Родимица стихла. От этого на душе у стрельца стало почему-то ещё кручинней и горше.
   – Так-то… ты полежи… – повторил он, не зная, что бы ещё сказать в утешение, и вдруг хлопнул себя ладонью по лбу: – А что ежели я, Федорушка, скину кафтан свой пятидесятного, да плюну на все, да махну с тобой в родную твою сторонку, к казакам?
   Постельница не поверила собственным ушам.
   – Со мною? – привскочила она и ущипнула себя за щёку. – Да сплю я, иль впрямь тебя зрю пред собою?
   – С тобою! – твёрдо повторил стрелец и в подтверждение своей искренности перекрестился. – Давно я надумал бежать отсель. Не по мысли мне стали Москва и Кремль! Путаюсь, словно бы муха в паутине, крылышками машу, а воли не чаю! – И, как секирой, резнул ребром ладони воздух. – На кой мне и пятидесятство моё, коль чёрным людишкам от того ни печали, ни радости!
   Постельница испуганно прыгнула к порогу и выглянула в сени.
   – Не приведи Господь, кто услышит глаголы твои!
   Царевна приветливо улыбнулась вошедшей в светлицу Родимице.
   – Эвона, рдеешь ты! Уж не мир ли с соколиком?
   – Мир, царевнушка! Мир, херувим мой!
   – Ну, и слава Господу Богу, – уже строго кивнула Софья и деловито передала Федоре кипу мелко исписанных листков. – А и срок идти к царевне Марфе.
   Светлица Марфы была набита участниками комедийного действа. При появлении Софьи все шумно встали и отвесили ей земной поклон.
   Устроившись в кресле в красном углу, царевна, не теряя зря времени, сразу же принялась за чтение своей «комеди».
   Никто почти ничего не понимал из прочитанного, но когда улыбалась Софья, все в тереме улыбались и все горько выли, когда в голосе её звучала печаль.
   Только Голицын, покручивая усы, слушал серьёзно, временами записывая что-то на клочке бумаги.
   – Всё! – встряхнулась царевна, дочитав последнее слово.
   Участники поспешили изобразить на усталых лицах крайнеё сожаление.
   – Сдаётся, так бы вот и слушал, и слушал, – вперил Шакловитый в подволоку зачарованный взор.
   – И до того усладительно внимать пречудным глаголам сим, что сдаётся, не на земле пребываешь, но внемлешь херувимскому песнопению, – вытерла рукавом глаза одна из боярынь.
   Софья гордо подбоченилась.
   – Уразумели ль? Вот что для меня превыше всего.
   – Как на ладони! – ответили все дружным хором. – Не захочешь – уразумеешь! Так все само в умишко и прёт!
   Василий Васильевич взял из рук царевны «комедь», просмотрел листки и с большим уважением вернул их.
   – Отменно! От чистого сердца сказываю: отменно!
   Оглядев «лицедеев» опытным взглядом, Софья поманила к себе одного из дворовых.
   – Как звать—то тебя?
   Дворовый пал ниц.
   – Микешкою, государыня!
   Царевна пошепталась с Марфой и постельницей и объявила:
   – С сего часу ты, Микешка, не Микешка, но принц Свейский, Каролус. Уразумел?
   У дворового от страха зашевелились волосы на голове:
   – Освободи, государыня, смилуйся. Православные мы!
   – Дурак! – плюнула Софья в лицо привставшему холопу и оттолкнула его от себя.
   Началось обучение.
   Хуже всех исполнял свою роль «Каролус». Его то и дело выводили в сени, били нещадно батогами, снова учили, как держаться и говорить, но он только обалдело хлопал глазами, истово крестился и ничего не воспринимал.
   Шакловитый читал свою роль по листку и так отличался, что приводил в восторг царевну. Однако в тех местах, где сопернику его по «комеди», Голицыну, приходилось обнимать Софью, он зеленел от лютого приступа ревности, путался и неожиданно умолкал. Но это не только не раздражало царевну, а как-то трогало даже, приятно щекотало женское её самолюбие. «Ишь ты, щетинится, – прятала она в углах губ гордую улыбочку – не любо, знать, ему, что князь ко мне ластится». И нарочито, чтобы ещё больше поддразнить дьяка, не по роли уже горячо прижималась к князю, заглядывала ему любовно в глаза и смачно чмокала в губы.
   Шакловитый не выдержал наконец и, точно споткнувшись, всей своей тяжестью наступил на ногу Василию Васильевичу.
   Голицын вскрикнул и рухнул на лавку.
   – Мужик! – заревела царевна, набрасываясь на Шакловитого с кулаками. – Тебе, холопий род, не с князьями знаться, а на псарне служить!
   Она прервала учение и выгнала всех вон из терема. Стиснув зубы, Голицын отчаянно мотал в воздухе больною ногою и глухо стонал.
   Царевна опустилась перед ним на колени.
   – Свет мой! Братец мой! Васенька!
   И, осторожно сняв сапог, провела мизинцем по придавленным пальцам.
   Острая боль уже проходила, но князь, польщённый вниманием Софьи, продолжал ещё жалобнее стонать и передёргиваться всем телом.
   Заблаговестили к вечерне. Вздремнувшая подле князя царевна торопливо оправила на себе платье и, опустившись на колени перед киотом, смиренно перекрестилась.
   – Благослови, душе моя Господа. Господи Боже мой. возвеличился еси зело во исповедание и в велелепоту облёкся еси.
   Голицын встал с дивана, прихрамывая подошёл к порогу и растворил дверь.
   – В Крестовую государыня моя, пожалуешь, аль у себя помолишься?
   – В Крестовую, князь.
   – А комедь?
   – Ужо утресь приступим. – И, сложив на груди руки крестом, скромненько поплыла в Крестовую.

Глава 25
СЫЗНОВА «СТРЕЛЬЦЫ!»

   Изо дня в день откладывал Фома свой отъезд из Москвы. Этому незаметно способствовала и сама постельница. Слишком привыкла Родимица к сытой и привольной жизни в Кремле, чтобы так просто порвать со всем и отказаться от всего. На Москве любовь и доверие царевны обеспечивали ей и почёт и богатство, а там, на далёкой родине, что могло её ждать, кроме унижения и непривычной борьбы за корку насущного хлеба?
   Она ни словом не обмолвилась перед пятидесятным, что ей страшно променять Кремль на убогое прозябание безвестной казачки. Мягкость и неустойчивость Фомы, увлекающаяся его натура казались ей верной порукой тому, что сумеет она вовлечь его в какую-нибудь новую затею и тем заставит позабыть о бегстве из Москвы.
   И Родимица не ошиблась. Всё складывалось так, что пятидесятный снова загорелся кипучей жаждой деятельности, рвался на подвиги. В беседах с Федорой он уже сам доказывал, что некуда ехать, раз живёт на Москве такой «великий печальник чёрных людишек, как князь Хованский».
   – А будет Иван Андреевич на самом верху государственности – единым словом по-новому повернёт законы на радость убогим! – доказывал он, восторжённо глядя перед собою, как будто видел уже молочные реки, в которых купаются убогие русские человечишки.
   Родимица сладостно жмурилась и, точно вслух рассуждая с собою, роняла подмывающие, огненные слова. И оттого, что постельница поддерживала его, как будто жила его чаяниями, пятидесятый полюбил её снова, как в первые дни связи, всей силой своей непостоянной души. Самые опасные поручения, вплоть до распространения по городу прелестных писем, постельница, не задумываясь, брала на себя и ни разу не подвела князя Хованского. То, что новый мятеж может погубить Софью, мало смущало её. Какое в конце концов дело ей до царевны и Милославских, раз открылась Фоме иная дорога на самый верх хитросплетённой лестницы государственности российской.
   Хованского смутил отказ государей поступить по челобитной володимирцев. Притворившись больным, он с неделю не выезжал из дому и никого не принимал у себя. Князь понимал, что наступило время для открытых действий, что нужно остановить свой выбор либо на середних дворянах, либо на стрельцах, что заигрывание и со стрельцами и с другими может кончиться для него вельми печально.
   И после долгих сомнений Иван Андреевич решил опереться на испытанных друзей своих, мятежных стрельцов.
   Сделав выбор, Хованский сразу успокоился, почувствовал, как с плеч свалилось тяжёлое бремя.
   Едва встав поутру с постели, он отслушал молебствование и всё время до обеда провёл в потехах с шутами и карлами. Трапезовал князь в кругу семьи и был весьма милостив со всеми. Осушив последнюю чару, поданную с глубоким поклоном княгиней, и покалякав с сыновьями, Иван Андреевич ушёл в опочивальню. Заснуть ему, однако, не удалось, и, чтобы не скучать, он приказал дворецкому позвать карлов и дурку.
   Иван побежал в тёмный чулан и бичом разбудил спавших на полу шутов.
   Орлиный клёкот, гусиное гоготанье, блеянье овец, совиный плач, гомон, хохот, писк, верещанье – пробудили обычно тихую боярскую усадьбу.
   Князь отобрал с полдюжины самых хилых и безобразных уродцев и приказал им «учинить кулачный бой».
   Поплевав на крохотные ладони, карлы вступили в кровопролитную драку.
   Иван Андреевич надрывался от хохота, дрыгая ногами, колотился головой о подушку и выл так, что, казалась, не выдержит и задохнётся.
   Карлы усердно работали кулачками, вырывали злобно друг у друга волосы на голове, царапали лица, кусались и вместе со сгустками запёкшейся крови выплёвывали подчас и зубы.
   Обряженная девочкой лысая кривобокая старуха-дурка, точно заведённая, до тех пор вертелась на одной ноге в срамном плясе, пока не рухнула замертво на пол.
   Князь махнул рукой:
   – Будет! Уморили, потешники!
   В опочивальне в тот же миг водворилась немая тишина. Затаив дыхание, в чулан крались измученные «потехою» скоморохи. Иван волочил бесчувственную дурку через сени на двор.
   Вечером, запершись с выборными стрельцами, среди которых был и Фома в угловом терему князь открыл сидение.
   Хованский хорошо знал слабые струнки стрельцов. Чтобы крепче привязать к себе мятежников, он в первую очередь распорядился доложить ему о неугодных полкам начальных людях.
   Так как почти все начальники были виноватыми в неправдотворствах, то и в челобитных, разумеется, нехватки не оказалось.
   Иван Андреевич по первому слову отдавал уличаемых на правёж.
   – Выведем воров – хрипел он как бы задыхаясь от возмущения, – ни единого изменника не попустим в полках! Авось и серед простых стрельцов обрящем полковников достойных. Иль Фоме не к лику пятисотного мундир? Завтра ж будет он у нас хаживать в пятисотных.
   Под крепким дозором увели на правёж подполковников Афанасия Барсукова и Матвея Кравкова. Их били от начала ранней утрени до конца обедни и каты, и подьячие, и стрельцы, и чёрные людишки. Семьи казнимых принесли на площадь все своё добро и отдали его полкам.
   Полумёртвых начальников увезли в застенок, а оттуда отправили домой.
   Не ушёл с площади живым лишь один полковник Степан Янов. Его уличил Фома в том, что он на Лыковом дворе бил батогами Пустосвята.
   – Бил? – переспросил пятидесятый Янова.
   – Не по своему хотенью бил, – ответил полковник.
   Фома схватил казнимого за горло:
   – Так, может, ты и крест троеперстный творишь не по своему хотенью?
   – Не по своему.
   – А нуте-ко, окстись по-Божьи!
   Лицо Янова исказилось смертельным страхом. Он приподнял руку, отставил два пальца, но рука тут же безжизненно упала.
   – Избавь от искушения… не могу…
   – Четвертовать! – вспыхнул Фома и первый ударил казнимого кистенём по голове.
   Долго длилось сидение в тереме царя Иоанна. Общая опасность примирила на время враждующие стороны. Даже Наталья Кирилловна без особого раздражения переносила присутствие царевны Софьи. Василий Васильевич, Борис Алексеевич, Милославский, Стрешнев, Шакловитый и Цыклер дружно обдумывали, что предпринять, чтобы «обуздать» стрельцов и Хованского.
   Софья ни во что не вмешивалась, сидела в углу и, видимо, что-то мучительно соображала.
   В самом конце сидения она вдруг оживлённо поднялась.
   – И надумала я, – без лишних слов объявила Софья, – уйти с вами и с обоими-двумя государями из Москвы на Коломенское, а оттудова возвестить дворянам, чтобы ополчились они дружиною противу стрельцов и иных смердов и тем дворянскую честь бы свою с поместьями и вольностью оградили от конечного разорения и погибели.
   В первый раз в жизни Пётр сорвался с лавки, повис на шее Софьи и запойно поцеловал её в обе щёки.
   – Сестрица! Радости мои! Родимая моя! Едем прочь от Кремля!
   И, став на полу посреди терема на голову, заверещал в предельном восторге:
   – Уррра! Вон из Кремля поганого на родителево потешное село! Урра!

Глава 26
«КОМЕДЬ» ИВАНА МИХАЙЛОВИЧА

   Утром двадцатого августа вся царская семья, никого не известив, выехала в село Коломенское.
   Из вельмож остались на Москве лишь князь Хованский с сыновьями и немного бояр.
   Ивана Андреевича весьма тревожило неожиданное бегство царевны: событие это должно было, несомненно, ускорить развязку, нарушало весь намеченный им ход действий. Но раздумывать было некогда. «Так или инако, а кончить надобно ране того, как Милославские почнут противоборствовать», – сообразил он и, собрав совет стрелецких выборных, распределил между ними приказы.
   Без совета выборных князь ничего не предпринимал самостоятельно. Особливо заискивал он перед Черемным, Одинцовым и Фомой, которых считал главными заводчиками всяких бунтов. Был он также ласков к Родимице и, чтобы угодить ей, произвёл Фому в пятисотные.
   Несмотря на то, что заветные думки постельницы начинали как будто сбываться, особливого удовлетворения она всё же не испытывала и на всякую пригоду не порывала тайных сношений с Коломенским. Родимица устроила так, что выходило, будто осталась она на Москве не по собственному почину, но по приказу Софьи, – соглядатаем, подслухом. Обо всём, что не могло принести большого вреда Хованскому, Федора каждый день передавала царевне через какую-то старуху-нищенку и через эту же старуху сообщала князю кое-какие сведения о Коломенском. Поэтому за себя она была спокойна. Раздражало лишь то, что Фома, как с горечью думала Родимица, не понимал своей корысти и целиком, со всей неподкупною искренностью, поддался под руку Хованского. Много раз пыталась она завести с ним разговор о Софье, напоминала о великих её милостях, но пятисотный встряхивал только сердито головой и отмалчивался.
   Иван Михайлович сам написал подмётное письмо и заперся с Василием Васильевичем в тереме Софьи.
   – Нуте-кось, послушайте мою комедь. Авось и она не ниже твоей комеди, племянница моя любезная, про греческую Пульхерию да принцев свейских.
   И откашлявшись, зашепелявил:
   – «Извещают московский стрелец да два человека посадских на воров и на изменников, на боярина князя Ивана Хованского да на сына его Андрея: на нынешних неделях призвали они нас к себе в дом, человек девять пехотного чина да пять человек посадских, и говорили, чтобы помогали им заступити царства Московского и чтобы мы научили свою братью ваш царский корень известь…»
   – Не крепко ль? – остановила царевна дядьку. – Не перехватил ли ты малость?
   Но Милославский самоуверенно поглядел на неё и постучал пальцем по своему виску.
   – Чать, голова-то у меня не нарышкинская: знает, что варит. Ежели поразмыслить, оно так и затевает Хованский, без малого так.
   И продолжал:
   «…и называть вас, государей, еретическими чадами, и убить вас обоих, и царицу Наталью Кирилловну, и царевну Софью Алексеевну, и патриарха и властей; а на одной бы царевне князю Андрею жениться, а достальных бы царевен постричь и разослать в дальние монастыри. Да бояр побить, которые старой веры не любят, а новую заводят. А как злое дело учинят, послать свою братью смущать во всё Московское государство по городам и деревням. И как государство замутится, и на Московское бы царство выбрали царём его, князя Ивана, а патриарха и властей поставить, кого изберут народом. И целовали нам на том Хованские крест, и мы им в том во всём, что то злое дело делать нам вообще, крест целовали ж; и дали они нам всем по десять рублёв человеку, и обещалися перед образом, что, если они того доступят, пожаловать нас в ближние люди. И мы три человека, убояся Бога, не хотя на такое дело дерзнуть, извещаем вас, государей, чтобы вы своё здоровье оберегли».
   Высморкавшись на пол и обтерев руку о сизую бородку, Иван Михайлович чванно уселся в кресло.
   – Каково?
   – Отменно! – похвалил Голицын.
   – То-то ж!
   Милославский подмигнул царевне:
   – Молчишь? Иль не любо, что моя комедь гораздей твоей? Ну-ну, ты не серчай!.. Наипаче что? Наипаче, ежели комедь сию представить умеючи, ты в ней первая будешь над первыми.
   Избранные Иваном Михайловичем думные дворяне и дьяки выехали в недальние городы и усадьбы для размножения среди помещиков подмётного письма.
   В воскресенье на паперти коломенской церкви молящиеся нашли воровскую цедулу. Подвернувшийся будто невзначай Шакловитый поднял письмо, бегло просмотрел его и вдруг очумело бросился к ограде.
   – Запереть ворота! Не выпускать никого!
   Заранее назначенные дьяки приступили к поголовному обыску. Десятка два подозрительных людей, хотя при них ничего уличающего не оказалось, были арестованы и отправлены в застенок для розыска.
   Фёдор Леонтьевич, разодрав на себе кафтан и изрыгая проклятия на изменников, без шапки, помчался в хоромины.
   – Душегубство! – пал он ниц перед царевной и положил себе на голову перепачканную в грязь цедулу.
   В царском дворце поднялся переполох. Сама царевна, собрав весь двор в покоях государей, полная возмущения, прочла подмётное письмо.
   – Что же нам ныне делать? – пала она неожиданно на колени перед образом и больно, изо всех сил, заколотилась об пол лбом.
   Никто не смел проронить ни звука. Подавленные, жалкие, один за другим выходили ближние из покоев и запирались у себя в теремах.
   Царские духовники объявили в Коломенском строжайший пост. До глубокой ночи всё село, от ветхих стариков до малых ребят, простояло на коленях. Мрачным великопостным перезвоном плакали колокола.
   Прознав о том, что по Москве ходит какое-то воровское письмо, Хованский приказал во что бы то ни стало добыть его.
   – Не инако, то Ивана Михайловича козни! – сразу догадался он, прочитав доставленную Родимицей цедулу.
   В первую минуту письмо не поразило его. Мало ли по Руси прелестных писем ходит! Кабы доподлинно нашли посадских тех, да на дыбе ежели б покаялись они, в те поры – так, была бы вера и письму… А то… – он презрительно сплюнул и умолк.
   Однако чем больше вдумывался князь в содержание письма, тем заметнее смущался духом. «Царей извести! Эко молвил, окаянный!» – уже с волнением покусывал он губы и с немым вопросом поглядывал на сына.
   Андрей молчал. Молчали и выборные, чуя, что Милославские как будто перехитрили их.
   Второго сентября, едва Иван Андреевич выехал из дому, к нему подбежал отряд стрельцов.
   – Вести добрые, князь-батюшка!
   Хованский встрепенулся. Хмурый взгляд покрасневших от бессонных ночей глаз повеселел.
   – Иль сыскали изветчиков, письмо писавших?
   – Куды там! – присвистнул десятский. – Ныне ни изветчиков, ни царской семьи не стало!
   – Как?
   – А так-то! Сбёг весь царский двор! До единого в Воробьевом утаились! – И закатился счастливым смехом. – Уразумели, видно, что не больно солодко потехой тешиться со стрелецкими полками да с князь-батюшкою Хованским!
   Голова князя беспомощно свесилась на грудь.
   – Не про радость возвестили вы, но про великую кручину…
   Собрав в приказе всех выборных, Иван Андреевич взял из киота образ Спасителя и, приложившись к нему, поклялся, что никогда в мыслях не держал покушаться на жизнь царей.
   – Лучше на плаху идти, чем терпеть потварь такую.
   Выборные поклонились ему в пояс.
   – А ты не тужи! Авось от потвари худого не станется.
   Фома же запросто, как отца, обнял Хованского.
   – А в том, что сбегли они, не туга, но радо…
   Князь перебил его и страдальчески перекосил лицо.
   – Надумали ведь как! Бежать! А пошто бежать? «Дескать, имам веру в подмётное письмо, а посему и бежим». Разумеете ли вы? – Он бессильно опустился на лавку. – Что ныне Русия дворянская скажет про нас, изводителей царских родов?!
   Стрельцы почуяли что-то неладное, и выборные от них собрались на тайный сход.
   – Цари подмётные письма в городы посылают, – раздражённо теребил Черемной двумя пальцами ухо, – а наш князь все ж князь, не наш брат. Тоже, слух идёт, норовит со дворяны якшаться. Слыхали, как он печалуется? «Что – де Русия дворянская скажет?» Выходит, как перст мы одни.
   – Истинно так, – поддержали Кузьму некоторые из товарищей. – Были с нами убогие ране, а ныне одни мы.
   Как ни остерегались стрельцы-охотнорядцы связать тесно судьбу свою с судьбою убогих людишек, но пришлось покориться. Сход порешил немедля отправить послов по деревням и к атаманам разбойных ватаг с кличем о «соединении всех терпящих великие неправды от господарей со восставшими за правду стрельцами».
   В числе послов был и Фома.

Глава 27
ПОД НАЧАЛОМ ЮРАСКИ

   Всюду было тяжко крестьянам. Однако Фома отправился искать подмоги не куда глаза глядят, а поначалу выспросив хорошенько, где, в каких деревнях перелилось через край долготерпенье людишек.
   Ему указали на село Богородское.
   Приказчиком к издельным села Богородского был приставлен помещиком Юраска Степанов. Человек этот был силы непомерной, но наипаче всего славился тем, что не признавал никаких законов, опричь господарских приказов.
   Под началом Юраски жизнь издельных обратилась в чудовищный сон, в страшную пытку.
   Не красно жили крепостные и соседних помещиков, однако же, как-никак, а была у них возможность трудиться не только на господаря. И, что всего боле вызывало острую зависть у богородских, находили даже время, правда, хоть на короткий, но всё же отдых. Исполнив урок, отработав на господарей то же количество земли, какое сами получали на крестьянскую выть [76], и разделавшись со сгонной пашней, соседи-издельные лишь изредка призывались для выполнения разных мелких повинностей.
   Не то было с крестьянами богородскими. Никакими вытями они не пользовались, весь труд их принадлежал не им, а единственно господарю.
   – Всё господарево! – рычал Степанов, когда кто-либо осмеливался сунуться к нему с печалованием. – Всё его: и земля, и вы, и весь подлый живот ваш!
   Гораздо полюбился Юраска господарю, жительствовавшему на Москве. Бывало, иные помещики нет-нет, а посетуют на приказчиков, пожалуются на «воровские ухватки их», по пригоде и сами в вотчину громом нагрянут, чтоб накрыть воров неожиданно. Богородский же господарь и в ус не дует. «У меня-де таковский Юраска: дух вытряхнет у смердов, моё же добудет. Сам Господь послал мне холопа сего».
   Прав был господарь. Верой и правдой служил ему приказчик его.
   В Богородском все, от мала до велика, постоянно были заняты какой-либо работой. Когда нечего было делать, Степан приказывал бить в сполошный колокол. Село сбегалось на площадь, батог в руке Юраски мелькал, как цеп, чмокал спины и лица людишек.
   – А пруд?! Пошто тина в пруду?!
   Староста выходил наперёд и кланялся приказчику в ноги.
   – Чистили… по весне чистили… Позапамятовал ты, родимый…
   Но Степанов не слушал, ещё больше лютел. Село, подгоняемое страшными ударами батогов, бежало расчищать недавно расчищенный пруд.
   И всё же, как ни жесток был Юраска и как ни старался он выколотить из крестьян всякий намёк на ослушание, издельные продолжали время от времени проявлять свою собственную волю, сопротивляться насилию.
   Они мстили приказчику и нерадением в работе, и всякою мелочью, а однажды в сердцах, после особливо лютого избиения, сожгли верхнюю мельницу.
   Степанов засёк до смерти с десяток парней, которых считал зачинщиками поджога. Крестьяне вышли окончательно из себя и, собравшись на сход, объявили Юраске, что не будут работать до той поры, пока не рассудит их сам господарь.
   Приказчик, больше всего на свете боявшийся господаря, опешил. Ничего не ответив взбунтовавшимся издельным, он заперся в своей избе и там всю ночь ломал голову над тем, как поступить, чтобы помещик не узнал о назревающем бунте.
   Ободрённые замешательством Юраски, крестьяне в тот же день написали в Москву челобитную:
   «Помилуй, господарь! Измаялись мы от неправдотворств Юраскиных. Обезмочили мы до остатнего краю, а двор твой, господарь, огородили и сараи на конюшенном дворе все поделали вновь, ещё на скотном дворе сарай поделали, а пашню неустанно пахали сгонную, и поля расчистили, и целину для новой пашни подняли, и иные прочие работы полевые. А ещё приезжали из городу дьяки и казённых податей спрашивали, полтинных денег за летошний год, а платить нам нечем. Всё Степанов у нас поотобрал, бьёт нас смертным боем, измывается хуже татарина, работой неволит ненадобной, были бы лишь в труде. Помилуй нас, господарь, заступи».
   Отправив челобитную тайно с ходоком, крестьяне на время успокоились. Всё, что приказывал Юраска, они исполняли безропотно, ни в чём не перечили ему, крепко надеялись: прознает господарь о неправдах приказчика, погонит его вон, а над ними поставит нового человечишку.
   Получив челобитную, господарь затребовал у Степанова скорой и полной отписки.
   По Юраскиной просьбе дьячок написал:
   «…А про крестьян, государь, твоих не хто тебе государю ненавистник на меня, холопа твоего, огласил напрасно, а по сё число, государь, я, холоп твой, во всех твоих вотчинах нигде ничего не потерял, везде, государь, прибавливал в твоих вотчинах, не разорял, дворов с двенадцать кое отколь оселил в твоих, государь, новоприбавочных поместьях и нонеча прибавил под рожь тридцать десятин, облога поднято ныне весною, и посеяно рожью одиннадцать десятин. За то, государь, меня крестьяне не любят, что прибавливаю земли, чтоб посеять хлеба больше. Ничего, государь, не потерял, и не прозевал, всё стою у крестьян за работою, и на все четыре стороны очистил Подкулаевскую землю и сенные покосы. А крестьяне тем недовольны, работать не охочи, всё бы им чем господаря раздосадить, верхнюю мельницу пожгли, и я хотел батожком верховодов ударить, а они, сопротивники добру твоему, убить хотели меня, да в драке своих же с десяток убили, а над тобой измывались: „Побежали от Пушкина поумственнее которые чекановские крестьянишки, – мы-ста тож к Богородскому не пришиты – побежим…“