Страница:
– Да что ты, мой милый, ты же ее прекрасно знаешь, – сказала виконтесса де Марсант, – она сестра Вермандуа; это она подарила тебе хорошенький игрушечный бильярдик – ты его очень любил.
– Ах вот как, сестра Вермандуа? Понятия не имел. Моя маменька – это что-то потрясающее! – воскликнул Робер, полуобернувшись ко мне и бессознательно подражая интонациям Блока, подобно тому как он заимствовал его мысли. – Она знает людей, о которых никто никогда не слыхал, каких-то Сен-Фереоль (упирая на согласную в каждом слоге): бывает на балах, разъезжает в колясках, ведет умопомрачительный образ жизни. Изумительно!
Герцогиня Германтская издала горловой, хотя и сильный, но отрывистый, мгновенный звук, похожий на неестественный приглушенный смешок: то был знак одобрения шуткам племянника, но одобрения, выражаемого лишь по долгу родства. Доложили, что князь фон Фаффенгейм-Мюнстербург-Вейнинген просит передать маркизу де Норпуа, что он пришел.
– Попросите его сюда, – сказала бывшему послу маркиза де Вильпаризи, и тот пошел было за германским премьер-министром.
Но маркиза остановила его:
– Подождите! Показать ему миниатюрный портрет императрицы Шарлотты?[243]
– О, я думаю, он будет в восторге! – взволнованно ответил посол, как бы завидуя милости, ожидавшей счастливца министра.
– А, я знаю, это человек вполне благонамеренный, – сказала виконтесса де Марсант, – а среди иностранцев такие люди встречаются редко. Но у меня точные сведения. Это воплощение антисемитизма. Имя князя в той смелости, с какой были, – как говорят музыканты, – взяты первые его слоги, и в заикании повторявшего их сохраняло пыл, деланную наивность, тяжеловесные германские «тонкости», зеленоватыми ветвями раскинувшиеся над темно-голубой эмалью «гейма», от которого веяло мистичностью витража прирейнской церкви, за тусклой позолотой резьбы германского XVIII века. В это имя наряду с другими именами, из которых оно образовано, входило название немецкого курортного городка, – там я был с бабушкой маленьким мальчиком, – расположенного у подножия горы, прославившейся тем, что по ней гулял Гёте, и сортами винограда, из коего делаются знаменитые вина, которые мы пили в этом кургофе, – вина с составными громозвучными названиями вроде тех эпитетов, какие дает своим героям Гомер. Вот почему, стоило мне услышать имя князя – и, раньше чем мне вспомнился курорт, имя это уменьшилось, очеловечилось, уголок в моей памяти, в который оно вросло, показался ему сейчас достаточно просторным, и все оно вдруг стало для меня родным, обычным, живописным, вкусным, легким, чем-то дозволенным, прописанным. Более того: как только герцог Германтский, поясняя, кто этот князь, перечислил некоторые его титулы, в моей памяти мгновенно воскресло название деревни, пересекавшейся речкой, по которой я каждый вечер по окончании процедур скользил в лодке сквозь тучи мошкары; а еще – название леса, куда доктор запретил мне ходить гулять, потому что до него было далеко. И тут не было ничего удивительного: сюзеренитет сеньора, распространявшийся на окрестности, вновь объединил в перечне его титулов названия, которые на карте обозначены рядом. Так под забралом князя Священной Римской империи,[244] и шталмейстера[245] Франконского[246] мне открылся лик любимой земли, на которой часто останавливались для меня лучи шестичасового солнца, – во всяком случае, он был мне открыт, пока не вошел сам князь, рейнграф[247] и курфюрст[248] Пфальцский. А тогда я очень скоро узнал, что доходы с леса и реки, населенных гномами и ундинами, с волшебной горы, на которой возвышается старинный Burg, помнящий Лютера и Людовика Немецкого[249] князь тратит на пять автомобилей «шарон», на содержание двух домов, в Париже и в Лондоне, на ложу в Опере, где он бывает по понедельникам, и на ложу у «Французов», где он бывает по вторникам. При взгляде на него я не подумал, – да, должно быть, и он этого о себе не думал, – что он чем-то отличается от таких же богачей такого же возраста, как он сам, но только менее поэтичного происхождения. Он был человек той же культуры, у него были общие с ними идеалы, он ценил не свое положение, а те преимущества, какие оно ему доставляло, и у него было одно-единственное честолюбивое желание: чтобы его избрали в члены-корреспонденты Академии моральных и политических наук, ради чего он и приехал к маркизе де Вильпаризи. Князь, жена которого возглавляла самый тесный кружок во всем Берлине, старался проникнуть к маркизе не потому, чтобы он жаждал бывать в ее доме. Из тщеславных побуждений он уже несколько лет стремился попасть в Институт, но, к своему несчастью, никак не мог набрать более пяти академиков, которые выразили бы готовность проголосовать за него. Он знал, что у маркиза де Норпуа был не один, а, по крайней мере, десять голосов, и к ним он, предприняв некоторые шаги, мог бы прибавить еще несколько. Познакомившись с маркизом в России, где они оба были послами, князь навещал его в Париже и всячески умасливал. Но напрасно князь оказывал маркизу услуги, выхлопатывал для него русские ордена, ссылался на него в статьях по вопросам иностранной политики, – он имел дело с неблагодарным, с человеком, который все эти любезности, очевидно, ни во что не ставил, ибо он не ударил для него палец о палец, даже не обещал ему своего голоса! Разумеется, маркиз де Норпуа был с ним в высшей степени обходителен, даже, не желая причинять ему лишних беспокойств, «сам потрудился переступить через его гостеприимный порог», а когда тевтонский рыцарь бросил фразу: «Мне бы очень хотелось быть вашим коллегой», он прочувствованно отозвался: «О, я был бы так счастлив!» Конечно, какой-нибудь простак вроде доктора Котара подумал бы: «Ну вот, он сидит у меня, он выразил настойчивое желание приехать ко мне, так как полагает, что я более значительное лицо, чем он, говорит, что будет счастлив, если я пройду в академики, – отвечает же он за свои слова, черт возьми, – и, понятно, он не пообещал проголосовать за меня просто потому, что он об этом не подумал. Говорит, что я пользуюсь большим авторитетом, – должно быть, уверен, что ко мне все с неба валится, что за меня будет столько голосов, сколько я хочу, и только потому не предлагает мне своего голоса, но как только я припру его к стене и скажу с глазу на глаз: „Вот о чем я хотел вас попросить: проголосуйте за меня“, он непременно проголосует». Но князь фон Фаффенгейм простаком не был; он был, как сказал бы доктор Котар, «тонким дипломатом», и он знал, что маркиз де Норпуа дипломат не менее тонкий, прекрасно понимающий, что, проголосовав за кандидата, он его обрадует. Будучи послом в разных странах, а потом – министром иностранных дел, князь в интересах своего государства, равно как теперь в своих собственных, вел разговоры, зная заранее, что вот это можно сказать, а уж вот это никакими силами из него не вытянут. Ему было небезызвестно, что на языке дипломатии беседовать – значит предлагать. И он выхлопотал маркизу де Норпуа андреевскую ленту. Но если бы ему пришлось дать отчет своему правительству о беседе, которая потом состоялась у него с маркизом де Норпуа, он мог бы подвести ей итог в телеграмме: «Я понял, что избрал неверный путь». Дело в том, что, как только он снова заговорил с маркизом де Норпуа об Институте, маркиз повторил ему то, что говорил прежде:
– Я был бы очень, очень рад за моих коллег. Я уверен, что они глубоко тронуты тем, что вы о них подумали. Ваша кандидатура представляет для Академии большую ценность, но это несколько необычная кандидатура. Академия, знаете ли, ужасная рутинерка, она боится всего, что звучит хоть чуть-чуть по-новому. Я этого не одобряю. Я много раз высказывал свое неодобрение моим коллегам. Как-то раз у меня, кажется, – прости, Господи, мое согрешение, – даже чуть ли не сорвалось слово «заплесневелые», – сказал маркиз со смущенной улыбкой, вполголоса, почти a parte, словно на сцене, и его голубые глаза украдкой пробежали по князю – так старый актер проверяет, произвел ли он впечатление. – Понимаете, князь: мне бы не хотелось вовлекать такого замечательного человека, как вы, в дело заведомо проигрышное. Лучше подождать, пока мои коллеги откажутся от своих отсталых взглядов. Но, конечно, можете быть уверены, что, чуть только повеет чем-нибудь новым, мало-мальски живым в этой коллегии, которая, того и гляди, превратится в некрополь, чуть только я уверюсь, что у вас есть шансы, я вам сейчас же об этом скажу.
«Андреевская лента – ошибка, – подумал князь, – переговоры не продвинулись ни на шаг; он хотел чего-то другого. Я не на ту кнопку нажал».
Это была обычная для маркиза де Норпуа, прошедшего ту же школу, что и князь, манера выражаться. Глупое в своем педантизме благоговение, с каким разные Норпуа относились к официальному, почти утратившему смысл языку, может показаться смешным. Но в их ребячестве есть и серьезная сторона: дипломаты знают, что в соотношении сил, поддерживающем европейское, да и всякое равновесие, именуемое миром, добрые чувства, красивые речи, мольбы весят очень немного, а что настоящий, ощутимый, все определяющий вес заключается совсем в другом – в возможности противника, если он достаточно силен, исполнить чье-нибудь желание путем обмена. С такого рода истинами, непостижимыми для людей совершенно бескорыстных, вроде моей бабушки, маркизу де Норпуа и князю приходилось сталкиваться часто. Исполняя обязанности нашего посла в таких странах, от войны с которыми мы бывали на волосок, маркиз де Норпуа, с тревогой следивший за тем оборотом, какой вот-вот должны были принять события, отлично знал, что этот оборот станет для него ясен не из слова «мир» и не из слова «война», а как будто бы из самого простого, грозного или благоприятного; что дипломат мгновенно его расшифрует и ответит на него, чтобы не уронить достоинство Франции, другим словом, таким же простым, а что министр враждебного Франции государства тотчас прочтет в нем: война. И даже, по старинному обычаю, вроде обычая мещанских семей устраивать первое свидание жениха и невесты на спектакле в театре «Жимназ[250]», – якобы они встретились случайно, – диалог, во время которого судьба продиктует слово «война» или же слово «мир», чаще всего ведется не в кабинете министра, а на скамейке в каком-нибудь «кургартене», куда министр и маркиз де Норпуа ходили к целебному источнику выпить по стаканчику минеральной воды. Как бы по молчаливому уговору, они встречались в час процедур и сперва прогуливались вдвоем, причем и тот и другой знали, что прогулка эта, несмотря на всю ее кажущуюся безобидность, не менее трагична, чем приказ о мобилизации. Так вот, и в личном деле, в деле выдвижения своей кандидатуры в Институт, князь пользовался той же системой индукции, которую он выработал в течение своей дипломатической карьеры, тем же способом чтения сквозь символы, наложенные один на другой.
Конечно, не только моя бабушка и еще несколько человек, на нее похожих, ничего не смыслили в этих сложных расчетах. Половина человечества, избравшая род занятий, в котором все расписано заранее, так же невежественна, как моя бабушка, с той разницей, что у бабушки это невежество являлось следствием ее полнейшего бескорыстия. Нужно снизойти до людей, живущих на содержании, мужчин или женщин, и тогда станет ясно, что ими – в самых, казалось бы, невинных их поступках и словах – движет корысть, жизненная необходимость. Любой мужчина знает, что если он слышит от женщины, которой он хочет дать денег: «Не будем говорить о деньгах», то к ее словам надо отнестись, как в музыке относятся к затакту, а что если она ему потом заявит: «Ты меня измучил, ты мне все время лгал, я так не могу», он должен это понять следующим образом: «Другой предлагает ей больше». И ведь к этому языку – языку кокоток – прибегают и светские дамы. Еще более поразительные примеры можно обнаружить в речи апашей. Но мир апашей – мир, неведомый маркизу де Норпуа и немецкому князю, дипломаты привыкли жить в той же плоскости, что и народы, а народы, несмотря на свою многочисленность, тоже эгоистичны и хитры, их укрощают или силой, или соблюдая их интересы и тем самым толкая их даже на убийство, убийство тоже в большинстве случаев символическое, ибо всего-навсего колебание, не говоря уже об отказе идти в бой, может означать для народа гибель. Но так как обо всем этом не говорится ни в желтых, ни в каких-либо других книгах, то народ предпочитает быть миролюбивым; если же он и бывает воинственным, то инстинктивно, потому что в нем пробуждаются ненависть, злоба, а не из-за того, к чему придирались главы государств, которых осведомляли Норпуа.
Всю следующую зиму князь прохворал; в общем он оправился, но сердечная болезнь у него не прошла. «Черт побери! – сказал он себе. – Что же я мешкаю с Институтом? Ведь если это затянется, я умру раньше, чем меня выберут. А это было бы очень неприятно».
Он написал для «Ревю де Де Монд» статью о политике последнего двадцатилетия и несколько раз в самых лестных выражениях отозвался в ней о маркизе де Норпуа. Маркиз побывал у князя и поблагодарил его. Он сказал, что не находит слов, чтобы выразить ему свою признательность. Князь сказал себе, как сказал бы человек, снова не угадавший, на какую кнопку надо было нажать: «Нет, опять не на ту», а так как, когда он пошел провожать маркиза де Норпуа, его начала мучить одышка, то он подумал: «Дьявольщина! Эти голубчики сначала отправят меня на тот свет, а потом уже выберут. А ну, скорей за дело!»
В тот же вечер он встретил маркиза де Норпуа в Опере.
– Дорогой посол! – сказал он. – Утром вы говорили, что не знаете, как отблагодарить меня; это слишком сильно сказано, – вы же мне ничем не обязаны, – но я разрешаю себе некоторую неделикатность и ловлю вас на слове.
Маркиз де Норпуа ценил такт князя не меньше, чем князь ценил его такт. Он тут же смекнул, что князь фон Фаффенгейм намерен обратиться к нему не с просьбой, а с предложением, и почел своим долгом выслушать его с приветливой улыбкой.
– Да, сейчас вы удостоверитесь, до чего я нескромен. Я очень привязан к двум женщинам, но привязан по-разному, – это вы сейчас поймете, – и обе они недавно переехали в Париж и намерены здесь обосноваться: одна из них – моя жена, а другая – великая герцогиня Иоанна. Они хотят дать несколько обедов в честь английского короля и королевы, и заветная их мечта – представить своим гостям особу, к которой они, не будучи с ней знакомы, питают глубочайшее уважение. Признаюсь, я пребывал в нерешимости: как исполнить их желание? И вдруг только что совершенно случайно узнаю, что вы с ней знакомы; мне известно, что она ведет замкнутую жизнь, принимает немногих, happy few,[251] но ведь вы так хорошо ко мне относитесь, и если вы мне поможете, то я уверен, что она позволит вам пригласить меня к ней, чтобы я передал ей просьбу герцогини и княгини. Может быть, все-таки она согласится быть на обеде в честь английской королевы, и кто знает: не доставим ли мы ей хотя бы маленькое удовольствие, если предложим провести с нами пасхальные каникулы в Болье у великой герцогини Иоанны? Зовут эту особу маркиза де Вильпаризи. Признаюсь, надежда стать завсегдатаем этого центра духовной жизни утешила бы меня, вознаградила за отказ поддержать мою кандидатуру в Институт. Ведь тот, кто принят у нее в доме, тоже вступает в общение со светочами ума, принимает участие в изящных беседах.
С величайшей радостью князь почувствовал, что на сей раз нажал нужную кнопку и что кнопка подалась.
– А почему вы думаете, дорогой князь, что одно исключает другое? – спросил маркиз де Норпуа. – Салон, о котором вы говорите, и Институт превосходно сочетаются друг с другом: салон – это настоящий питомник академиков. Я передам вашу просьбу маркизе де Вильпаризи – она, конечно, будет польщена. Вот насчет обеда у вас – это, пожалуй, труднее. Она выезжает редко. Я вас представлю, а уж вы сами постарайтесь. Главное, не отказывайтесь от Академии; ровно через две недели я завтракаю у Леруа-Болье, без которого ни одни выборы не обходятся, а потом мы с ним отправимся на важное заседание; я уже говорил с ним о вас – ваше имя ему, разумеется, известно. У него были возражения. Но теперь, оказывается, ему нужна поддержка моей группы на ближайших выборах, и я поговорю с ним еще раз; я ему скажу с полной откровенностью, какие у нас с вами добрые отношения, я от него не утаю, что если вы выставите свою кандидатуру, то я попрошу за вас всех моих друзей (князь облегченно вздохнул), а что у меня есть друзья – это он знает. Если я смогу рассчитывать на его содействие, значит, шансы у вас будут благоприятные. В тот день приезжайте в шесть часов к маркизе де Вильпаризи – я вас к ней проведу и расскажу вам о моем утреннем разговоре.
Вот почему князь фон Фаффенгейм пришел с визитом к маркизе де Вильпаризи. Когда он заговорил, я был глубоко разочарован. Отдельные и общие черты эпохи ярче выражаются, нежели черты национальные, – так, например, в иллюстрированном словаре, где дается чуть что не подлинный портрет Минервы, Лейбниц,[252] в парике и брыжах мало чем отличается от Мариво[253] или Самуила Бернара[254] – но я никак не мог предполагать, что некоторые национальные особенности выражаются ярче, нежели кастовые. И вот сейчас эти особенности проступили не в словах, в которых я надеялся услышать порханье эльфов,[255] и танец кобольдов[256] а в транспонировке, которая не менее явно обличала поэтическое происхождение нового гостя, в том, как рейнграф, маленький, багроволицый, толстопузый, отвешивая поклон маркизе де Вильпаризи, сказал: «Топрий ветшер, зударинья» – с акцентом эльзасского швейцара.
– Не хотите ли чайку или кусочек торта? Он очень вкусный, – обратилась ко мне герцогиня Германтская, – ей хотелось быть как можно любезнее. – Я в этом доме так же гостеприимна, как в своем собственном, – добавила она насмешливым тоном, от которого в ее голосе появлялся гортанный звук, похожий на придушенный хриплый смех.
– Маркиз! – обратилась к де Норпуа маркиза де Вильпаризи. – Кажется, вы хотели сказать князю что-то насчет Академии?
Герцогиня Германтская опустила глаза и, слегка повернув руку, посмотрела на часы.
– Ах, Боже мой, пора прощаться с тетушкой! Мне еще надо зайти к госпоже де Сен-Фереоль, а ужинаю я у госпожи Леруа.
И, не простившись со мной, она встала. Она только сейчас заметила г-жу Сван, а та, увидев меня, почувствовала себя неловко. По всей вероятности, г-жа Сван вспомнила, что раньше она доказывала мне невиновность Дрейфуса.
– Я не хочу, чтобы моя мать знакомила меня с женой Свана, – сказал мне Сен-Лу. – Она бывшая потаскушка. Своего мужа, еврея, выдает за националиста… А, дядя Паламед пришел!
Появление г-жи Сван представляло для меня особый интерес из-за одного происшествия, которое случилось несколько дней назад и на котором следует остановиться, потому что много спустя оно имело последствия, о коих будет подробно рассказано в своем месте. Итак, за несколько дней до моего визита к маркизе мне совершенно неожиданно нанес визит незнакомец – некто Шарль Морель, сын бывшего камердинера моего двоюродного деда. Этот двоюродный дед (тот самый, у которого я застал даму в розовом) в прошлом году умер. Камердинер не раз порывался зайти ко мне; я не догадывался – зачем, но мне хотелось с ним повидаться, так как я узнал от Франсуазы, что он свято хранит память о моем деде и постоянно бывает на его могиле. Но камердинеру пришлось поехать полечиться в родные края, пробыть там он рассчитывал долго, а потому послал ко мне сына. Я был изумлен при виде красивого восемнадцатилетнего юноши, одетого хоть и безвкусно, но роскошно, так что принять его можно было за кого угодно, только не за камердинера. Впрочем, он поспешил дать мне понять, что не имеет ничего общего со средой челядинцев, из которой он вышел: с самодовольной улыбкой он сообщил мне, что получил первую премию в консерватории. Цель его прихода ко мне заключалась в следующем: его отец из тех вещей покойного дедушки Адольфа, которые он взял себе на память, кое-какие отложил; посылать их моим родителям он счел неудобным, а молодого человека, как я, они, по его мнению, могли бы заинтересовать. Это были фотографии знаменитых актрис и высокого полета кокоток, знакомых моего деда, – случайно сохранившиеся образы той жизни, которую старый любитель земных утех отделил непроницаемой стеной от своих родственников. Когда молодой Морель показывал мне снимки, я почувствовал его желание подчеркнуть, что он держится со мной как равный с равным. Говоря мне «вы», но по возможности избегая употреблять слово «господин», он испытывал удовольствие человека, чей отец обращался к моим родителям не иначе как «в третьем лице». Почти на всех фотографиях были надписи вроде: «Моему лучшему другу». Одна менее благодарная и более осторожная актриса написала: «Лучшему из друзей», что давало ей право, как меня потом уверяли, утверждать, что мой дед вовсе не был ее лучшим другом, далеко не лучшим, что он был просто ее другом, делавшим ей разные мелкие одолжения, другом, чьими услугами она пользовалась, что он – чудный человек, но, в сущности, старый дурак. Молодой Морель напрасно старался замазать свое происхождение; чувствовалось, что тень моего деда Адольфа, громадная, достойная преклонения в глазах старого камердинера, неустанно парила, как нечто почти священное, над детством и отрочеством камердинерова сына. Пока я рассматривал фотографии, Шарль Морель водил глазами по моей комнате. Я думал, куда бы мне спрятать снимки. «Как же так, – спросил Шарль Морель (тоном не укоризненным: в этом не представлялось необходимости – так много упрека было в словах), – почему я не вижу у вас в комнате ни одного портрета вашего дедушки?» Я почувствовал, как к моим щекам прилила кровь. «По-моему, у меня нет его портрета», – пролепетал я. «То есть как? У вас нет ни одного портрета вашего дедушки Адольфа, который вас так любил? Я вам пришлю из собрания моего родителя, – надеюсь, вы его повесите на почетном месте, вот над этим комодом – ведь комод достался вам от дедушки». У меня в комнате не было даже портретов моих родителей, поэтому отсутствие портрета деда Адольфа, право же, не свидетельствовало о моей непочтительности. Однако нетрудно было догадаться, что для Мореля-отца, от которого этот взгляд перешел по наследству к его сыну, мой дед был самым важным лицом в семье, а мои родители представляли собой лишь слабое отражение его блеска. Я был у камердинера в большой чести, потому что дед часто говорил, что из меня выйдет второй Расин или Волабель,[257] и камердинер смотрел на меня как на приемного сына, как на любимца деда. Я скоро убедился, что сын Мореля – большая «пройда». Так, уже в тот день он спросил меня, – а он был отчасти композитором и умел перекладывать на музыку стихи, – не знаю ли я какого-нибудь поэта, пользующегося влиянием в «кругах». Я назвал одно имя. Он этого поэта не читал и в первый раз о нем слышал, но имя его все-таки записал. А немного погодя я узнал, что он послал поэту письмо, в коем сообщал, что, будучи восторженным поклонником его таланта, он положил на музыку его сонет и был бы счастлив, если бы автор похлопотал о публичном исполнении музыки на этот сонет у графини ***. Морель поторопился и раскрыл свои карты. Оскорбленный поэт ничего ему не ответил.
Впрочем, тщеславие, очевидно, не мешало Шарлю Морелю увлекаться более конкретными реальностями. Он увидел, что во дворе племянница Жюпьена шьет жилет, и, хотя он сказал мне, что ему как раз нужен жилет «фантазия», я почувствовал, что девушка произвела на него сильное впечатление. Он не постеснялся попросить меня спуститься во двор и познакомить его с ней: «Но только не надо говорить ей, что я имею какое-то отношение к вашей семье, – вы меня понимаете? Я надеюсь, что вы из деликатности умолчите о моем отце, – скажите, что я ваш друг, известный артист. Надо, чтобы эти торгаши чувствовали, с кем имеют дело, – вам ведь это ясно?» Хотя он и ввернул, что – «понятное дело» – я знаю его слишком мало для того, чтобы называть его «дорогой друг», но что я мог бы называть его при девушке – «ну, конечно, не „дорогой мэтр“… но, если вам не трудно, – „дорогой артист“», – у жилетника я все-таки не стал, как выражается Сен-Симон, «титуловать» его, – я ограничился тем, что в ответ на его «вы» тоже говорил ему «вы». Перебрав несколько бархатных жилетов, он остановился на ярко-красном, до того кричащем, что, несмотря на свой дурной вкус, он потом так ни разу и не надел его. Девушка продолжала работать вместе с двумя «ученицами», но мне показалось, что Шарль Морель, в котором она узнала человека «своего круга» (только поэлегантнее и побогаче), произвел на нее не менее сильное впечатление и очень ей понравился. Меня крайне удивило, что среди фотографий, присланных мне отцом Шарля Мореля, я обнаружил портрет мисс Сакрипант (то есть Одетты) работы Эльстира, и, провожая Шарля до ворот, я сказал ему: «Боюсь, что вы не сможете пролить свет. Дедушка был близко знаком с этой дамой? Я не представляю себе, к какому периоду его жизни относится их знакомство; меня это интересует в связи со Сваном…» – «Ах да, я забыл вам сказать, что отец просил меня обратить на нее ваше внимание. Эта дама полусвета завтракала у вашего дедушки, когда вы с ним виделись в последний раз. Отец не знал, можно ли вас впустить. Кажется, вы очень понравились этой легкомысленной женщине, и ей хотелось еще раз с вами встретиться. Но тут как раз, по словам отца, в вашей семье произошла ссора, и вы больше у дедушки не бывали». Тут Шарль Морель издали прощально улыбнулся племяннице Жюпьена. Она смотрела на него и, наверно, любовалась его худым лицом с правильными чертами, его пушистыми волосами, веселыми глазами.
– Ах вот как, сестра Вермандуа? Понятия не имел. Моя маменька – это что-то потрясающее! – воскликнул Робер, полуобернувшись ко мне и бессознательно подражая интонациям Блока, подобно тому как он заимствовал его мысли. – Она знает людей, о которых никто никогда не слыхал, каких-то Сен-Фереоль (упирая на согласную в каждом слоге): бывает на балах, разъезжает в колясках, ведет умопомрачительный образ жизни. Изумительно!
Герцогиня Германтская издала горловой, хотя и сильный, но отрывистый, мгновенный звук, похожий на неестественный приглушенный смешок: то был знак одобрения шуткам племянника, но одобрения, выражаемого лишь по долгу родства. Доложили, что князь фон Фаффенгейм-Мюнстербург-Вейнинген просит передать маркизу де Норпуа, что он пришел.
– Попросите его сюда, – сказала бывшему послу маркиза де Вильпаризи, и тот пошел было за германским премьер-министром.
Но маркиза остановила его:
– Подождите! Показать ему миниатюрный портрет императрицы Шарлотты?[243]
– О, я думаю, он будет в восторге! – взволнованно ответил посол, как бы завидуя милости, ожидавшей счастливца министра.
– А, я знаю, это человек вполне благонамеренный, – сказала виконтесса де Марсант, – а среди иностранцев такие люди встречаются редко. Но у меня точные сведения. Это воплощение антисемитизма. Имя князя в той смелости, с какой были, – как говорят музыканты, – взяты первые его слоги, и в заикании повторявшего их сохраняло пыл, деланную наивность, тяжеловесные германские «тонкости», зеленоватыми ветвями раскинувшиеся над темно-голубой эмалью «гейма», от которого веяло мистичностью витража прирейнской церкви, за тусклой позолотой резьбы германского XVIII века. В это имя наряду с другими именами, из которых оно образовано, входило название немецкого курортного городка, – там я был с бабушкой маленьким мальчиком, – расположенного у подножия горы, прославившейся тем, что по ней гулял Гёте, и сортами винограда, из коего делаются знаменитые вина, которые мы пили в этом кургофе, – вина с составными громозвучными названиями вроде тех эпитетов, какие дает своим героям Гомер. Вот почему, стоило мне услышать имя князя – и, раньше чем мне вспомнился курорт, имя это уменьшилось, очеловечилось, уголок в моей памяти, в который оно вросло, показался ему сейчас достаточно просторным, и все оно вдруг стало для меня родным, обычным, живописным, вкусным, легким, чем-то дозволенным, прописанным. Более того: как только герцог Германтский, поясняя, кто этот князь, перечислил некоторые его титулы, в моей памяти мгновенно воскресло название деревни, пересекавшейся речкой, по которой я каждый вечер по окончании процедур скользил в лодке сквозь тучи мошкары; а еще – название леса, куда доктор запретил мне ходить гулять, потому что до него было далеко. И тут не было ничего удивительного: сюзеренитет сеньора, распространявшийся на окрестности, вновь объединил в перечне его титулов названия, которые на карте обозначены рядом. Так под забралом князя Священной Римской империи,[244] и шталмейстера[245] Франконского[246] мне открылся лик любимой земли, на которой часто останавливались для меня лучи шестичасового солнца, – во всяком случае, он был мне открыт, пока не вошел сам князь, рейнграф[247] и курфюрст[248] Пфальцский. А тогда я очень скоро узнал, что доходы с леса и реки, населенных гномами и ундинами, с волшебной горы, на которой возвышается старинный Burg, помнящий Лютера и Людовика Немецкого[249] князь тратит на пять автомобилей «шарон», на содержание двух домов, в Париже и в Лондоне, на ложу в Опере, где он бывает по понедельникам, и на ложу у «Французов», где он бывает по вторникам. При взгляде на него я не подумал, – да, должно быть, и он этого о себе не думал, – что он чем-то отличается от таких же богачей такого же возраста, как он сам, но только менее поэтичного происхождения. Он был человек той же культуры, у него были общие с ними идеалы, он ценил не свое положение, а те преимущества, какие оно ему доставляло, и у него было одно-единственное честолюбивое желание: чтобы его избрали в члены-корреспонденты Академии моральных и политических наук, ради чего он и приехал к маркизе де Вильпаризи. Князь, жена которого возглавляла самый тесный кружок во всем Берлине, старался проникнуть к маркизе не потому, чтобы он жаждал бывать в ее доме. Из тщеславных побуждений он уже несколько лет стремился попасть в Институт, но, к своему несчастью, никак не мог набрать более пяти академиков, которые выразили бы готовность проголосовать за него. Он знал, что у маркиза де Норпуа был не один, а, по крайней мере, десять голосов, и к ним он, предприняв некоторые шаги, мог бы прибавить еще несколько. Познакомившись с маркизом в России, где они оба были послами, князь навещал его в Париже и всячески умасливал. Но напрасно князь оказывал маркизу услуги, выхлопатывал для него русские ордена, ссылался на него в статьях по вопросам иностранной политики, – он имел дело с неблагодарным, с человеком, который все эти любезности, очевидно, ни во что не ставил, ибо он не ударил для него палец о палец, даже не обещал ему своего голоса! Разумеется, маркиз де Норпуа был с ним в высшей степени обходителен, даже, не желая причинять ему лишних беспокойств, «сам потрудился переступить через его гостеприимный порог», а когда тевтонский рыцарь бросил фразу: «Мне бы очень хотелось быть вашим коллегой», он прочувствованно отозвался: «О, я был бы так счастлив!» Конечно, какой-нибудь простак вроде доктора Котара подумал бы: «Ну вот, он сидит у меня, он выразил настойчивое желание приехать ко мне, так как полагает, что я более значительное лицо, чем он, говорит, что будет счастлив, если я пройду в академики, – отвечает же он за свои слова, черт возьми, – и, понятно, он не пообещал проголосовать за меня просто потому, что он об этом не подумал. Говорит, что я пользуюсь большим авторитетом, – должно быть, уверен, что ко мне все с неба валится, что за меня будет столько голосов, сколько я хочу, и только потому не предлагает мне своего голоса, но как только я припру его к стене и скажу с глазу на глаз: „Вот о чем я хотел вас попросить: проголосуйте за меня“, он непременно проголосует». Но князь фон Фаффенгейм простаком не был; он был, как сказал бы доктор Котар, «тонким дипломатом», и он знал, что маркиз де Норпуа дипломат не менее тонкий, прекрасно понимающий, что, проголосовав за кандидата, он его обрадует. Будучи послом в разных странах, а потом – министром иностранных дел, князь в интересах своего государства, равно как теперь в своих собственных, вел разговоры, зная заранее, что вот это можно сказать, а уж вот это никакими силами из него не вытянут. Ему было небезызвестно, что на языке дипломатии беседовать – значит предлагать. И он выхлопотал маркизу де Норпуа андреевскую ленту. Но если бы ему пришлось дать отчет своему правительству о беседе, которая потом состоялась у него с маркизом де Норпуа, он мог бы подвести ей итог в телеграмме: «Я понял, что избрал неверный путь». Дело в том, что, как только он снова заговорил с маркизом де Норпуа об Институте, маркиз повторил ему то, что говорил прежде:
– Я был бы очень, очень рад за моих коллег. Я уверен, что они глубоко тронуты тем, что вы о них подумали. Ваша кандидатура представляет для Академии большую ценность, но это несколько необычная кандидатура. Академия, знаете ли, ужасная рутинерка, она боится всего, что звучит хоть чуть-чуть по-новому. Я этого не одобряю. Я много раз высказывал свое неодобрение моим коллегам. Как-то раз у меня, кажется, – прости, Господи, мое согрешение, – даже чуть ли не сорвалось слово «заплесневелые», – сказал маркиз со смущенной улыбкой, вполголоса, почти a parte, словно на сцене, и его голубые глаза украдкой пробежали по князю – так старый актер проверяет, произвел ли он впечатление. – Понимаете, князь: мне бы не хотелось вовлекать такого замечательного человека, как вы, в дело заведомо проигрышное. Лучше подождать, пока мои коллеги откажутся от своих отсталых взглядов. Но, конечно, можете быть уверены, что, чуть только повеет чем-нибудь новым, мало-мальски живым в этой коллегии, которая, того и гляди, превратится в некрополь, чуть только я уверюсь, что у вас есть шансы, я вам сейчас же об этом скажу.
«Андреевская лента – ошибка, – подумал князь, – переговоры не продвинулись ни на шаг; он хотел чего-то другого. Я не на ту кнопку нажал».
Это была обычная для маркиза де Норпуа, прошедшего ту же школу, что и князь, манера выражаться. Глупое в своем педантизме благоговение, с каким разные Норпуа относились к официальному, почти утратившему смысл языку, может показаться смешным. Но в их ребячестве есть и серьезная сторона: дипломаты знают, что в соотношении сил, поддерживающем европейское, да и всякое равновесие, именуемое миром, добрые чувства, красивые речи, мольбы весят очень немного, а что настоящий, ощутимый, все определяющий вес заключается совсем в другом – в возможности противника, если он достаточно силен, исполнить чье-нибудь желание путем обмена. С такого рода истинами, непостижимыми для людей совершенно бескорыстных, вроде моей бабушки, маркизу де Норпуа и князю приходилось сталкиваться часто. Исполняя обязанности нашего посла в таких странах, от войны с которыми мы бывали на волосок, маркиз де Норпуа, с тревогой следивший за тем оборотом, какой вот-вот должны были принять события, отлично знал, что этот оборот станет для него ясен не из слова «мир» и не из слова «война», а как будто бы из самого простого, грозного или благоприятного; что дипломат мгновенно его расшифрует и ответит на него, чтобы не уронить достоинство Франции, другим словом, таким же простым, а что министр враждебного Франции государства тотчас прочтет в нем: война. И даже, по старинному обычаю, вроде обычая мещанских семей устраивать первое свидание жениха и невесты на спектакле в театре «Жимназ[250]», – якобы они встретились случайно, – диалог, во время которого судьба продиктует слово «война» или же слово «мир», чаще всего ведется не в кабинете министра, а на скамейке в каком-нибудь «кургартене», куда министр и маркиз де Норпуа ходили к целебному источнику выпить по стаканчику минеральной воды. Как бы по молчаливому уговору, они встречались в час процедур и сперва прогуливались вдвоем, причем и тот и другой знали, что прогулка эта, несмотря на всю ее кажущуюся безобидность, не менее трагична, чем приказ о мобилизации. Так вот, и в личном деле, в деле выдвижения своей кандидатуры в Институт, князь пользовался той же системой индукции, которую он выработал в течение своей дипломатической карьеры, тем же способом чтения сквозь символы, наложенные один на другой.
Конечно, не только моя бабушка и еще несколько человек, на нее похожих, ничего не смыслили в этих сложных расчетах. Половина человечества, избравшая род занятий, в котором все расписано заранее, так же невежественна, как моя бабушка, с той разницей, что у бабушки это невежество являлось следствием ее полнейшего бескорыстия. Нужно снизойти до людей, живущих на содержании, мужчин или женщин, и тогда станет ясно, что ими – в самых, казалось бы, невинных их поступках и словах – движет корысть, жизненная необходимость. Любой мужчина знает, что если он слышит от женщины, которой он хочет дать денег: «Не будем говорить о деньгах», то к ее словам надо отнестись, как в музыке относятся к затакту, а что если она ему потом заявит: «Ты меня измучил, ты мне все время лгал, я так не могу», он должен это понять следующим образом: «Другой предлагает ей больше». И ведь к этому языку – языку кокоток – прибегают и светские дамы. Еще более поразительные примеры можно обнаружить в речи апашей. Но мир апашей – мир, неведомый маркизу де Норпуа и немецкому князю, дипломаты привыкли жить в той же плоскости, что и народы, а народы, несмотря на свою многочисленность, тоже эгоистичны и хитры, их укрощают или силой, или соблюдая их интересы и тем самым толкая их даже на убийство, убийство тоже в большинстве случаев символическое, ибо всего-навсего колебание, не говоря уже об отказе идти в бой, может означать для народа гибель. Но так как обо всем этом не говорится ни в желтых, ни в каких-либо других книгах, то народ предпочитает быть миролюбивым; если же он и бывает воинственным, то инстинктивно, потому что в нем пробуждаются ненависть, злоба, а не из-за того, к чему придирались главы государств, которых осведомляли Норпуа.
Всю следующую зиму князь прохворал; в общем он оправился, но сердечная болезнь у него не прошла. «Черт побери! – сказал он себе. – Что же я мешкаю с Институтом? Ведь если это затянется, я умру раньше, чем меня выберут. А это было бы очень неприятно».
Он написал для «Ревю де Де Монд» статью о политике последнего двадцатилетия и несколько раз в самых лестных выражениях отозвался в ней о маркизе де Норпуа. Маркиз побывал у князя и поблагодарил его. Он сказал, что не находит слов, чтобы выразить ему свою признательность. Князь сказал себе, как сказал бы человек, снова не угадавший, на какую кнопку надо было нажать: «Нет, опять не на ту», а так как, когда он пошел провожать маркиза де Норпуа, его начала мучить одышка, то он подумал: «Дьявольщина! Эти голубчики сначала отправят меня на тот свет, а потом уже выберут. А ну, скорей за дело!»
В тот же вечер он встретил маркиза де Норпуа в Опере.
– Дорогой посол! – сказал он. – Утром вы говорили, что не знаете, как отблагодарить меня; это слишком сильно сказано, – вы же мне ничем не обязаны, – но я разрешаю себе некоторую неделикатность и ловлю вас на слове.
Маркиз де Норпуа ценил такт князя не меньше, чем князь ценил его такт. Он тут же смекнул, что князь фон Фаффенгейм намерен обратиться к нему не с просьбой, а с предложением, и почел своим долгом выслушать его с приветливой улыбкой.
– Да, сейчас вы удостоверитесь, до чего я нескромен. Я очень привязан к двум женщинам, но привязан по-разному, – это вы сейчас поймете, – и обе они недавно переехали в Париж и намерены здесь обосноваться: одна из них – моя жена, а другая – великая герцогиня Иоанна. Они хотят дать несколько обедов в честь английского короля и королевы, и заветная их мечта – представить своим гостям особу, к которой они, не будучи с ней знакомы, питают глубочайшее уважение. Признаюсь, я пребывал в нерешимости: как исполнить их желание? И вдруг только что совершенно случайно узнаю, что вы с ней знакомы; мне известно, что она ведет замкнутую жизнь, принимает немногих, happy few,[251] но ведь вы так хорошо ко мне относитесь, и если вы мне поможете, то я уверен, что она позволит вам пригласить меня к ней, чтобы я передал ей просьбу герцогини и княгини. Может быть, все-таки она согласится быть на обеде в честь английской королевы, и кто знает: не доставим ли мы ей хотя бы маленькое удовольствие, если предложим провести с нами пасхальные каникулы в Болье у великой герцогини Иоанны? Зовут эту особу маркиза де Вильпаризи. Признаюсь, надежда стать завсегдатаем этого центра духовной жизни утешила бы меня, вознаградила за отказ поддержать мою кандидатуру в Институт. Ведь тот, кто принят у нее в доме, тоже вступает в общение со светочами ума, принимает участие в изящных беседах.
С величайшей радостью князь почувствовал, что на сей раз нажал нужную кнопку и что кнопка подалась.
– А почему вы думаете, дорогой князь, что одно исключает другое? – спросил маркиз де Норпуа. – Салон, о котором вы говорите, и Институт превосходно сочетаются друг с другом: салон – это настоящий питомник академиков. Я передам вашу просьбу маркизе де Вильпаризи – она, конечно, будет польщена. Вот насчет обеда у вас – это, пожалуй, труднее. Она выезжает редко. Я вас представлю, а уж вы сами постарайтесь. Главное, не отказывайтесь от Академии; ровно через две недели я завтракаю у Леруа-Болье, без которого ни одни выборы не обходятся, а потом мы с ним отправимся на важное заседание; я уже говорил с ним о вас – ваше имя ему, разумеется, известно. У него были возражения. Но теперь, оказывается, ему нужна поддержка моей группы на ближайших выборах, и я поговорю с ним еще раз; я ему скажу с полной откровенностью, какие у нас с вами добрые отношения, я от него не утаю, что если вы выставите свою кандидатуру, то я попрошу за вас всех моих друзей (князь облегченно вздохнул), а что у меня есть друзья – это он знает. Если я смогу рассчитывать на его содействие, значит, шансы у вас будут благоприятные. В тот день приезжайте в шесть часов к маркизе де Вильпаризи – я вас к ней проведу и расскажу вам о моем утреннем разговоре.
Вот почему князь фон Фаффенгейм пришел с визитом к маркизе де Вильпаризи. Когда он заговорил, я был глубоко разочарован. Отдельные и общие черты эпохи ярче выражаются, нежели черты национальные, – так, например, в иллюстрированном словаре, где дается чуть что не подлинный портрет Минервы, Лейбниц,[252] в парике и брыжах мало чем отличается от Мариво[253] или Самуила Бернара[254] – но я никак не мог предполагать, что некоторые национальные особенности выражаются ярче, нежели кастовые. И вот сейчас эти особенности проступили не в словах, в которых я надеялся услышать порханье эльфов,[255] и танец кобольдов[256] а в транспонировке, которая не менее явно обличала поэтическое происхождение нового гостя, в том, как рейнграф, маленький, багроволицый, толстопузый, отвешивая поклон маркизе де Вильпаризи, сказал: «Топрий ветшер, зударинья» – с акцентом эльзасского швейцара.
– Не хотите ли чайку или кусочек торта? Он очень вкусный, – обратилась ко мне герцогиня Германтская, – ей хотелось быть как можно любезнее. – Я в этом доме так же гостеприимна, как в своем собственном, – добавила она насмешливым тоном, от которого в ее голосе появлялся гортанный звук, похожий на придушенный хриплый смех.
– Маркиз! – обратилась к де Норпуа маркиза де Вильпаризи. – Кажется, вы хотели сказать князю что-то насчет Академии?
Герцогиня Германтская опустила глаза и, слегка повернув руку, посмотрела на часы.
– Ах, Боже мой, пора прощаться с тетушкой! Мне еще надо зайти к госпоже де Сен-Фереоль, а ужинаю я у госпожи Леруа.
И, не простившись со мной, она встала. Она только сейчас заметила г-жу Сван, а та, увидев меня, почувствовала себя неловко. По всей вероятности, г-жа Сван вспомнила, что раньше она доказывала мне невиновность Дрейфуса.
– Я не хочу, чтобы моя мать знакомила меня с женой Свана, – сказал мне Сен-Лу. – Она бывшая потаскушка. Своего мужа, еврея, выдает за националиста… А, дядя Паламед пришел!
Появление г-жи Сван представляло для меня особый интерес из-за одного происшествия, которое случилось несколько дней назад и на котором следует остановиться, потому что много спустя оно имело последствия, о коих будет подробно рассказано в своем месте. Итак, за несколько дней до моего визита к маркизе мне совершенно неожиданно нанес визит незнакомец – некто Шарль Морель, сын бывшего камердинера моего двоюродного деда. Этот двоюродный дед (тот самый, у которого я застал даму в розовом) в прошлом году умер. Камердинер не раз порывался зайти ко мне; я не догадывался – зачем, но мне хотелось с ним повидаться, так как я узнал от Франсуазы, что он свято хранит память о моем деде и постоянно бывает на его могиле. Но камердинеру пришлось поехать полечиться в родные края, пробыть там он рассчитывал долго, а потому послал ко мне сына. Я был изумлен при виде красивого восемнадцатилетнего юноши, одетого хоть и безвкусно, но роскошно, так что принять его можно было за кого угодно, только не за камердинера. Впрочем, он поспешил дать мне понять, что не имеет ничего общего со средой челядинцев, из которой он вышел: с самодовольной улыбкой он сообщил мне, что получил первую премию в консерватории. Цель его прихода ко мне заключалась в следующем: его отец из тех вещей покойного дедушки Адольфа, которые он взял себе на память, кое-какие отложил; посылать их моим родителям он счел неудобным, а молодого человека, как я, они, по его мнению, могли бы заинтересовать. Это были фотографии знаменитых актрис и высокого полета кокоток, знакомых моего деда, – случайно сохранившиеся образы той жизни, которую старый любитель земных утех отделил непроницаемой стеной от своих родственников. Когда молодой Морель показывал мне снимки, я почувствовал его желание подчеркнуть, что он держится со мной как равный с равным. Говоря мне «вы», но по возможности избегая употреблять слово «господин», он испытывал удовольствие человека, чей отец обращался к моим родителям не иначе как «в третьем лице». Почти на всех фотографиях были надписи вроде: «Моему лучшему другу». Одна менее благодарная и более осторожная актриса написала: «Лучшему из друзей», что давало ей право, как меня потом уверяли, утверждать, что мой дед вовсе не был ее лучшим другом, далеко не лучшим, что он был просто ее другом, делавшим ей разные мелкие одолжения, другом, чьими услугами она пользовалась, что он – чудный человек, но, в сущности, старый дурак. Молодой Морель напрасно старался замазать свое происхождение; чувствовалось, что тень моего деда Адольфа, громадная, достойная преклонения в глазах старого камердинера, неустанно парила, как нечто почти священное, над детством и отрочеством камердинерова сына. Пока я рассматривал фотографии, Шарль Морель водил глазами по моей комнате. Я думал, куда бы мне спрятать снимки. «Как же так, – спросил Шарль Морель (тоном не укоризненным: в этом не представлялось необходимости – так много упрека было в словах), – почему я не вижу у вас в комнате ни одного портрета вашего дедушки?» Я почувствовал, как к моим щекам прилила кровь. «По-моему, у меня нет его портрета», – пролепетал я. «То есть как? У вас нет ни одного портрета вашего дедушки Адольфа, который вас так любил? Я вам пришлю из собрания моего родителя, – надеюсь, вы его повесите на почетном месте, вот над этим комодом – ведь комод достался вам от дедушки». У меня в комнате не было даже портретов моих родителей, поэтому отсутствие портрета деда Адольфа, право же, не свидетельствовало о моей непочтительности. Однако нетрудно было догадаться, что для Мореля-отца, от которого этот взгляд перешел по наследству к его сыну, мой дед был самым важным лицом в семье, а мои родители представляли собой лишь слабое отражение его блеска. Я был у камердинера в большой чести, потому что дед часто говорил, что из меня выйдет второй Расин или Волабель,[257] и камердинер смотрел на меня как на приемного сына, как на любимца деда. Я скоро убедился, что сын Мореля – большая «пройда». Так, уже в тот день он спросил меня, – а он был отчасти композитором и умел перекладывать на музыку стихи, – не знаю ли я какого-нибудь поэта, пользующегося влиянием в «кругах». Я назвал одно имя. Он этого поэта не читал и в первый раз о нем слышал, но имя его все-таки записал. А немного погодя я узнал, что он послал поэту письмо, в коем сообщал, что, будучи восторженным поклонником его таланта, он положил на музыку его сонет и был бы счастлив, если бы автор похлопотал о публичном исполнении музыки на этот сонет у графини ***. Морель поторопился и раскрыл свои карты. Оскорбленный поэт ничего ему не ответил.
Впрочем, тщеславие, очевидно, не мешало Шарлю Морелю увлекаться более конкретными реальностями. Он увидел, что во дворе племянница Жюпьена шьет жилет, и, хотя он сказал мне, что ему как раз нужен жилет «фантазия», я почувствовал, что девушка произвела на него сильное впечатление. Он не постеснялся попросить меня спуститься во двор и познакомить его с ней: «Но только не надо говорить ей, что я имею какое-то отношение к вашей семье, – вы меня понимаете? Я надеюсь, что вы из деликатности умолчите о моем отце, – скажите, что я ваш друг, известный артист. Надо, чтобы эти торгаши чувствовали, с кем имеют дело, – вам ведь это ясно?» Хотя он и ввернул, что – «понятное дело» – я знаю его слишком мало для того, чтобы называть его «дорогой друг», но что я мог бы называть его при девушке – «ну, конечно, не „дорогой мэтр“… но, если вам не трудно, – „дорогой артист“», – у жилетника я все-таки не стал, как выражается Сен-Симон, «титуловать» его, – я ограничился тем, что в ответ на его «вы» тоже говорил ему «вы». Перебрав несколько бархатных жилетов, он остановился на ярко-красном, до того кричащем, что, несмотря на свой дурной вкус, он потом так ни разу и не надел его. Девушка продолжала работать вместе с двумя «ученицами», но мне показалось, что Шарль Морель, в котором она узнала человека «своего круга» (только поэлегантнее и побогаче), произвел на нее не менее сильное впечатление и очень ей понравился. Меня крайне удивило, что среди фотографий, присланных мне отцом Шарля Мореля, я обнаружил портрет мисс Сакрипант (то есть Одетты) работы Эльстира, и, провожая Шарля до ворот, я сказал ему: «Боюсь, что вы не сможете пролить свет. Дедушка был близко знаком с этой дамой? Я не представляю себе, к какому периоду его жизни относится их знакомство; меня это интересует в связи со Сваном…» – «Ах да, я забыл вам сказать, что отец просил меня обратить на нее ваше внимание. Эта дама полусвета завтракала у вашего дедушки, когда вы с ним виделись в последний раз. Отец не знал, можно ли вас впустить. Кажется, вы очень понравились этой легкомысленной женщине, и ей хотелось еще раз с вами встретиться. Но тут как раз, по словам отца, в вашей семье произошла ссора, и вы больше у дедушки не бывали». Тут Шарль Морель издали прощально улыбнулся племяннице Жюпьена. Она смотрела на него и, наверно, любовалась его худым лицом с правильными чертами, его пушистыми волосами, веселыми глазами.