Несколько часов спустя Франсуаза в последний раз, не причиняя им боли, причесала красивые ее волосы, только чуть тронутые сединою и до сих пор казавшиеся моложе ее самой. А теперь напротив: они одни являли собою венец старости над помолодевшим бабушкиным лицом, на котором уже не было ни морщин, ни складок, ни отеков, ни припухлостей, ни впадин – ни одного из следов, которые в течение многих лет оставляло после себя страдание. Как в те далекие времена, когда родители выбирали ей супруга, ее черты были теперь бережно изваяны душевной чистотой и покорностью, щеки сияли целомудренной надеждой, мечтою о счастье и даже безгрешной веселостью – всем, что постепенно разрушили годы. Жизнь, уходя, унесла с собой связанные с ней разочарования. Казалось, уста бабушки сложились в улыбку. Смерть, точно средневековый ваятель, простерла ее на ложе скорби в обличье молодой девушки.[293]

Глава вторая

   Хотя это было в самое обыкновенное осеннее воскресенье, но именно в этот день я возродился, жизнь открывалась передо мной нехоженою тропою, оттого что утром, после того как долго стояла хорошая погода, пал холодный туман, развеялся же он лишь к полудню. А перемены погоды достаточно, чтобы заново создать мир и нас самих. Бывало, когда в трубе моего камина выл ветер, я прислушивался к тому, как он стучится в заслонку, с не меньшим волнением, чем если бы, подобно знаменитым ударам смычка, которыми в до-миноре начинается Симфония,[294] то был неумолимый зов таинственного рока. Любое изменение в природе преображает и нас, приноравливая к новому виду внешнего мира наши желания, звучащие с ним в лад. Туман, – стоило мне проснуться, – превратил меня из центробежного существа, какое мы представляем собой, когда светит солнце, в съежившегося человека, мечтающего о камельке и о разделенном ложе, в зябкого Адама, ищущего в этом другом мире домоседку Еву.
   Между мягким серым цветом утренней деревни и вкусом налитого в чашку шоколада я расположил всю своеобычность физической, умственной и духовной жизни, какую я привез с собой примерно год тому назад в Донсьер, жизни, неразрывно связанной с вытянувшимся в длину лысым холмом, все время находившимся передо мной, даже когда он был невидим, и состоявшей из множества наслаждений, которые резко отличались от всех прочих и о которых невозможно было поведать друзьям, оттого что сама узорчатая ткань впечатлений, их оркестровавших, давала мне о них, без усилий с моей стороны, более точное представление, чем происшествия, о коих я мог бы им рассказать. Благодаря этому новый мир, куда погрузил меня туман, был миром мне уже знакомым (и это придавало ему еще большую достоверность) и лишь на некоторое время забытым (и это возвращало ему всю его свежесть). Я мог рассматривать картины тумана, которые сохранила моя память, например: «Утро в Донсьере», и это могла быть картина, увиденная мною в мой первый день, проведенный в казарме, либо увиденная в другой раз, в ближнем замке, куда Сен-Лу увез меня на целые сутки: на рассвете, перед тем как снова лечь, я отдергивал занавески, и из окна казармы – кавалерист, из окна замка (на узенькой полоске между прудом и лесом, тонувшим в единообразной, текучей мягкости тумана) – кучер, чистивший сбрую, мне были видны, как бывают видны единичные, еле различаемые глазом, вынужденным применяться к таинственной расплывчатости сумрака, фигуры, всплывающие на стершейся фреске.
   Сегодня я разглядывал эти воспоминания, лежа в постели, потому что решил поваляться, пока не пора будет идти к маркизе де Вильпаризи на домашний спектакль, а мне хотелось воспользоваться отсутствием родителей, уехавших на несколько дней в Комбре, и посмотреть вечером одну пьеску. После их приезда я, пожалуй, не решился бы пойти к маркизе; моя мать до такой степени щепетильно чтила память бабушки, что ей были дороги только искренние и добровольные проявления скорби; она не запретила бы мне пойти к маркизе – она бы меня не одобрила. А вот если бы я написал ей в Комбре и попросил совета, я бы не получил в ответ печальных строк: «Как хочешь, ты уже взрослый и сам знаешь, как лучше поступить», – напротив: она упрекала бы себя, что оставила в Париже меня одного, и, судя о моем горе по-своему, выразила бы желание, чтобы я развлекся – хотя она на моем месте никуда бы не пошла, – да еще уговорила бы себя, что бабушка, заботившаяся прежде всего о моем здоровье и настроении, непременно послала бы меня развлечься.
   С утра затопили водяной калорифер. Неприятный, по временам словно икающий его звук не имел никакого отношения к моим воспоминаниям о Донсьере. И все же нынешняя продолжительная его встреча с ними во мне породнила их – настолько, что теперь всякий раз, когда я, (немного) отвыкнув от центрального отопления, вновь слышу его шум, эти воспоминания оживают.
   Дома не было никого, кроме Франсуазы. Туман рассеялся. Серый день, крапавший, как мелкий дождь, бесперебойно ткал прозрачные сетки, и, попадая в них, гулявшие по случаю воскресенья словно серебрились. Я швырнул на пол «Фигаро», за которым, после того как отправил туда статью, так и не напечатанную, добросовестно посылал каждый день; солнце все не показывалось, но густота света говорила о том, что это еще самая середина дня. Тюлевые занавески на окне, воздушные, зыбкие, какими они не бывают в ясные дни, являли собою сочетание нежности и хрупкости, свойственное крыльям стрекозы и венецианскому стеклу. В это воскресенье меня особенно угнетало одиночество, оттого что утром я послал письмо мадмуазель де Стермарья. Матери Робера де Сен-Лу после многих бесплодных попыток удалось воздействовать на сына, он порвал наконец со своей любовницей, и его отправили в Марокко, чтобы ему легче было окончательно забыть женщину, которую он незадолго до разрыва уже разлюбил, а вчера я получил от него письмо, в котором он уведомлял меня, что скоро, но очень ненадолго, приедет во Францию. В Париже он должен был только показаться – и скорей назад (без сомнения, его родные боялись, как бы его связь с Рахилью не возобновилась), и поэтому он счел своим долгом сообщить, – чтобы показать, что он обо мне думает, – о своей встрече в Танжере с мадмуазель или, вернее, с мадам де Стермарья – она три месяца была замужем, а потом развелась. Вспомнив, что я говорил ему в Бальбеке, он попросил де Стермарья, чтобы она назначила мне свидание. Она сказала, что с большим удовольствием поужинает со мной, когда, перед тем как вернуться в Бретань, заедет в Париж. Он советовал мне поскорей написать г-же де Стермарья – по его расчетам, она уже должна была быть в Париже.
   Письмо Сен-Лу не удивило меня, хотя я ничего не знал о Робере с тех пор, как во время болезни бабушки он обвинил меня в вероломстве и предательстве. Я тогда же отлично понял, в чем дело. Рахили нравилось возбуждать в Сен-Лу ревность, – да и на меня ей было за что сердиться, – и она убедила своего любовника, что в его отсутствие я пытался вступить с ней в тайную связь. Наверно, он продолжал бы думать, что так оно и есть, но он разлюбил ее, и теперь ему было совершенно безразлично, говорила она тогда правду или лгала, он стремился к одному: чтобы наши дружеские отношения не прервались. Как-то я заговорил с ним о том, в чем он обвинял меня, – вместо ответа он улыбнулся доброй и ласковой улыбкой, как бы прося извинения, и начал разговор совсем о другом. И все-таки позднее он изредка встречался с Рахилью в Париже. Редко бывает так, чтобы люди, игравшие большую роль в нашей жизни, выпадали из нее внезапно и навсегда. Время от времени они опять появляются в нашей жизни (некоторым это даже дает основание предполагать, что любовь вспыхнула снова), а затем уже уходят навеки. Острая боль от разрыва с Рахилью прошла у Сен-Лу очень скоро – на него действовало успокаивающе то удовольствие, какое доставляли ему беспрестанные денежные просьбы его подружки. Ревность, служащая продолжением любви, не намного богаче других форм воображения. Чтобы набить чемодан доверху, нам достаточно взять с собою в дорогу три или четыре образа, которые мы, впрочем, где-нибудь потеряем (лилии и анемоны Понте-Веккио, персидскую церковь в тумане и т. п.). Когда мы порываем с любовницей, нам очень хочется, – пока все еще очень живо в нашей памяти, – чтобы она не пошла на содержание к тем трем или четырем мужчинам, которых мы себе представляем, иными словами – к которым мы ее ревнуем: те, кого мы себе не представляем, не имеют для нас никакого значения. А между тем частые денежные просьбы покинутой любовницы дают нам далеко не полное представление об ее жизни, как не дали бы полного представления о ее болезни записи температуры. Но записи температуры, по крайней мере, указывали бы на то, что она больна, а денежные просьбы лишь наводят на подозрение, – да и то довольно-таки смутное, – что брошенная или бросившая сидит на мели за отсутствием богатого покровителя. Каждая ее просьба радует ревнивца, потому что это облегчает его страдания, и он немедленно посылает ей денег – ему хочется, чтобы у нее было все, кроме любовников (одного из трех, которых он себе представляет), длится же это до тех пор, пока он не начнет мало-помалу приходить в себя и не сможет спокойно отнестись к сообщению, кто его преемник. Иногда Рахиль приходила к бывшему своему любовнику довольно поздно и просила позволения поспать на одной постели. Для Робера это было большой радостью, потому что убеждало его в том, как они все-таки были прежде интимно близки – стоило ему проснуться и обратить внимание хотя бы на то, что, даже когда он сталкивал ее во сне на край кровати, она продолжала спать сладким сном. Он чувствовал, что спать рядышком со своим давнишним другом ей удобнее, чем где бы то ни было, что, когда она лежит около него, – пусть даже в гостинице, – ей кажется, что она в давно знакомой, обжитой комнате, где спится крепче. Он был уверен, что его плечи, ноги, да и весь он, даже когда он ворочался с боку на бок во время бессонницы или когда его одолевали мысли о предстоящей работе, для нее до того привычны, что не только не могут стеснить ее, но что ей еще спокойнее от ощущения их близости.
   Возвращаясь к моему рассказу, я должен заметить, что меня особенно взволновало в письме Сен-Лу из Марокко вычитанное мною между строк – то, что он не решался выразить яснее. «Ты смело можешь пригласить ее в отдельный кабинет. Это прелестная женщина, очень общительная, вам легко будет друг с другом, я уверен, что ты чудно проведешь вечер». Мои родители должны были приехать в конце недели, в субботу или в воскресенье, потом мне пришлось бы каждый вечер ужинать дома, и потому я сейчас же напасал г-же де Стермарья и предложил ей на выбор любой вечер, включая пятницу. Мне ответили, что я получу ответ сегодня же, около восьми вечера. Время тянулось бы для меня не так долго, если бы во второй половине дня кто-нибудь ко мне зашел. Когда часы окутываются беседой, их уже не считают, они даже не видны, они исчезают, и вдруг, очень не скоро после того мгновения, когда время от вас схоронилось, оно, проворное, улизнувшее, вновь предстает перед вашим вниманием. Если же мы одни, наша тревога, с частотой и однообразием тиканья подвигая к нам еще далекое я беспрерывно ожидаемое мгновение, делит или, точнее, умножает часы на количество минут, которые мы бы не считали, если бы с нами были друзья. И, сопоставляя из-за возвращавшегося то и дело желания с жгучим наслаждением, которое я буду испытывать – увы, всего лишь несколько дней! – в обществе г-жи де Стермарья, послеполуденные часы, которые мне надлежало пробыть в одиночестве, я чувствовал, какие они тоскливые и пустые.
   Время от времени слышался стук поднимавшегося лифта потом другой, но не тот, которого я ждал, не стук остановки на моем этаже, а ничуть на него непохожий, стук движения к верхним этажам, указывавший мне, когда я ждал гостя, что лифт проезжает мимо, и это случалось так часто, что и много спустя, даже когда мне никого не хотелось видеть, самый этот стук был для меня мучителен, потому что он как бы приговаривал меня к одиночеству. Усталый, смирившийся, обреченный еще несколько часов исполнять свой исконный урок, серый день прял перламутровую тесьму, и мне было грустно думать, что мы будем с ним вдвоем, хотя ему столько же дела до меня, сколько мастерице, севшей у окна, поближе к свету, до того, кто находится в глубине комнаты. Вдруг – звонка я не слышал – Франсуаза отворила дверь, и, молча, улыбаясь, вошла пополневшая Альбертина, в телесном своем изобилии держа наготове, чтобы я вновь зажил ими, возвращая мне их, дни, проведенные мною там, где я потом не был ни разу, – в Бальбеке. Конечно, каждая новая встреча с женщиной, отношения с которой – как бы ни были они далеки – у нас изменились, есть как бы сопоставление двух эпох. Если бывшая возлюбленная зайдет к нам на правах приятельницы, то это даже слишком много – для такого сопоставления достаточно приезда в Париж той, что у нас на глазах неукоснительно вела определенный образ жизни, а потом изменила его хотя бы всего лишь неделю назад. На каждой смеющейся, вопрошающей и смущенной черте лица Альбертины я мог прочитать: «Ну как маркиза де Вильпаризи? А учитель танцев? А кондитер?» Когда она села, ее спина словно хотела сказать: «Скал здесь, конечно, нет, но вы мне все-таки разрешите сесть поближе к вам, как в Бальбеке?» Она казалась чародейкой, подносившей к моему лицу зеркало времени. Это ее сближало со всеми людьми, с которыми мы встречаемся редко, но с которыми прежде мы были близки. И все же с Альбертиной дело обстояло сложнее. Она и в Бальбеке, где мы виделись ежедневно, поражала меня своей изменчивостью. Но теперь ее трудно было узнать. Тогда ее черты были подернуты розовой дымкой – теперь они освободились от нее и стали выпуклыми, как у статуи. У нее было другое лицо, вернее, у нее наконец появилось лицо. Она выросла. Почти ничего уже не осталось от покрова, который окутывал ее и на котором в Бальбеке будущий ее облик вырисовывался едва заметно.
   В этом году Альбертина раньше вернулась в Париж. Обычно она приезжала весной, когда уже над первыми цветами проносились волновавшие меня первые грозы, и поэтому наслаждение, какое я получал от приезда Альбертины, я не отделял от наслаждения теплым временем года. Мне достаточно было услышать, что она в Париже, что она ко мне заходила, и она снова виделась мне розой на взморье. Я не могу сказать с уверенностью, чего мне тогда хотелось: Бальбека или Альбертину, – быть может, желание обладать Альбертиной являлось ленивой, вялой и неполной формой обладания Бальбеком, как будто духовное обладание предметом способно заменить обладание материальное, переезд на жительство в другой город. Впрочем, если даже судить с точки зрения материальной, то, когда Альбертина больше не маячила по воле моего воображения на фоне морской дали, а сидела неподвижно подле меня, она часто казалась мне чахлой розой, и мне хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть изъянов на ее лепестках и чтобы представлять себе, что я дышу морским воздухом.
   Я могу сказать это уже здесь, хотя тогда я еще не предвидел, что случится со мной потом: конечно, разумнее жертвовать жизнью ради женщин, чем ради почтовых марок, старых табакерок, даже чем ради картин и статуй. Но только на примерах других коллекций мы должны были бы понять, что хорошо иметь не одну, а многих женщин. Чарующие сочетания девушки с берегом моря, с заплетенными косами церковной статуи, с гравюрой, со всем, из-за чего мы любим в девушке, как только она появляется, прелестную картину, – эти сочетания не очень устойчивы. Поживите подольше с женщиной – и вы уже не будете видеть в ней то, за что вы ее полюбили; впрочем, ревность может вновь соединить распавшееся на части. После долгой совместной жизни я видел в Альбертине самую обыкновенную женщину, но достаточно было ей начать встречаться с мужчиной, которого она, быть может, полюбила в Бальбеке, – и я вновь воплощал в ней, сплавлял с нею прибой и берег моря. Но только повторные эти сочетания уже не пленяют нашего взора и зловещей болью отзываются в нашем сердце. Повторение чуда в такой опасной форме нежелательно. Но я забежал вперед. А пока я не могу не выразить сожаления, что в свое время сглупил и, попросту говоря, не обзавелся коллекцией женщин, как обзаводятся коллекцией старинных подзорных трубок, среди которых, при всем богатстве коллекции, всегда найдется место еще для одной, более редкостной.
   Вопреки обычному распорядку своего летнего времяпрепровождения в этом году Альбертина приехала из Бальбека прямо в Париж, а в Бальбеке прожила гораздо меньше, чем всегда. Мы с ней давно не виделись. Я понятия не имел, у кого она бывает в Париже, и когда она ко мне не приходила, я ничего о ней не знал. А часто бывало так, что она долго ко мне не приходила. В один прекрасный день она возникала перед моими глазами, но мгновенный расцвет этой розы и молчаливое пребывание ее у меня ничего не говорили мне о том, что же происходило с ней между ее появлениями, и эти промежутки по-прежнему тонули во мраке, куда моему взгляду даже и не хотелось проникнуть.
   На этот раз, однако, по некоторым признакам можно было догадаться, что в ее жизнь вошло что-то новое. Но это могло быть объяснено и по-другому: просто-напросто Альбертина была в том возрасте, когда девушки очень быстро меняются. Например, она явно поумнела, и когда я напомнил, с каким жаром доказывала она, что Софокл должен был бы написать: «Дорогой Расин!» – она первая весело рассмеялась. «Права была Андре, а я говорила глупости, – сказала она. – Софоклу надлежало обратиться к Расину: „Милостивый государь“». Я возразил, что то, на чем настаивала Андре: «Милостивый государь» или «Милостивый государь мой», ничуть не менее смешно, чем Альбертинин «Дорогой Расин» или «Дорогой друг» Жизель, но что, в сущности, круглые дураки – это профессора, все еще заставляющие Софокла писать письма Расину. Но ход моей мысли вдруг стал Альбертине неясен. Она не понимала, что тут такого вздорного: ум у нее пробудился, но еще не развился. В ней произошли более привлекательные перемены; мне виделось в этой хорошенькой девушке, которая села у моей кровати, что-то новое; в тех линиях, которые через взгляд и через отдельные черты лица обычно выражают волю, отражалось резкое изменение, почти преображение, точно была сломлена сила сопротивления, которая отбросила меня в Бальбеке в тот уже далекий вечер, когда мы тоже были с нею вдвоем, но только, в отличие от нынешнего нашего свидания, тогда лежала она, а я сидел у ее кровати. Мне хотелось поцеловать ее, но я не решался удостовериться, позволит ли она, и всякий раз, когда она порывалась уйти, просил ее посидеть еще немного. Упросить ее было нелегко, потому что, хотя делать ей было нечего (иначе она давно бы упорхнула), она отличалась исправностью и к тому же держалась со мной довольно сухо: видимо, мое общество особого удовольствия ей не доставляло. И все же каждый раз, посмотрев на часы, она опять садилась по моей просьбе, и так она пробыла у меня несколько часов, а я ни о чем не попросил ее; все, что я говорил ей, было связано с нашей многочасовой беседой, нисколько не приближало меня к тому, о чем я мечтал, к чему я стремился, и не пересекалось с моими стремлениями и мечтами. Ничто так не мешает нашим словам выражать то, о чем мы думаем, как желание. Время идет, и все-таки кажется, что мы стараемся выиграть время, рассуждая о вещах, ничего общего не имеющих с тем, что нас волнует. Мы беседуем, а те слова, какие нам хочется сказать, уже нужно бы сопроводить движением, но мы его так и не сделаем, если не выскажемся и не попросим позволения, хотя бы мы жаждали насладиться и хотя бы нас мучило любопытство: как отнесется к этому движению она. Конечно, я совсем не любил Альбертину; порождение тумана, она могла утолить лишь вымышленное желание, возникшее во мне при перемене погоды и являвшееся чем-то средним между желаниями, которые могут быть удовлетворены кулинарным искусством, и желанием быть частью монументальной скульптуры, ибо я мечтал о том, чтобы моей плоти касалось нечто вещественное, нечто иное и теплое, и – одновременно – о том, чтобы прикрепиться какой-нибудь точкой моего вытянутого тела к телу, от него ответвляюшемуся, подобно тому как тело Евы едва касается ногами бедра Адама, по отношению к телу которого она занимает почти перпендикулярное положение на романских барельефах бальбекского собора, благородно и безмятежно олицетворяющих, почти как на античном фризе, сотворение женщины: вместе с Богом там везде изображены, как будто это два священнослужителя, два ангелочка, в которых мы узнаем, – они похожи на крылатые, кружащиеся в воздухе летние создания, застигнутые врасплох, но пощаженные зимою, – амуров Геркуланума,[295] оживших в XIII веке и совершающих усталый, но все же не лишенный присущей им грации последний полет по всему порталу.
   Что касается наслаждения, которое, осуществив мое желание, отогнало бы от меня неотвязные думы и которое мне могла бы дать любая красивая женщина, то если бы меня спросили, на чем – в то время, когда мы с Альбертиной болтали без передышки и когда я умалчивал только о том, что занимало мои мысли, – основывалось мое оптимистическое предположение по поводу возможной податливости моей собеседницы, то, быть может, я ответил бы, что своим предположением я обязан (меж тем как забытые нотки в голосе Альбертины вновь вычерчивали передо мной очертания ее личности) кое-каким словам, которых она раньше не употребляла – по крайней мере, в том смысле, какой придавала она им теперь. Когда она сказала, что Эльстир дурак, я было заспорил.
   – Вы меня не поняли, – улыбаясь, пояснила она, – я хочу сказать, что в тех обстоятельствах он вел себя как дурак, но я прекрасно знаю, что это человек действительно замечательный.
   Имея в виду, что на гольфе в Фонтенбло общество было изысканное, она заметила:
   – В полном смысле слова, отбор.
   Когда разговор зашел о том, как я дрался на дуэли,[296] она отозвалась о моих секундантах так: «Первый класс», а взглянув на мое лицо, выразила пожелание, чтобы я «обзавелся усами». Она дошла даже до того, – и мне тогда показалось, что шансы мои поднялись очень высоко, – что воспользовалась выражением, относительно которого я мог бы поклясться, что в прошлом году она его не употребляла: она сказала, что не виделась с Жизелью в течение «довольно долгого периода времени». Разумеется, Альбертина, еще когда я был в Бальбеке, располагала изрядным запасом слов, который свидетельствовал о том, что она из семьи состоятельной, и который мать пополняет из года в год, подобно тому как в торжественных случаях мать дает надеть взрослеющей дочери свои драгоценности. Однажды, благодаря незнакомую даму за подарок, Альбертина сказала: «Мне, право, неловко», и тут все почувствовали, что она уже не ребенок. Г-жа Бонтан невольно взглянула на мужа, а тот напомнил:
   – Да ведь ей уже стукнуло четырнадцать! Возмужалость Альбертины проступила еще резче, когда, заговорив о молодой девушке дурного тона, она сказала: «Как тут разберешь, хорошенькая она или нет, если у нее из-под румян щек не видать?» Совсем молоденькая девушка, Альбертина успела перенять у женщин, принадлежавших к ее кругу и занимавших такое же место в обществе, их манеру держаться и говорила про кривляк: «Я не могу на них смотреть, потому что мне тогда тоже хочется кривляться», а если одна дама изображала другую, она обращалась к ней с такими словами: «Смешнее всего, что, когда вы ее передразниваете, вы становитесь на нее похожи». Все это было взято из общественной сокровищницы. И тем не менее мне казалось, что в своей среде Альбертина не могла почерпнуть слово «замечательный» в том смысле, какой придавал ему мой отец, когда говорил о своем сослуживце, с которым он еще не успел познакомиться и о котором он был наслышан как о необыкновенно умном человеке: «Должно быть, это человек действительно замечательный». Я не мог себе представить, чтобы кто-нибудь в семье Симоне употребил слово «отбор» даже в применении к гольфу, так же как сочетание существительного «отбор» с прилагательным «естественный» не найдешь ни в одной книге, изданной за несколько столетий до выхода в свет трудов Дарвина. «Период времени» я принял за еще более добрый знак. Наконец, для меня стало очевидным, что в жизни Альбертины произошли неизвестные мне, но несомненные и притом обнадеживающие меня потрясения, когда Альбертина проговорила самодовольным тоном человека, к мнениям которого прислушиваются: