Фома и станичник долго спорили с гетманом. Ни до чего не договорившись, они собрались в дорогу. Но Мазепа оставил их у себя ночевать.
   За вечерей Мазепа увидел в окно шагавшего к его дому генерального судью, Василия Леонтьевича Кочубея.
   – Ну, братья, молчок. Кочубей шествует.
   Памфильев принял предупреждение за шутку.
   – При твоём-то при верном споручнике Кочубее молчок? Чай, наслышаны мы, как вы с ним гетмана Самойловича спровадили в тартарары во благо Украины своей и первыми господарями заделались тут.
   – То было, братья названые. А ныне примечаю я – не тот стал Василий Леонтьевич. Что-то больно часто шушукается он с московскими воеводами, а жинка его, Любовь Фёдоровна, так та с монахами московскими связалась, с юродивыми разными, светёлку им отвела, да дни и ночи молится с ними.
   Чуть раскачиваясь, сияя счастливейшей улыбкой, не постучавшись, вошёл Кочубей.
   – А здорово булы, хлопчики!
   Гости и хозяин учтиво поклонились судье.
   За вечерею больше всех говорил Кочубей. По тому, как старался он заслужить расположение приезжих и неестественно восторгался грядущими боями, по тому, как хотелось ему вызвать гостей на откровенность, Фоме стало ясно, что Мазепа не ошибается в своих недобрых догадках.
   Беседа не клеилась. Мазепа говорил о мелочах и ни единым словом не обмолвился о Булавине. Фома же всё время только вздыхал, делал вид, что очень устал, сонно вешал голову и как будто подрёмывал.
   Ничего не прознав, Кочубей ушёл восвояси.
   А наутро уехали ни с чем и гости.
   Мазепа больше, чем когда бы то ни было, стал проявлять к Кочубею преданность и дружбу. Он ежедневно ходил к судье, был необычайно внимателен к жене его и особенно баловал крёстницу свою, Матрёну.
   Несмотря на преклонный возраст, гетман держался ещё молодцом, любил при случае хвастнуть силой и ловкостью, скакал на коне не хуже молодого казака, без промаха убивал парящего в вышине ястреба. Его обходительность со всеми, даже с малыми людьми, изысканные манеры, которым он научился ещё в Польше, при дворе Яна Казимира, подкупали всех, а женщин приводили в восхищение.
   – Наш гетман не только первый из первых людей на Украине, но и первый из всех кавалеров, – тайком от мужей делились впечатлениями о Мазепе полковницы, есаулши, писарши, и со вздохом поглядывали в зеркало на свои предательские морщинки.
   Не только пожившие матери, но и чернобровые румяные дочери их часто думали о статном старике-гетмане.
   И в самом деле, чем непригож был седовласый молодец? И власть, и богатство, и силу – всё «даровал ему Бог». Где ещё сыщешь такого мужа!
   Так рассуждали многие девушки, такие думки не раз приходили в голову и дочери Кочубея.
   Мазепа зачастил к судье в дом, каждый раз приносил Матрёне дорогие гостинцы и, захлёбываясь, говорил все о её «ангельской красоте». Это вызвало в Батурине оживлённые толки и сплетни.
   – А сгубит панёнку, – с трудом скрывая зависть, судачили обиженные за своих дочерей женщины.
   – А и что нашёл в ней хорошего? Так себе дивчина: ни рыба, ни мясо.
   Убедившись, что Матрёна благоволит к нему, гетман решил действовать в открытую. Собственно, крестница не особенно ему нравилась. Раньше он и не подумал бы жениться на недалёкой болтушке Матрёне. Но пришла такая пора, когда эта жертва стала нужна.
   – Женюсь на Матрёне, – поделился он с самыми испытанными сообщниками своими, – волей-неволей сызнова станет верным мне Василий Леонтьевич. Не посмеет же он за чины и золото, хоть и великие, продать москалям зятя своего, и тем дочь навек опозорить.
   Обряженный в парадную форму, гетман явился к судье.
   У Кочубея гостил свояк, полтавский полковник Искра [198]. Мазепу смутило вначале присутствие постороннего, но, подумав, он всё же отважился. Низко поклонившись Василию Леонтьевичу и его жене, он без обиняков, просто, попросил руки их дочери.
   Судья, Любовь Фёдоровна и Искра знали о намерениях гетмана, но едва лишь он заговорил о них, все ахнули:
   – Как? Такая честь от тебя? От самого гетмана нашего?
   Мазепа повеселел. «Выгорело, чёрт вас возьми», – улыбнулся он про себя и распростёр объятия, готовый расцеловаться с будущим тестем.
   Но Кочубей неожиданно отступил и испуганно перекрестился.
   – Боже мой! За что же лишаешь ты меня чести великой? Крестница ведь она тебе, Иван Степаныч. Грех непрощённый отцу крёстному на дочери духовной своей жениться.
   Так из сватовства ничего и не вышло. И всё же гетман духом не пал.
   «Мудришь, кочерга, – грозился он в пространство. – Добро. Поглядим ещё, кто мудрее. Как сманю я дуру твою себе в дом наложницею, попытайся тогда не выдать её за меня. Врёшь, на коленях ползать будешь: „Не осрами, мол“. А ежели и не выдашь, всё равно; царь московский – голова умная: ни в жизнь не поверит словам человека, который мстит за честь дочери своей.»
   Ещё дружнее стал с Кочубеем Мазепа и ещё ласковее к Матрёне. Не проходило дня, чтобы не радовал он её то ожерельем, сверкающим драгоценными каменьями, запястьем, ниткой крупного жемчуга, то ярким шёлком на платье. И каждый раз, когда удавалось ему остаться с крестницей наедине, говорил о чудесных гостинцах, которые ждут её у него дома.
   – Ты, краля-панночка коханая, на один часок только приди. Освети светом эдемским одинокий и тихий мой дом. А одарю я тебя…
   Он, облизываясь, перечислял гостинцы. И Матрёна не выдержала.
   – А что со мной станется, если приду я к крёстному в гости, – согласилась она наконец с подругой своей, подкупленной Мазепой, беспрерывно подбивавшей её на свиданье.
   Позднею ночью, когда спал весь дом, перерядившись простою казачкою, пошла Матрёна к гетману.
   Мазепа встретил её, как встречают дочь.
   В полутёмной горнице был накрыт стол. Иван Степанович усадил крёстницу подле себя и налил ей вина:
   – Выпей, доченька, с крёстным за крёстного.
   – Нет… захмелею… дома достанется…
   Но, подумав, кивнула.
   – Пригубить – пригублю.
   Хозяин не неволил гостью, шутил с ней, нежно поглаживал, жал её руку и лишь изредка просил:
   – Ну, ещё глоточек… маленький-маленький… такой маленький, как твой ротик.
   Крепко ли было вино, подсыпал ли гетман дурману, Матрёна ли была сильно возбуждена, но после трёх-четырёх глотков она захмелела. Не помнила девушка, как обнял её гетман, как унёс куда-то… На рассвете долго не могла понять Матрёна, где находится, на чьей кровати и с кем лежит рядом в обнимку…
   Послы от вольницы на тайном кругу требовали немедленных действий. Они утверждали, что стоит начаться мятежу, как Украина немедля примкнёт к нему.
   И Булавин уступил вольнице.
   Была глухая октябрьская ночь, когда походный атаман подошёл к Урюпинской станице.
   Лагерь князя Юрия Долгорукого, утомлённый дневными расправами с непокорными людишками, спал мёртвым сном. В княжеской палатке офицеры, точно исполняя неприятный урок, лениво играли в зернь. Сам Юрий Владимирович в игре участия не принимал. Потягивая согретое вино, он сидел на койке и от нечего делать, немилосердно коверкая иноземные слова, напевал похабную песенку голландских матросов.
   – Девку бы, что ли, – сладко потянулся лежавший на соседней койке войсковой старшина Петров и разодрал в заразительном зевке рот.
   Князь встрепенулся.
   – А и впрямь, не снарядить ли отряд в станицу на розыски?
   – Где уж, – покачал головой старшина. – Ни одной свеженькой не найти. Всех перебрали.
   Но Юрий Владимирович уже вышел на двор.
   Лучи скупого света, сочившиеся из палатки, смоченные дождём, висели над глубокой лужей серой скомканной бородёнкой. Дозорных не было видно. О близости их можно было догадаться лишь по сочно чавкающей грязи.
   – Кто идёт? – озябшим голосом спросил солдат, хотя узнал начальника, когда тот показался ещё из палатки.
   – Кто и-дёт?
   – Кто и-идёт?
   – Кто и-и-и-и?..
   Далеко, из конца в конец, поплыли слова и потонули в промозглой мгле.
   Долгорукий прислушался, хотел рассердиться, но вдруг до него неотчётливо докатился топот копыт.
   – Бей! Бей катов царёвых!
   Вихрем налетел отряд вольницы на княжеский лагерь.
   Мглу прорезали багряные дымки факелов. Офицеры выскочили из палатки и лицом к лицу очутились с булавинцами.
   Прежде чем они сообразили, что произошло, Фома с десятком станичников бросились на начальных людей и перекололи их [199].
   За час был перерезан весь лагерь. Урюпинская станица освободилась от царёвых разбойников и вся, не задумываясь, примкнула к мятежникам.
   Булавин, ободрённый первым успехом, едва забрезжило утро, разослал по всем станицам письмо:
   «Всем старшинам и казакам за дом Пресвятые Богородицы, и за истинную христианскую веру, и за всё великое Войско Донское, также сыну за отца, брату за брата и друг за друга стоять и умереть заодно: ибо зло на нас помышляют жгут и казнят напрасно… Ведаете вы, атаманы и молодцы, как наши деды и отцы на сём поле жили, и прежде сего наше старое поле крепко стояло и держалось; а оне, злые наши супостаты, то старое поле всё перевели и ни во что жгли. Чтобы нам не потерять его и единодушно всем стать, ему, атаману Булавину, дайте правое слово и душами своими укрепите; запорожские же казаки и Белогородская орда станут с нами вкупе и заодно; и вам бы, атаманы-молодцы, о сём ведать. Куда же наше письмо придёт, то половине остаться в куренях, а другой половине быть готовой к походу. А буде кто, или которого станицею сему нашему войсковому письму будут ослушны и противны, и тому будет учинена смертная казнь без пощады… Сие письмо посылать от городка до городка, наскоро, и днём и ночью, не мешкая, во все станицы, и на Усть, и вверх Бузулука и Медведицы».
   Непрохожие и непроезжие лесные трущобы неуёмно принимали всё новые и новые толпы беглых людишек.
   Большие дороги кишели разбойными ватагами, в лесах строились посёлки, раскольничьи скиты, городища. Самые же глубокие чащи, где немудрёно заблудиться и зверю, служили атаманскими ставками и были изрыты лисьими норами, подземными ходами. В случае тревоги люди скрывались в норах и уползали далеко от опасного места.
   Не раз языки докладывали дьякам об этих убежищах атаманов и их ближайших споручников, но дозорные были чутки и не за страх, а за совесть берегли ставки. Если же чащу неожиданно окружали и все пути к отступлению бывали отрезаны, кучка отважных молодцев никогда не сдавалась и билась с врагами до тех пор, пока хватало силы.
   Весть о нападении с непостижимой быстротой распространялась по непроходимым и непроезжим лесным трущобам, и тогда дорого обходились победителям загубленные жизни ватажных выборных. Пылали ближайшие усадьбы господарей, приказные в городе выходили на улицу в сопровождении солдат, купчины, ожидая нападения, вывозили из лавок товары, торговые обозы, предупреждённые о «заварухе», делали огромныe крюки, только бы не попасть под горячую руку разбойным.
   Ночами к работным приходили из ставок послы. Они рассказывали про вольное житьё своё, про набеги, борьбу с господарями и царёвыми людьми, про сладостные думки свои – поднять всю русскую силу убогих, напрочь изничтожить неволю и самим, вольным кругом, володеть своей землёй.
   Про многое говорили разбойные. Дух захватывало от слов их чудесных…
   Подьячие и приказчики с каждым днём насчитывали все больше нетчиков.
   Пустующие деревни и верфи не на шутку взволновали царя и его споручников. Толпы подьячих были разосланы по уездам с наставлением:
   «Тех беглецов, сыскав, отослать их воеводам, а за побег учинить им наказанье, нещадно бить батоги».
   Чтобы не повадно было людишкам бегать, в одних местах заключались в острог жёны и дети работных, в других избивались на правеже выборные лучшие люди, в иных же, как случилось в Усмани, было приказано воеводе, если не достанет он указанного числа помещиковых и вотчинниковых крестьян, выслать в добавку самих помещиков и вотчинников с лошадьми и топорами.
   Выслушав приказ, господари и духовенство только не зло ухмыльнулись:
   – Чего-чего не придумает государь, чтобы полютей были мы со смердами! А того не ведает он, что нам и самим в убыток великий побеги. Нивы не вспаханы стоят, оброка не видим. Беды.
   Им и в голову не приходило, что царь не шутит, что он выполнит угрозу, – вместо беглых, на позор перед всем миром, погонит их на работы.
   Но усманский воевода знал, какой лютый гнев обрушится на него, если он не выполнит приказа государя. На помощь к себе он вызвал преображенцев и сам отправился с ними по уезду.
   Как только обнаруживалось, что на работы было выставлено меньше людей, чем' требовалось по наряду, виновные помещики и вотчинники немедля заковывались в железа и отправлялись в Воронеж.
   Такого издевательства над высокородными господарями никогда ещё, кроме времён Грозного, не было на Руси.
   Помещики снарядили на Москву послов и добились «авдиенции» у царя.
   – Спаси от бесчестия, ваше царское величество, – повалились они в ноги государю. – Нету в том нашей вины, что бегут от нас смерды. Смертным боем их бьём. Всеми помыслами стремимся содержать их в покорности, а они, окаянные, бегут в иные края: кои – в леса, кои – к помещикам, где не надобно лесных и корабельных тягот нести.
   Царь строго выслушал челобитчиков и тотчас же созвал на сидение ближних.
   Ближние горячо поддержали господарей.
   – Гораздо худо, преславный, дворянство зря, без причины соромить. Завсегда, как недобрый час подбирался к столу царёву, лишь единые дворяне показывали себя истинными верными холопями и споручниками государей Ими, ваше царское величество, крепка держава. Не забижай же их, государь. Как подлых людишек призвал Булавин брату за брата стоять, так и нам надобно творить неуклонно, по-ихнему.
   Послы оставили Москву хоть и не с особенной радостью, но всё же удовлетворённые.
   Помимо того, что Пётр обещал послам отправить в ссылку переусердствовавшего усманского воеводу, он снабдил их «именным указом о наказании и взысканиях за держание беглых людишек и крестьян»:
   «Ведомо ему, великому государю, учинилось, что из-за многих помещиков и вотчинников люди их и крестьяне бегут, а помещики и вотчинники, и люди их, и крестьяне, презрев прежние великих государей указы, таких беглых людей и крестьян принимают… а ныне по его, великого государя, указу для сыску беглых людей и крестьян во все городы посланы будут сыщики знатные и добрые люди, а беглых людей и крестьян помещикам и вотчинникам, из-за кого бежали, отдавать им по-прежнему по крепостям, да в тех же грамотах написать с подкреплением же: буде кто беглых людей и крестьян учнёт принимать, и за приём за всякого крестьянина имать по четыре крестьянина с жёнами и с детьми и с животы [200]и отвозить их в прежние места на их подводах, кто принимал, да на них же сверх тех наддаточных крестьян имать за жилые годы по 20 рублёв на год, а людям их за приём чинить наказанье по прежним указам, бить кнутом, чтоб никому ничьих беглых людей и крестьян принимать было неповадно».
   Но этот указ принёс пользу лишь дьякам Судного приказа. Отовсюду посыпались жалобы на укрывавших беглых людишек и крестьян.
   Дьяки с одинаковой почтительностью выслушивали истцов и виновных, потом долго рядились о мшеле и, получив мзду, прятали дело под спуд.
   – Тяжба не волк, – похабно улыбались они, – в лес не уйдёт. Глядишь, к тому времени и новый указ государев объявится…
   Непрохожие и непроезжие лесные трущобы неуёмно принимали все новые и новые толпы беглых людишек.

Глава 23
ГОРЛИЧКА

   Каждый день со всех концов России на Москву приходили толпы челобитчиков от убогих людишек. Их встречали в приказах как бунтарей и. не выслушав, отправляли в острог. После пыток колодников на долгие дни бросали в подвалы.
   Сам Пётр не мог спокойно разговаривать с челобитчиками, один их вид приводил его в ярость:
   – Печаловаться? – с глубокой обидой в голосе спрашивал он – На неправду сетовать? А того не разумеете, псы, что не для себя я денно и нощно в труде пребываю, но для блага державы моей?!
   И тыкал пальцами в заплатанные свои башмаки.
   – Каждую копейку из всей мочи в руке держу, знаю бо – копейка рубль бережёт. Босым скорее по улице пойду, нежели казну обезмочу.
   Царь говорил правду На свои личные нужды он почти не расходовался, носил всегда старенькое простое платье из дешёвого сукна, штопаные чулки и прохудившиеся башмаки. Нижнее бельё он менял только перед двунадесятыми праздниками и каждый раз, внимательно разглядывая рубаху, сиротливо вздыхал:
   – Экие полотна ткут ныне! Так и ползёт, так и порется, словно бы бумага под непогодью…
   В своих потребностях он доходил до скаредности, но это не мешало ему со спокойной совестью устраивать разорительные пиры на свадьбах шутов, тратить казну на дикие оргии всещутейшего собора, на подарки Анне Монс и строить великолепные хоромы своим любимцам.
   Худыми башмаками Пётр гордился, как щёголь богатым нарядом, как подвижник веригами. Все разговоры с челобитчиками заканчивались одинаково:
   – Голодом, лаете вы, заморило? Ноги-де босы? А я? Я, царь ваш? На м о и башмаки поглядите!
   Он с чувством презрения и гнева отталкивал от себя челобитчиков и уходил.
   Убогим были заказаны пути в приказы и Кремль, поэтому они, по старой памяти, обратились за сочувствием к стрельцам.
   Но те были так запутаны гонениями на людишек, что даже ближайших родичей принимали у себя с большими предосторожностями. И всё же каждый новый приезд крестьян был для них праздником.
   Вести о мятежах действовали на них как крепчайшее вино, снова будили былые надежды. И чем мрачнее и безнадёжней были рассказы, тем радостней становилось на душе стрельцов.
   – Не все ещё, врёшь, не все потеряно! Шалишь, не всё! – грозили они кулаками в пространство и вызывающе засучивали рукава. – Дай токмо срок, ужотко Азов весть возвестит!
   Всё, что говорилось приезжими, во всех подробностях передавалось через верных людей Григорию Семёновичу Титову.
   Стольник давно вернулся на Москву, бывал часто у государя, пользовался неизменными его милостями и расположением.
   – Всё умишком болезнуешь? – каждый раз спрашивал царь и, как ребёнка, поглаживал по голове.
   – Болезную, государь, – вздыхал стольник. – Ой, как болезную!..
   Титов почти излечился от страха. Но так как званье «порченого умом» давало ему право творить многие вольности, за которые другой, здоровый человек, понёс бы жестокое наказанье, он продолжал прикидываться «тронутым». Ни в какие тайные сообщества Григорий Семёнович не входил, а занимался исключительно тем, что служил ходатаем перед царём за убогих. Друзей у Титова было мало, он их остерегался и посещал лишь с большой охотой полюбившихся ему подполковника Цыклера и Петра Андреевича Толстого.
   Цыклер по-прежнему во многом доверял стольнику и часто посвящал его в такие тайны, которыми ни с кем другим не поделился бы ни за что. Подполковник знал о всех былых делах Титова, о преданности его «крамоле» и не сомневался, что временное помешательство стольника было вызвано «великими скорбями его за народ».
   Поэтому он и относился к нему не только как к другу, но и как к «мученику за правду».
   Стольник не подводил Цыклера. Никому, кроме Петра Толстого, единственного своего товарища, он не передавал того, что слышал от подполковника.
   Цыклер, в свою очередь, был крайне осторожен и, с тех пор как арестовали Авраамия, никого из стрелецких выборных у себя в усадьбе не принимал. Даже ближайшие его соучастники – Алексей Соковнин и Фёдор Пушкин – перестали бывать у него.
   Раз в неделю к подполковнику из Новодевичьего монастыря приходила Даша. И всегда, как только послушница являлась в усадьбу, в хоромах начиналась одна и та же придуманная семьёй Цыклера «для отвода очей человекам» комедь: изображавшая взбесившуюся ревнивицу господарыня набрасывалась с дубиной на гостью, готовая избить её до полусмерти. Цыклер вступался за Дашу, и тогда уже начиналось «доподлинное» побоище.
   Челядь пряталась по углам и ехидно шушукалась.
   – Наш-то… старый, старый, а эвона горличку каку подцепил! Да втюрился как – в усадьбу без страха кличет. И жены не соромится! – хихикал дворецкий.
   – Мало ли дур! Не могла помлаже кого приворожить, – с нескрываемой завистью сплёвывала ключница.
   – Дура-то ты, а не Дашка. Хоть телесами она втрое тоньше пуховиков твоих, – дворецкий шлёпал ключницу по заду, – а вот полюбилась господарю, покель ты псаря Никишку обхаживала. Хе-хе-ха-ха-хе!
   Победителем из семейного побоища неизменно выходил подполковник. Его жена, простоволосая, в изодранном платье, бомбой вылетала из терема и, запершись в светлице дочери, ревела благим матом до тех пор, пока не засыпала.
   Челядь распустила по Москве слух, что Цыклер «блудит» с крепостной девкой, отданной на послух в Новодевичий монастырь. Но за это подполковника не осуждали. Так поступали очень многие даже самые богобоязненные люди. Это было «в порядке вещей».
   Когда Цыклер запирался с Дашей в опочивальне, дочь его, Пелагеюшка, тотчас же приходила в сени. Она то и дело прикладывала ухо к двери, ведущей во двор, заглядывала в щёлку и снова принималась вышагивать.
   В сенях было пусто. Во всей мужской половине находились только «блудники» и Пелагеюшка. Дворецкий и ключница, едва появлялась девушка, благоразумно улепётывали от острых её ноготков на противоположный конец двора, в людскую.
   По лёгкому стуку в дверь Даша высовывала голову в сени.
   – Одни? – шелестела она губами и дарила Пелагеюшку полной преданности улыбкой.
   – Никого, – также невнятно шептала девушка, и в свою очередь скалила широкие, лошадиные зубы.
   Усевшись на краешек лавки, Даша подпирала кулачком подбородок и передавала всё, что слышала от стрельчих: Анютки Никитиной, Офимки Кондратьевой и от постельницы царевны Марфы Алексеевны – Анны Клушиной.
   В последний приход Даша была чем-то особенно возбуждена. Цыклер сразу заметил это по её горячо поблёскивающим глазам.
   – Фома на Москве! – выпалила она почти полным голосом, едва очутившись наедине с подполковником, после обычного нападения господарыни.
   Новость была так неожиданна, что оторопелый Цыклер долго не мог проронить ни слова. Он только беспомощно озирался, шлёпал губами и мял в кулаке рыжую, посеребрённую паутиной седины, бороду.
   Что весть о приезде Памфильева так ошеломила господаря, наполнило Дашу гордостью. «Ишь ты, – подумала она, – знать, и впрямь мой-то немалая птаха, коли сам подполковник при едином имени его языка решился».
   Цыклер прошёлся по терему, крадучись выглянул в окно, постоял у двери и наконец уселся с гостьей под образами.
   Даша ткнулась губами в ухо господаря.
   – Наказал Фома обсказать, – вздохнула она еле внятно, – что у него, почитай, всё готово. Токмо и дожидаются, когда ты начало возьмёшь над украинными стрельцами. Без тебя-де не обойтись. Вишь, сорвалось единожды.
   Она часто подбегала к двери, прислушивалась и снова возвращалась к хозяину.
   – Всё? – поглядел перед собою Цыклер, когда Даша умолкла.
   – Всё.
   – Ты сама с Фомою видалась, аль через людей слова сии передал он тебе?
   Голова Даши сиротливо упала на грудь.
   – Через Анютку с Офимкою передал. А чтоб видаться – не виделись. Чаяла я дочку нашу ему показать, собралась было идти к нему – не пустили. Дескать, срок не вышел ещё вам встретиться.
   Подполковник успокоенно перекрестился.
   – Вот то добро. Не приведи Господь, прознают языки, всем нам на плахе быть.
   Когда гостья собралась уходить, Цыклер кликнул дочь и стал на колени перед иконами.
   – Внемли, Даша, и глагол в глагол передай Офимке для Фомы Памфильева: обетованье даю перед Христом, как буду на Дону у городового дела Таганрога, то, оставя службу, с донскими казаками пойду к Москве для её разорения и буду делать то же, что казак Стенька Разин!
   Даша с напряжением вслушивалась, повторяла про себя каждое слово, но обетованья не запомнила.
   Цыклер снова повторил клятву и недовольно покривил губами:
   – Уразумела, что ли?
   – Сдаётся, уразумела, – стыдливо потупилась Даша.
   – А уразумела, иди себе с Господом.
   И, развязно обняв гостью, пошатываясь точно от хмеля, проводил её до середины двора.
   – Если уж сам Фома дерзнул на Москве объявиться, выходит, дело не шуточное, – с весёлым задором поделился Цыклер с женой. – Придётся, видно, для пригоды такой позвать на сидение Пушкина с Соковниным.
   – А и придётся, – охотно согласилась женщина, по-своему разумевшая необходимость бунта. – Авось время приспело не глаголами воевать, как досель воевали вы, но и про бердыши вспомянуть. – И с ненавистью оглядела мужнин кафтан: – Статочное ли дело, чтобы достойные начальные люди по десятку годов в одном чине хаживали, а Меншиковы да жидовины Шафировы выше бояр почитались?!
   Вечером к Цыклеру пришли Соковнин и Пушкин.
   Хозяин и гости его принимали в своё время участие в стрелецком бунте и отлично знали, что, пока царствует Пётр, нечего ждать добра. Они не раз пытались выслужиться перед государем, доказать свою преданность и, может быть, стали бы верными холопами его, если бы он хоть немного изменил своё отношение к ним. Но Пётр никогда не забывал занесённой в детстве над его головою секиры, и при одном лишь напоминании о стрелецком бунте приходил в ярость.