Поэтому легко себе представить, что в первые дни своего пребывания в нашем доме, пока еще не все почетные звания моего отца стали ей известны, она могла бы зачахнуть от болезни, которую она сама называла скукой, придавая этому слову ту энергию, какую оно приобретает у Корнеля или под пером солдат, которые так «скучают» по своей невесте, по своей деревне, что в конце концов лишают себя жизни. Франсуазу скоро вылечил от скуки именно Жюпьен, ибо он доставил ей удовольствие, равное по силе, но превосходящее своею остротою то, какое доставили бы ей мы, если б мы и правда надумали купить экипаж. «Из очень даже порядочного общества эти Жюпьены (одна из особенностей Франсуазы состояла в том, что она заменяла незнакомые ей имена привычными для ее слуха), очень даже славные они люди – это у них на лице написано». В самом деле, Жюпьен правильно понял и всем сумел растолковать, что у нас нет экипажа только потому, что у нас нет желания им обзаводиться.
   Этот приятель Франсуазы мало бывал дома после того, как получил место в министерстве. Сначала он вместе с «малышкой», которую моя бабушка приняла за его дочку, шил жилеты, но потом это занятие стало совершенно невыгодным, как только девчушка, которая, когда была еще маленькая, отлично умела перешивать юбки, уже к тому времени, когда моя бабушка навестила маркизу де Вильпаризи, стала шить на дам, сделалась юбочницей. Начав с «подручной» у портнихи, – «подручной», занимавшейся то вышивками, то оборками, пришивавшей пуговицы, делавшей «защипы», прилаживавшей на талии крючки, – она скоро сделалась второй, потом первой помощницей, а затем, найдя себе заказчиц среди дам из высшего общества, начала работать на дому, то есть в нашем дворе, чаще всего – с одной или двумя своими товарками по мастерской, которых взяла себе в ученицы. С тех пор Жюпьен стал менее полезен дома. Конечно, когда девчушка выросла большая, она все еще часто шила жилеты. Но ей помогали подружки, а больше она ни в ком не нуждалась. Вот почему Жюпьен, ее дядя, выхлопотал себе место. Сперва он освобождался в двенадцать, потом, когда занял должность служащего, которому на первых порах только помогал, – не раньше обеденного часа. «Назначение» Жюпьена, к счастью, состоялось месяца через полтора после нашего новоселья, так что он довольно долго говорил Франсуазе приятные вещи и тем самым помог ей более или менее безболезненно пережить первое, самое трудное время. Впрочем, не отрицая пользы, какую Жюпьен принес Франсуазе в качестве «успокоительного средства», я должен сознаться, что поначалу Жюпьен мне не очень понравился. На расстоянии нескольких шагов, скрадывая впечатление, какое могли бы произвести вблизи его румяные толстые щеки, глаза его, из которых потоками лились сострадание, отчаяние и озабоченность, наводили на мысль, что он тяжко болен или что у него большое горе. Конечно, ничего похожего с ним не приключалось, и говорил он – говорил прекрасно – скорее холодным и насмешливым тоном. Из несоответствия взгляда словам возникала неприятная фальшь, и от этого он сам чувствовал себя неловко, точно единственный гость, явившийся на вечер в пиджаке, между тем как другие пришли во фраках, или как будто он должен ответить на вопрос кого-нибудь из высочеств, но не знает, как с ним нужно говорить, и, вместо того, чтобы произнести связную фразу, бормочет нечто нечленораздельное. Разница заключалась в том, что фразы Жюпьена отличались изяществом. Находившийся, быть может, в соответствии с затопленностью всех черт его лица волнами взгляда (чего вы уже не замечали при более близком знакомстве), его редкий ум, который я скоро в нем открыл, был одним из самых литературных от природы умов, какие я только знал, – в том смысле, что, человек, вероятно, необразованный, Жюпьен изобретал сам, а быть может, усвоил из прочитанных урывками книг самые витиеватые обороты речи. Наиболее одаренные люди, которых я знал, умерли совсем молодыми. Вот почему я был уверен, что Жюпьен проживет недолго. Он был добр, отзывчив, наделен самыми тонкими, самыми возвышенными чувствами.
   Скоро он перестал играть роль в жизни Франсуазы. Она научилась исполнять ее сама. Даже когда поставщик или чей-нибудь лакей приносил нам пакет, Франсуаза, делая вид, что не обращает на посланца внимания, продолжала заниматься своим делом и лишь безучастно указывала ему глазами на стул, но она так ловко пользовалась тем недолгим временем, какое посланцы проводили в кухне, ожидая ответа от моей мамы, что лишь немногие из них уходили, не будучи несокрушимо уверены в том, что «если у нас нет экипажа, значит, у нас нет желания им обзаводиться». Впрочем, ей так хотелось, чтобы все знали, «какие большие у нас деньги» (она не любила родительного падежа и предпочитала этот оборот другому: «как много у нас денег»; она говорила: «принести воду», а не «воды»), что мы богаты, не потому чтобы одно богатство, богатство без добродетели, являлось в глазах Франсуазы высшим благом, но и потому, что добродетель без богатства тоже не была ее идеалом. Богатство было для нее как бы необходимым условием добродетели, отсутствие коего лишило бы добродетель достоинств и прелести. Для нее это были понятия настолько близкие, что в конце концов добродетель и богатство поменялись у нее свойствами: от добродетели она требовала некоторого комфорта, в богатстве усматривала нечто поучительное.
   Довольно скоро затворив окно, – а то как бы мама не «разбранила ее так, что пух полетит», – Франсуаза, вздыхая, принималась убирать с кухонного стола.
   – На улице Лашез тоже проживают Германты, – как-то рассказывал камердинер, – у меня был приятель, он служил у них; вторым кучером был. А еще я знаю одного человека, но только этот мне не товарищ, он моего приятеля зять, так вот он отбывал военную службу в одном полку с доезжачим барона Германта. «Но, право слово, он мне не отец!» – добавлял камердинер, имевший пристрастие к популярным мотивчикам и любивший пересыпать свою речь модными словечками.
   По выражению лица пожилой Франсуазы было видно, что она устала, к тому же она на все смотрела из Комбре и все виделось ей в туманной дали, и она не поняла самой шутки – она была только уверена, что это шутка, потому что последние слова камердинера не имели никакой связи с предыдущим и были произнесены очень громко человеком, которого она знала за балагура. Вот почему она улыбнулась одобрительно и восхищенно, как бы говоря: «Виктор неисправим!» Впрочем, она была счастлива, так как знала, что слушанье подобного рода острот отдаленно напоминает благопристойные светские развлечения, ради которых все спешат принарядиться, выходят в холод на улицу, рискуя здоровьем. Наконец, она считала камердинера своим другом, так как он постоянно с возмущением рассказывал ей, какие жесткие меры собирается принять республика против духовенства. Франсуаза тогда еще не понимала, что самые опасные наши противники не те, что вступают с нами в споры и пытаются убедить, а те, что раздувают или сами распускают огорчительные для нас слухи, даже и не думая найти им хоть какое-то оправдание, отчего нам было бы не так тяжело и, может быть, даже мы отчасти прониклись бы уважением к партии, которую они стараются изобразить – чтобы наша душевная пытка стала совсем уж невыносимой – бесчеловечной и торжествующей.
   – Они, поди, все герцогине родня, – как возобновляют музыкальное произведение в анданте, возобновила Франсуаза прерванный разговор о Германтах с улицы Лашез. – Кто-то мне говорил, что один из тех женился на родственнице герцога. Во всяком случае, все они – «уроженцы». Род Германтов – большой род! – почтительно добавила она, основывая величие этого рода и на многочисленности тех, кто к нему принадлежал, и на блеске его славы – так Паскаль[10] основывал истину религии и на разуме и на авторитете Священного писания. Дело в том, что у Франсуазы было только одно слово для выражения обоих понятий, и она думала, что это одно и то же: ее словарь, как иные драгоценные камни, был с изъянцами, затемнявшими ее мысль.
   – Я все думаю, не те ли они самые, у которых есть замок в Германте, в десяти милях от Комбре, – тогда они, стало быть, тоже сродни их алжирской родственнице.
   Мы с матерью долго ломали голову, что это за алжирская родственница, и в конце концов сообразили, что Франсуаза путает Алжир с городом Анжером. Что от нас далеко, то может быть нам известнее близкого. Франсуаза знала название «Алжир» по надписи на коробке отвратительных фиников, которые мы получали на Новый год, и не имела понятия, что есть город Анжер. В языке Франсуазы, как и во французском языке вообще, в особенности – что касается названий мест, было полно ошибок. «Я хотела про это спросить у их дворецкого. Только как же это его называют? – перебила она себя вопросом о правилах этикета, но тут же ответила: – Антуан – вот как его называют. (Можно было подумать, что Антуан – это титул.) Он-то мог бы мне сказать, да ведь это настоящий вельможа, важный барин, он точно язык проглотил или говорить разучился. Ни за что не даст вам ответа, если вы его об чем спросите», – добавила Франсуаза; она выражалась, как г-жа де Севинье: «давать ответ[11]». «Ну да мне бы только знать, что варится в моем котле, а в чужие я не заглядываю, – продолжала она неискренним тоном. – Во всяком случае, это некрасиво. И потом, духу в нем мало». (Такое мнение может навести на мысль, будто Франсуаза стала иначе расценивать храбрость, которая, когда Франсуаза жила в Комбре, превращала, с ее точки зрения, человека в хищного зверя. Но это неверно. Когда Франсуаза говорила про кого-нибудь, что У него много духу, это означало, что он труженик.) А еще о нем поговаривают, что он вороват, как сорока, да только у нас много болтают зря. Здесь все сплетни стекаются в швейцарскую, швейцары завистливы и наушничают друг про друга герцогине. Одно можно сказать наверняка: этот самый Антуан – страшный лодырь, и его «Антуанесса» не лучше его, – добавила Франсуаза; производя женский род от имени «Антуан» для того, чтобы назвать жену дворецкого, она, без сомнения, в процессе грамматического творчества невольно вспомнила «шануана» и «шануанессу». Ей нельзя было отказать в искусстве создания новых слов. Поблизости от Собора Парижской Богоматери сохранилась улица Шануанесс – так ее назвали (не потому ли, что она была сплошь заселена шануанами?) тогдашние французы, чьей современницей, в сущности, была Франсуаза. А вслед за тем Франсуаза показала еще один образец такого способа образования женского рода: «Да, а насчет замка Германтов можно с полной уверенностью сказать, что он принадлежит герцогине, – заключила она. – И там она госпожа мэресса. А это что-нибудь да значит».
   – Уж конечно, что-нибудь да значит, – не уловив насмешки в тоне Франсуазы, убежденно сказал лакей.
   – Ты думаешь, мальчик, что это что-нибудь да значит? Таким людям, как эти самые, быть мэром и мэрессой сущий пустяк. Эх, кабы замок Германтов был мой, меня бы в Париже видели не часто! Надо же, чтобы такие господа, у которых всего вдосталь, чтобы мои барин с барыней решили остаться в этом поганом городе, вместо того чтобы ехать в Комбре, раз они свободны и никто их здесь не держит! Ведь у них все есть, пора и на покой, чего же ждать-то? Смерти? Эх, кабы у меня был черствый хлеб и дрова, чтобы не замерзнуть зимой, я бы уж давно поселилась в моем родном Комбре, в лачужке у брата! Там, по крайности, чувствуешь, что живешь, нет перед тобой всех этих домов, и такая тишина, что ночью за две мили лягушек слышно.
   – Вот где, наверно, хорошо-то, сударыня! – воскликнул молодой лакей в таком восторге, как будто лягушки – это такая же отличительная особенность Комбре, как гондолы – отличительная особенность Венеции.
   Лакей поступил к нам позднее камердинера и рассказывал Франсуазе о том, что было интересно не ему самому, а ей. Она же делала гримасу, когда ее называли кухаркой, а к лакею, называвшему ее в разговоре с ней «экономкой», особенно благоволила – так не принцы крови благоволят к воспитанным юношам, которые называют их «ваше высочество».
   – По крайности, знаешь, что кругом творится и какое теперь время года. Не то, что в Париже: здесь ни на Святой, ни на Рождество плохенького лютика – и того не увидишь, а когда я поднимаю с постели мои старые кости, до меня даже благовест не долетает. А там слышен каждый час, и ты не слушаешь, как попусту бухает колокол, а говоришь себе: «Вон мой брат возвращается с поля»; смотришь: смеркается, там звонят для общего блага: ты успеваешь повернуться перед тем, как зажечь лампу. А здесь – что день, что ночь; пора спать ложиться, а рассказать, что случилось за день, не можешь, как все равно тварь бессловесная.
   – Мезеглиз тоже как будто красивое место, сударыня, – прервал Франсуазу молодой лакей, с точки зрения которого разговор принимал несколько отвлеченный характер и который случайно вспомнил наш разговор за столом о Мезеглизе.
   – О, Мезеглиз! – проговорила Франсуаза с широкой улыбкой, которая неизменно появлялась у нее на губах, когда при ней упоминали Мезеглиз, Комбре, Тансонвиль. Они составляли неотъемлемую часть ее самой, и потому, обнаруживая их вовне, слыша их в разговоре, она радовалась почти так же, как радуются, когда учитель называет кого-нибудь из современников, ученики, которые никак не ожидали, что он обронит это имя с кафедры. Кроме того, Франсуаза наслаждалась сознанием, что для нее эти края – не то что для других: для нее это старые товарищи, столько раз вместе с ней веселившиеся; и она улыбалась им, как будто они сказали что-то остроумное: дело в том, что она обнаруживала в них много своего.
   – Да, сынок, ты прав: Мезеглиз – довольно красивое место; а от кого же ты про него слыхал?
   – От кого я слыхал про Мезеглиз? Да его все знают; мне про него столько разов, столько разов говорили! – ответил лакей с преступной неточностью информаторов, которые, когда мы пытаемся объективно отдать себе отчет, насколько может быть важно для других то, что касается нас, неизменно лишают нас этой возможности.
   – Да уж можешь мне поверить, что в тамошнем вишеннике лучше, чем у плиты.
   Франсуаза даже Евлалию поминала добром. После смерти Евлалии Франсуаза совершенно забыла, что она недолюбливала ее, когда та была жива, как недолюбливала всех, кому нечего было есть, кто «сдыхал с голоду», оттого что ничего не умел делать, кого богачи из милости подкармливали и кто, придя к богачам, еще «кобенился». Франсуаза больше не мучилась оттого, что Евлалия каждую неделю ловким образом «вытягивала денежку» у моей тетки. А тетку Франсуаза расхваливала.
   – Так вы служили тогда в самом Комбре, у барыниной родственницы? – спросил молодой лакей.
   – Да, у госпожи Октав. Вот уж, деточки, святая женщина-то была, и всего было у нее вдосталь, хоть завались; добрая была женщина; не жалела, можно сказать, ни куропаток, ни фазанов, ничего; вы могли прийти к ней пообедать и в пять, и в шесть, и всегда была у нее говядина, самого что ни на есть высшего сорта, и вино белое, и вино красное, все, что душе угодно. (Франсуаза употребляла глагол «жалеть» в том смысле, в каком его употребляет Лабрюйер.[12]) Все издержки она брала на себя, даже если родные жили у нее по месяцам и по годам. (Это рассуждение не содержало ничего для нас оскорбительного, так как Франсуаза росла в то время, когда слово «издержки» еще не было чисто юридическим термином и значило просто-напросто «расходы».) Да уж можете мне поверить: от нее никто голодным не уходил. Священник, бывало, скажет: «Если есть на свете женщина, которая может надеяться предстать перед Богом, так это она, тут уж сомнения быть не может». Бедная барыня! Я так и слышу ее слабенький голосок: «Франсуаза! Вы знаете: я-то сама ничего не ем, но мне хочется, чтобы все было приготовлено для других так же вкусно, как для меня». Конечно, готовили не для нее. Вы бы ее видели: весила она не больше, чем пакетик с вишнями; ее словно бы и не было. Она мне не верила, не хотела обращаться к доктору. Ах, вот уж у кого ели не спеша! Она любила, чтобы прислуга была у нее сыта. А здесь, – ну вот хоть бы нынче, – мы не успеваем червячка заморить. Все на скорую руку.
   Особенно раздражали Франсуазу гренки, которые любил мой отец. Она была убеждена, что это он фокусничает и что ему нравится, когда она «вокруг него танцует». «Смею вас уверить, – утверждал молодой лакей, – что я ничего подобного никогда не видел!» Лакей говорил это таким тоном, как будто он видел все на свете и как будто его тысячелетний опыт, охватывавший обычаи всех стран, свидетельствует, что обычая делать гренки не существует нигде! «Да, да, – ворчал дворецкий, – но все это может отличным образом измениться: канадские рабочие собираются устроить забастовку, позавчера вечером министр сказал барину, что по этому случаю он хапнул двести тысяч франков». Дворецкий не осуждал его за это не потому, чтобы сам был безукоризненно честен, а потому, что считал, что все политические деятели продажны, и присвоение казенных денег представлялось ему менее тяжким преступлением, нежели самая обыкновенная кража. Он и не спрашивал себя, действительно ли слышал он исторические эти слова, и его не поражала невероятность того, что они могли быть сказаны моему отцу самим преступником и отец не выставил его после этого. Но комбрейская философия внушала Франсуазе сомнение в том, что забастовки в Канаде могут отразиться на обычае делать гренки. «Видите ли, какая вещь, – говорила она, – пока существует свет, господа будут нас гонять, а слуги будут исполнять ихние причуды». Вопреки теории этой вечной гоньбы моя мать, должно быть иначе, чем Франсуаза, определявшая продолжительность ее завтрака, уже по истечении четверти часа восклицала:
   – Да что они там делают! Два часа сидят за столом. А затем раза три-четыре робко звонила. Франсуаза, лакей и дворецкий воспринимали звонок как зов, но не шли, ибо для них это было нечто вроде первых звуков инструментов, настраиваемых перед возобновлением концерта, когда публика чувствует, что антракт продлится всего несколько минут. Вот почему, когда звонок повторялся и делался все настойчивее, слуги настораживались и, поняв, что времени у них теперь уже немного и что скоро надо опять приниматься за дело, после особенно громкого звонка со вздохом подчинялись своей участи, и тогда лакей выходил за дверь покурить, Франсуаза, сказав о нас что-нибудь неодобрительное, вроде: «Угомону на них нет!» – поднималась на седьмой этаж и прибирала у себя в комнате, а дворецкий, взяв у меня почтовой бумаги, спешил заняться своей частной перепиской.
   Как ни был неприступен дворецкий, однако Франсуаза в первые же дни сообщила мне, что Германты живут в особняке не в силу старинного права, что его наняли сравнительно недавно, а что сад, в который он выходил неизвестной мне стороной, невелик и похож на соседские сады; и, наконец, я узнал, что в этих владениях нет ни сеньориальной виселицы, ни укрепленной мельницы, ни голубятни, ни печи для общего пользования, ни длинного сарая, ни постоянных, подъемных и даже перекидных мостов, равно как застав, столбов, крепостных стен и придорожных камней. Но подобно тому как Эльстир, когда Бальбекская бухта, утратив для меня свою таинственность, стала всего лишь некоторым количеством соленой воды, заменимым таким же количеством где-нибудь еще на земном шаре, мгновенно возвратил ей своеобразие, пояснив мне, что это опаловый залив Уистлера,[13] по сочетанию изголуба-серебристых тонов, так имя Германт уже видело, как под ударами Франсуазы рушится последнее связанное с ними обиталище, но тут неожиданно старый друг моего отца сказал нам, когда речь зашла о герцогине: «Она занимает наилучшее положение в Сен-Жерменском предместье, ее дом – первый в Сен-Жерменском предместье». Понятно, первый салон, первый дом в Сен-Жерменском предместье – это было очень убого в сравнении с теми жилищами, которые, одно за другим, я создавал в своем воображении. Но в конце концов и оно, это жилище, которому суждено было стать последним, при всей своей скромности обладало, помимо вещества, из какового оно состояло, неким скрытым источником существования. А мне было тем более необходимо открыть в «салоне» герцогини Германтской и в ее друзьях тайну ее имени, что я не находил разгадки в ней самой, когда она по утрам выходила из дому или выезжала днем в экипаже. Правда, уже в комбрейской церкви ее щеки были недоступны, непроницаемы для красок имени Германт и для дней, проводимых на берегу Вивоны, на месте моей спаленной мечты, – она явилась мне в храме преображенной, подобно богу или нимфе, которые превратились в лебедя или в иву[14] а затем, подчинившись законам природы, поплывут или заколыхаются на ветру. Однако, едва лишь я расстался с угасшими этими отсветами, внезапно они возникли снова, подобно розовым и зеленым отсветам заходящего солнца после того, как их разобьет весло, и, пока моя мысль одиночествовала, имя быстро срослось с впечатлением от лица. Но теперь я часто видел ее у окна, во дворе, на улице; и если мне в этих случаях не удавалось включить в нее имя Германт, не удавалось убедить себя, что это герцогиня Германтская, я обвинял мой ум в бессилии довести до конца акт, которого от него требовал; но и она, наша соседка, была, как мне представлялось, повинна в том же, но только эта провинность ее не смущала, ее не мучили, как меня, угрызения совести, она даже не подозревала, что это провинность. Например, герцогиня Германтская так следила за модой, словно ей однажды показалось, будто она превратилась в простую смертную, и она начала стремиться к особой элегантности в туалетах, ибо тут другие женщины могли с нею сравняться и даже превзойти ее; я видел, с каким восторгом смотрела она на проходившую по улице хорошо одетую актрису; а по утрам, когда она выходила из дому, – точно мнение прохожих, чью вульгарность она оттеняла, запросто выводя на прогулку свою недоступную для них жизнь, могло быть для нее верховным судом, – я наблюдал, как она играет перед зеркалом, до конца перевоплотившись, без раздвоенности сознания и без внутренней иронии, с увлечением, раздражаясь при мысли о неуспехе, словно королева, согласившаяся изобразить на сцене придворного театра субретку, – как она играет роль ниже ее возможностей: роль элегантной женщины; забывая, будто в мифе, о врожденном своем величии, она следила за тем, чтобы вуалетка не мялась, чтобы не морщились рукава, расправляла манто, – так божественный лебедь ведет себя соответственно своей птичьей породе, сохраняет неподвижными глаза, нарисованные по обеим сторонам его клюва, и по-лебединому бросается на пуговицу или на зонтик, забыв, что он – бог. Но как путешественник, разочарованный при первом взгляде на город, убеждает себя, что, быть может, ему откроется очарование города, когда он посетит его музеи, познакомится с населением, поработает в библиотеках, я убеждал себя, что, если б я был принят у герцогини Германтской, если б я принадлежал к кругу ее друзей, если б я вошел в ее жизнь, я бы постиг, что под блестящей оранжевой оболочкой в действительности, объективно, заключает в себе для других ее имя, – ведь сказал же друг моего отца, что семейство Германтов несколько отъединено в Сен-Жерменском предместье.