он не упрекнул ее, что она хочет лишить его удовольствий, что Сен-Лу почувствовал, что он вот-вот растаяет и не поедет к своей подружке. И он рассердился:
   – Мне жаль, а вот насчет учтивости или неучтивости – это уж как угодно.
   И он осыпал мать упреками, хотя в глубине души, наверное, чувствовал, что эти упреки заслужил он; последнее слово всегда остается за эгоистами: когда они принимают твердые решения, то чем более чувствительные струны задевают в них люди, пытающиеся отговорить их, тем большее возмущение вызывают у них своим упорством не они сами, а те, кто ставит их перед необходимостью проявлять упорство; и в конце концов их непреклонность может дойти до пределов жестокости, но в их глазах это только усугубляет вину человека, который настолько неделикатен, что страдает и оказывается правым, в их глазах это подло – доводить другого человека до такого состояния, что он, как это ему ни больно, вынужден подавлять в себе жалость. Впрочем, виконтесса де Марсант особенно и не настаивала – она чувствовала, что все равно не удержит сына.
   – Мы с тобой временно расстаемся, – сказал он мне. – Но только вы, мама, не задерживайте его – ему нужно еще побывать в одном месте.
   Я чувствовал, что мое общество ни в малой мере не способно развлечь виконтессу де Марсант, и все-таки был рад, что не ушел с Робером, иначе она могла бы подумать, что я соучастник развлечений, которые отнимают у нее сына. Мне хотелось как-то оправдать его поведение – не столько из любви к нему, сколько из сострадания к ней. Но она заговорила первая:
   – Бедный мальчик! Я, наверное, расстроила его. Видите ли, все матери крайне эгоистичны, а ведь ему же хочется развлечься: он так редко приезжает в Париж! Боже мой! Если он еще не ушел, я бы его догнала, но, конечно, не для того, чтобы удерживать, а чтобы сказать, что я на него не сержусь, что он поступает правильно. Вы ничего не будете иметь против, если я выйду на лестницу?
   Мы с ней пошли.
   – Робер, Робер! – крикнула она. – Нет, ушел, поздно я спохватилась.
   Теперь я с таким же рвением взялся бы содействовать разрыву Робера с его любовницей, с каким несколько часов назад содействовал бы тому, чтобы он уехал с ней навсегда. Сейчас Робер счел бы меня неверным другом, тогда его родные назвали бы меня его злым гением. А между тем я за эти несколько часов ничуть не изменился.
   Мы вернулись в гостиную. Не увидев с нами Сен-Лу, маркиза обменялась с де Норпуа тем подозрительным, насмешливым и не очень сочувственным взглядом, каким мы показываем на чересчур ревнивую жену или на чересчур нежную мать (над ними часто смеются) и который означает: «Эге! Да уж не было ли тут грозы?»
   Робер принес любовнице чудное колье, которое, по условию, он не должен был ей дарить. Но она отказалась от подарка и так потом, несмотря ни на какие уговоры, и не взяла его. Иные из приятелей Робера усматривали в этом, с их точки зрения, мнимом ее бескорыстии тонкий расчет: так, мол, она надеется еще крепче привязать его к себе. А между тем если ей и нужны были деньги, то разве лишь для того, чтобы сорить ими. Я сам видел, как она без разбора и без толку осыпала ими людей, которых считала бедняками. «Сейчас, – говорили Роберу его приятели, чтобы смазать впечатление от какого-нибудь ее доброго дела, – сейчас она, наверно, слоняется по зрительному залу в Фоли-Бержер. Рахиль – это загадка, настоящий сфинкс». Впрочем, как много женщин, своекорыстных поневоле, потому что они содержанки, из деликатности, которая не вянет и у такого сорта женщин, по собственному желанию на каждом шагу ставит барьерчики перед щедростью их любовников!
   Робер почти ничего не знал об изменах своей возлюбленной, мысль его была занята всякой чепухой по сравнению с тем, что собой представляла подлинная жизнь Рахили, жизнь, начинавшаяся ежедневно только после того, как он от нее уходил. Он почти ничего не знал об ее изменах. Но если б они и стали ему известны, это не поколебало бы его доверия к Рахили. Согласно дивному закону природы, действующему в любом, самом многослойном обществе, люди пребывают в полнейшем неведении относительно любимого существа. Стоя по одну сторону стеклянной перегородки, влюбленный говорит себе: «Это ангел, она никогда не будет моей, мне остается только умереть, и все-таки, она меня любит; она так меня любит, что, пожалуй… да нет, этому не бывать». И, палимый страстью, истомленный ожиданием, сколько драгоценностей кладет он у ног этой женщины, сколько мест обегает, чтобы перехватить денег и избавить ее от забот! А по другую сторону перегородки, через которую слова до него не доносятся, как не перелетают слова через аквариум, люди говорят: «Вы с ней незнакомы? Ваше счастье. Она ограбила, разорила Бог знает сколько мужчин. Форменная жульница. Прощелыга!»
   И, может быть, люди не так уж не правы, обзывая ее этим словом, – ведь даже скептик, который не безумно влюблен в эту женщину, которому она просто нравится, говорит своим приятелям: «Да нет, мой дорогой, это совсем не кокотка; может, у нее и были увлечения, но это не продажная женщина, а уж если она и продается, то очень дорого. Или пятьдесят тысяч франков, или ничего». И ведь он-то и истратил на нее пятьдесят тысяч франков, обладал же ею всего один раз, но она, найдя в его лице сообщника, играя на его самолюбии, сумела убедить его, что он из тех, кто обладал ею даром. Такою наше общество: в нем даже те, что видны насквозь, даже те, что пользуются самой дурной славой, все же как бы находятся в глубине и под защитой восхитительной диковины, прячущей их. В Париже Сен-Лу не здоровался с двумя порядочными людьми, говорил о них не иначе, как с дрожью в голосе, и называл их эксплуататорами женщин – их обоих разорила Рахиль.
   – Я могу упрекнуть себя только в одном, – зашептала мне виконтесса де Марсант, – я ему сказала, что он неучтив. Обожаемому сыну, моему единственному, которому нет равных, накануне его отъезда сказать, что он неучтив, – да лучше бы меня ударили палкой: я же знаю, что, если его и ожидает вечером развлечение, – а у него их так мало! – все равно я ему испортила вечер тем, что была К нему несправедлива. Но я вас не удерживаю, – ведь вы торопитесь.
   Когда виконтесса де Марсант начала со мной прощаться, она была печальна. Печалила ее мысль о Робере, и печаль ее была непритворна. Но вот она вновь превратилась в светскую даму и перестала быть искренней:
   – Мне было страшно интересно, я так рада, я счастлива, что поговорила с вами. Благодарю вас! Благодарю вас!
   Вид у нее был униженный, а взгляд благодарный и восхищенный, как будто разговор со мной доставил ей величайшее удовольствие. Этот ее обольстительный взгляд находил себе соответствие в черных цветах на ее белом платье с разводами: это был взгляд светской дамы, владеющей своим ремеслом.
   – Да я сейчас еще и не ухожу, – возразил я, – мне надо подождать де Шарлю – мы пойдем вместе.
   Маркиза де Вильпаризи слышала, что я сказал. Видимо, это было ей не по душе. Если бы речь шла о чем-то таком, что действует именно на подобного рода чувства, я бы подумал, что оскорбил стыдливость маркизы де Вильпаризи. Но мне это и в голову не пришло. Мне было хорошо с герцогиней Германтской, с Сен-Лу, с виконтессой де Марсант, с де Шарлю, с маркизой де Вильпаризи, я говорил оживленно, не думая, все, что взбредет в голову.
   – Вы собираетесь уходить вместе с моим племянником Паламедом? – спросила маркиза де Вильпаризи.
   Полагая, что ей будет очень приятно узнать, что я в большой дружбе с ее любимым племянником, я радостно сообщил: «Он предложил мне пойти вместе. Я в восторге. Вообще, вы даже не представляете себе, какие мы с ним друзья, а со временем – я уверен – мы с ним еще ближе сойдемся».
   Недовольство у маркизы де Вильпаризи сменилось тревогой. «Не ждите его, – с озабоченным видом сказала она мне, – он занят разговором с князем фон Фаффенгеймом. Он уже забыл, что условился с вами. Ну, идите, идите, пока он стоит к вам спиной».
   А я не спешил к Роберу и его любовнице. Но маркиза де Вильпаризи не могла дождаться, когда же я наконец уйду, и я, решив, что ей, верно, необходимо поговорить с племянником по важному делу, откланялся. Рядом с ней грузно восседал олимпийски величественный герцог Германтский. Каждая часть его тела словно говорила об его несметных богатствах, приобретала благодаря этим богатствам особую плотность, как будто для того, чтобы сотворить этого человека, стоившего так дорого, его богатства были переплавлены в один человекообразный слиток. Когда я подошел к нему попрощаться, он из вежливости поднялся со своего сиденья, и я ощутил косную, плотную тридцатимиллионную массу, которую привело в движение, подняло и поставило передо мной прежнее французское воспитание. Мне казалось, что это статуя Зевса Олимпийского, которую Фидий будто бы отлил из чистого золота. Так сильна была власть воспитания иезуитов над герцогом Германтским, вернее сказать – над его телом, потому что на его ум она такого сильного влияния не оказывала. Герцог Германтский смеялся, когда острил сам, а если острил кто-нибудь другой, ему было не смешно.
   На лестнице меня окликнули:
   – Так-то вы меня ждете, сударь? Это был де Шарлю.
   – Не хотите ли пройтись пешком? – когда мы вышли во двор, сухо спросил он. – Давайте прогуляемся, пока я не найду извозчика.
   – Вам надо со мной поговорить?
   – Да, да, вы угадали, мне нужно вам кое-что сказать, вот только не знаю – скажу ли. Конечно, я понимаю, что для вас это представляет громадный интерес. Но вместе с тем я предвижу, что в моем возрасте, когда начинаешь ценить спокойствие, это может внести в мою жизнь беспорядок, повлечет за собой зряшную трату времени. Не знаю, стоите ли вы того, чтобы я ради вас заваривал эту кашу, я не имею удовольствия знать вас настолько, чтобы принять то или иное решение. В Бальбеке вы мне показались вполне заурядным, даже со скидкой на то, что «купальщик» в туфлях всегда выглядит глупо. Впрочем, может быть, у вас и нет особого желания получить от меня то, что я мог бы дать вам; может быть, мне действительно не стоит беспокоиться, потому что, – говорю вам с полной откровенностью, – мне это ничего, кроме беспокойств, не сулит.
   Я сказал, что в таком случае надо об этом забыть. Прекращение переговоров, по-видимому, не входило в расчеты де Шарлю.
   – Вы зря деликатничаете, – оборвал он меня. – Побеспокоить себя ради человека стоящего – это очень приятно. Для лучших из нас увлечение искусствами, любовь к старью, к коллекционированию, к садоводству – это эрзац, суррогат, алиби. В глубине нашей бочки мы, как Диоген, мечтаем о человеке. Мы разводим бегонии, подстригаем тисы за неимением лучшего, потому что тисы и бегонии послушны. Но мы предпочли бы тратить время на выращивание человека, если только мы были бы уверены, что он того стоит. Вот в чем дело. Вы должны хотя бы немного знать себя. Стоите вы этого или нет?
   – Я никогда не причиню вам никаких беспокойств, – сказал я, – и, – поверьте, – все, что вы для меня сделаете, будет иметь для меня огромную ценность. Я глубоко тронут тем, что вы удостоили меня своим вниманием и изъявили желание быть мне полезным.
   К великому моему удивлению, де Шарлю поблагодарил меня в почти восторженных выражениях и в наплыве дружеских чувств, поразившем меня еще в Бальбеке своим несоответствием резкости его тона, взял меня под руку.
   – По легкомыслию, свойственному вашему возрасту, вы можете сказать что-нибудь такое, из-за чего между нами образуется пропасть, – заметил он. – А сейчас, напротив, вы меня растрогали, и я готов сделать для вас то, что в моих силах.
   Продолжая идти со мной под руку и говоря мне, хотя и свысока, добрые слова, де Шарлю то задерживал на мне сосредоточенно-пристальный, холодно-пронзительный взгляд, каким он меня поразил при нашей утренней встрече у бальбекского казино, и даже за несколько лет до того – около розового терновника, в тансонвильском парке, когда он стоял рядом с г-жой Сван, которую я тогда считал его любовницей, то до такой степени внимательно вглядывался в экипажи, проезжавшие мимо нас один за другим, так как это был час смены, что некоторые извозчики, полагая, что их собираются нанять, останавливались. Но де Шарлю отказывался от их услуг.
   – Ни один мне не подходит, – говорил он, – не те фонари, не по дороге. Мне бы хотелось, – продолжал он, – чтобы вы меня правильно поняли: мое предложение совершенно бескорыстно, и делаю я его только из благожелательности к вам.
   Еще больше, чем в Бальбеке, меня поразило, как много общего в его выговоре с выговором Свана.
   – Полагаю, вы настолько умны, что не подумаете, будто я обращаюсь к вам из-за «отсутствия знакомых», от одиночества и от скуки. Я не говорил с вами о моих родственниках – я полагал, что мальчик в вашем возрасте, выходец из мелкой буржуазии (барон с особым удовольствием подчеркнул эти два слова) должен знать французскую историю. Эти люди моего круга невежественны, как лакеи, и ничего не читают. В былое время лакеями при короле состояли вельможи, а теперь вельможи зачастую ничем не отличаются от лакеев. Но молодые буржуа вроде вас – люди начитанные. Вы, конечно, знаете, как прекрасно сказал о моих родственниках Мишле:[272] «Могущественные Германты представляются мне поистине великими людьми. И что перед ними бедный маленький французский король, заточенный в своем парижском дворце?» О себе самом я не очень люблю говорить, но, может быть, вам уже известно, – на это намекнула нашумевшая статья в «Таймсе», – что австрийский император, который всегда дарил меня своей благосклонностью и почитал за должное поддерживать со мной родственные отношения, недавно в разговоре, который сделался достоянием гласности, заявил, что если бы около графа Шамборского[273] находился человек, который так же хорошо, как я, знал бы закулисную сторону европейской политики, то графу быть бы теперь французским королем. Я часто думал, что обладаю, – не благодаря моим слабым способностям, а в силу обстоятельств, о которых вы, быть может, потом узнаете, – сокровищницей опыта, чем-то вроде бесценного секретного досье, которым я не считал себя вправе пользоваться в своих личных целях, но на которое молодой человек посмотрит как на драгоценность, когда я через несколько месяцев передам ему то, что собирал более тридцати лет и чем, может быть, только я один и владею, Я имею в виду не роскошную пищу для ума, которую вы получите, узнав некие тайны, а ведь нынешние Гизо[274] отдали бы несколько лет жизни за то, чтобы их выведать, потому что если б эти тайны им открылись, то они стали бы смотреть на некоторые события иными глазами. И я имею в виду не только совершившиеся события, но сцепление обстоятельств (это было одно из излюбленных выражений де Шарлю, и, произнося его, он молитвенно складывал руки, но пальцев не сгибал, как бы изображая их сомкнутостью сцепление не называемых им обстоятельств). Я вам по-новому объясню не только прошлое, но и будущее.
   Де Шарлю сам себя перебил: он стал расспрашивать меня о Блоке, о котором шла речь, – хотя барон делал тогда вид, что не слышит, – у маркизы де Вильпаризи. И его манера говорить до того не соответствовала содержанию, что казалось, будто думает он о другом и роняет слова машинально; как будто только из вежливости он спросил, молод ли мой приятель, красив ли, и прочее. Если бы Блок слышал наш разговор, де Шарлю еще сильней заинтересовал бы его, чем маркиз де Норпуа, но только совсем по другим причинам: его заинтересовало бы, за или против Дрейфуса де Шарлю. «Для вашего дальнейшего развития, – кончив расспросы о Блоке, продолжал де Шарлю, – вам следует водить дружбу с людьми другой национальности». Я ответил, что Блок француз. «А-а! – произнес де Шарлю. – Я думал, еврей». Вычитав в его словах мысль о несовместимости, я невольно подумал, что де Шарлю – один из самых ярых антидрейфусаров, каких я только знаю. Но он высказался против обвинения Дрейфу-;а в государственной измене. Впрочем, в такой форме: «Кажется, газеты пишут о Дрейфусе, что он совершил преступление против отечества, кажется, так, – я газетам особого внимания не уделяю; читать газеты – это для меня все равно, что мыть руки; ничего любопытного я в них не нахожу. Так или иначе, преступления тут нет, соотечественник вашего друга совершил бы преступление против отечества, если бы предал Иудею, но какое отношение имеет он к Франции?» Я возразил, что если начнется война, то евреев мобилизуют вместе со всеми. «Возможно, но я не уверен, что это правильно. Хотя если призовут сенегальцев или мадагаскарцев, то вряд ли они будут более храбро сражаться за Францию, и это естественно. Вашего Дрейфуса скорее можно было бы осудить за нарушение правил гостеприимства. Но довольно об этом. Вы не могли бы попросить вашего друга, чтобы он сводил меня в синагогу, когда там совершается какой-нибудь торжественный обряд – например, обрезание, – с еврейскими песнопениями? А может быть, он снимет зал и устроит для меня библейское представление, вроде того как девицы из Сен-Сира[275] для развлечения Людовика Четырнадцатого разыгрывали расиновские переложения псалмов. И нельзя ли что-нибудь смешное? Допустим, ваш друг в единоборстве со своим отцом ранил бы его, как Давид Голиафа. Получился бы довольно забавный фарс. А еще он мог бы дать взбучку или, как выражается моя старая служанка, вздрючку своей маменьке. Вот это было бы великолепно, это бы нас посмешило. Как по-вашему, дружок? Мы же любим экзотические зрелища, а ведь если избить это заморское чудище, то старая уроди– 1 на понесет заслуженное наказание, только и всего». Произнося эти страшные слова, слова полусумасшедшего, барон до боли сжимал мне руку. Вспомнив рассказы родных де Шарлю о том, как он удивительно добр к своей старой служанке, чей провинциализм в мольеровском вкусе он только что привел, я подумал, как было бы интересно попытаться определить, несмотря на всю их сложность, до сих пор, с § моей точки зрения, недостаточно изученные взаимоотношения доброты и злобы в одном и том же сердце.