Страница:
– А корысть от сего какая? – недоумевающе пожали плечами подполковники.
– Корысть великая. Иль Цыклера не знаете? Как поднимутся простые людишки, он не усмирять их пойдёт, а с ними восстанет.
Поздно ночью ушёл Фома из станицы к ватаге. Путь к станичникам указал ему старик-раскольник.
Дорога далась пустынная, кое-где попадались юрты – их Памфильев старательно обходил; редкие встречные, так же как он, торопливо сворачивали в сторону и ускоряли шаг.
«Словно бы зверь стали нонеча люди, – подумал с горькой усмешкой Фома. – Так и жди, вот-вот зарежет тебя какой ни на есть сучий сын».
Светало, когда Фома подходил к становищу ватаги. Укрывшись в байрак, он трижды свистнул. Откуда-то издалека донеслось глухое нечастое кукование. Памфильев ответствовал такими же звуками.
Из ближнего густого кустарника вышел какой-то оборванец. Атаман вгляделся пристально, потом совершенно неожиданно пустился в дикий пляс.
– Ты чего, скаженный, мордуешь? – остановился недоумённо пришедший и собрался уже пальнуть раскатистой бранью, как вдруг бросился с распростёртыми объятиями к Фоме.
– Атаман! Братычко мий! Коханый тай ридный!
Крепко, до хруста в костях, обнявшись, трижды почеломкались из щеки в щёку Памфильев и Оберни-Млын.
– Ай, лыхо яке! Да… тее-то, як его… и надии не малы бачить тебе.
– А я вот он. Тут как тут, брателко Млын. Принимай гостюшка. Потчуй медком.
Они закатились в развеселейшем смехе.
Пётр согласился поселить в Азове три тысячи семейств из низовых городов, состоявших в ведении Казанского дворца, а также содержать в крепости гарнизон в три тысячи человек из московских стрельцов и городовых солдат с конницей в четыреста воинов.
Что в крепости останутся крамольные стрельцы, не смущало царя, а радовало. «Азов далече, – рассуждал он, – пущай тешатся в нём крамолою. Будет им крепость сия всем мятежникам, покель ссылкою».
Взгляды его разделяли Гордон, Лефорт и Головин Только мятежные Миняев и подполковники, бросив точно случайно мысль об оставлении стрельцов в Азове, держались всё время в тени и были как будто не очень довольны царёвым решением.
Покончив с делами, Пётр собрался в обратный путь.
Перед самым отъездом к государеву шатру на взмыленном коне прискакал преображенец.
– Нашли! – захлебнулся он от распиравшего его счастья. – Якушку Немчина нашли.
По дороге с песнями скакала конница. К одному из коней, лицом к хвосту, был привязан голландский матрос Яков Янсен, изменивший Петру в первый Азовский поход.
Лицо государя исказилось той страшной радостью, которую испытывает зверь, одолевший наконец врага и приготовившийся сожрать его.
– Поздорову ль, Якутка? – брызнул он пеной и так хрустнул пальцами, что щемящая боль отозвалась до самых ключиц.
Янсен молчал Он не проронил ни звука, даже когда загулявшая в царёвых руках нагайка обратила лицо его в сплошное кровавое месиво. Только чуть подрагивала его спина, и он неторопко слизывал с разбухших губ кровь. Пётр вдруг встревоженно остановился.
– Убрать, покель я не засёк его до смерти! Живым соблюсти до Москвы. Пущай все видят, каково творят с изменниками у нас на Руси!
Тридцатого сентября семь тысяч двести четвёртого года полки Петровы торжественно вошли в Москву.
За раззолоченными санями в шесть лошадей, на которых ехал адмирал Лефорт, в скромном мундире капитана, с протазаном [192]в руке, в немецком платье, в шляпе строго шагал государь. В ногу с ним чванливо шествовал Яков Брюс пожалованный в полковники за составление географической карты, охватывающей путь от Москвы до Малой Азии.
В самом конце поезда, в телеге, везли Якова Янсена. На шее у него болтался осил [193]. Два ката, Алёшка и Терешка, сидели на ногах и груди полоняника. В обочины телеги были воткнуты топор, палаш и два ножа.
Подобрав голодное брюхо, бежала, надрываясь от крика выгнанная на улицы толпа.
– Ур-ра! Ур-ра великому государю всея Руси!
Глава 19
Глава 20
– Корысть великая. Иль Цыклера не знаете? Как поднимутся простые людишки, он не усмирять их пойдёт, а с ними восстанет.
Поздно ночью ушёл Фома из станицы к ватаге. Путь к станичникам указал ему старик-раскольник.
Дорога далась пустынная, кое-где попадались юрты – их Памфильев старательно обходил; редкие встречные, так же как он, торопливо сворачивали в сторону и ускоряли шаг.
«Словно бы зверь стали нонеча люди, – подумал с горькой усмешкой Фома. – Так и жди, вот-вот зарежет тебя какой ни на есть сучий сын».
Светало, когда Фома подходил к становищу ватаги. Укрывшись в байрак, он трижды свистнул. Откуда-то издалека донеслось глухое нечастое кукование. Памфильев ответствовал такими же звуками.
Из ближнего густого кустарника вышел какой-то оборванец. Атаман вгляделся пристально, потом совершенно неожиданно пустился в дикий пляс.
– Ты чего, скаженный, мордуешь? – остановился недоумённо пришедший и собрался уже пальнуть раскатистой бранью, как вдруг бросился с распростёртыми объятиями к Фоме.
– Атаман! Братычко мий! Коханый тай ридный!
Крепко, до хруста в костях, обнявшись, трижды почеломкались из щеки в щёку Памфильев и Оберни-Млын.
– Ай, лыхо яке! Да… тее-то, як его… и надии не малы бачить тебе.
– А я вот он. Тут как тут, брателко Млын. Принимай гостюшка. Потчуй медком.
Они закатились в развеселейшем смехе.
Пётр согласился поселить в Азове три тысячи семейств из низовых городов, состоявших в ведении Казанского дворца, а также содержать в крепости гарнизон в три тысячи человек из московских стрельцов и городовых солдат с конницей в четыреста воинов.
Что в крепости останутся крамольные стрельцы, не смущало царя, а радовало. «Азов далече, – рассуждал он, – пущай тешатся в нём крамолою. Будет им крепость сия всем мятежникам, покель ссылкою».
Взгляды его разделяли Гордон, Лефорт и Головин Только мятежные Миняев и подполковники, бросив точно случайно мысль об оставлении стрельцов в Азове, держались всё время в тени и были как будто не очень довольны царёвым решением.
Покончив с делами, Пётр собрался в обратный путь.
Перед самым отъездом к государеву шатру на взмыленном коне прискакал преображенец.
– Нашли! – захлебнулся он от распиравшего его счастья. – Якушку Немчина нашли.
По дороге с песнями скакала конница. К одному из коней, лицом к хвосту, был привязан голландский матрос Яков Янсен, изменивший Петру в первый Азовский поход.
Лицо государя исказилось той страшной радостью, которую испытывает зверь, одолевший наконец врага и приготовившийся сожрать его.
– Поздорову ль, Якутка? – брызнул он пеной и так хрустнул пальцами, что щемящая боль отозвалась до самых ключиц.
Янсен молчал Он не проронил ни звука, даже когда загулявшая в царёвых руках нагайка обратила лицо его в сплошное кровавое месиво. Только чуть подрагивала его спина, и он неторопко слизывал с разбухших губ кровь. Пётр вдруг встревоженно остановился.
– Убрать, покель я не засёк его до смерти! Живым соблюсти до Москвы. Пущай все видят, каково творят с изменниками у нас на Руси!
Тридцатого сентября семь тысяч двести четвёртого года полки Петровы торжественно вошли в Москву.
За раззолоченными санями в шесть лошадей, на которых ехал адмирал Лефорт, в скромном мундире капитана, с протазаном [192]в руке, в немецком платье, в шляпе строго шагал государь. В ногу с ним чванливо шествовал Яков Брюс пожалованный в полковники за составление географической карты, охватывающей путь от Москвы до Малой Азии.
В самом конце поезда, в телеге, везли Якова Янсена. На шее у него болтался осил [193]. Два ката, Алёшка и Терешка, сидели на ногах и груди полоняника. В обочины телеги были воткнуты топор, палаш и два ножа.
Подобрав голодное брюхо, бежала, надрываясь от крика выгнанная на улицы толпа.
– Ур-ра! Ур-ра великому государю всея Руси!
Глава 19
ПРУГИ
[194]ПРОЖОРЛИВЫЕ
– На круг! На круг! – властно и весело перекликался лес.
Толпы сбегались к Чёрному яру, к становищу атамана Фомы Памфильева.
Поглаживая бородку, атаман сидел на пеньке и, мерно покачиваясь из стороны в сторону, что-то напряжённо обдумывал. Шагах в двадцати над покинутой медвежьей берлогой курчавился сизый дымок. То гнали вино для ближайших друзей атамана.
Ватага пивала разные вина. Потчевалась и из боярских подвалов, и из дорожных погребцов торговых гостей, но таких крепких, пряно пахнувших напитков, какие умели готовить запорожцы, нигде не встречали разбойные люди.
Вокруг Фомы собрались старые товарищи. Не много их осталось в живых. Не было между ними ни Кузьмы Черемного, ни Федьки Свистка, ни Чубаря, ни Полтева Стеньки. А удалые были люди и верные товарищи. Вот и сейчас, отойдя в сторонку, призадумались о чём-то старики. Ясное дело: думают об ушедших товарищах. Даже не понимающий, что такое уныние, запорожец Оберни-Млын то и дело крестится до боли в суставах, вытянув единственный палец на правой руке, и что-то уж чересчур подозрительно шмыркает носом.
Временами лицо запорожца оживляется, глаза искрятся смехом и ноги подпрыгивают, как будто готовятся к гопаку. У Млына обычно смеются только глаза, а лицо во всех случаях жизни неподвижно и строго. Беспомощно свисают на грудь сивые усы и не шелохнутся сросшиеся мохнатые брови. А глаза лучатся, искрятся. В них то детская радость, такая чистая и простодушная, то горделивое сознание независимости, казацкой воли.
– И тее-то, як его, – цедит он сквозь зубы сонно и нехотя. – Кузьма с Серпухова, а я з Ярославлю. И со всей велыкою сылою пид Москву. Эге ж. Ой же ж и хворобы було у бояр!..
Он глубоко затягивается дымом, ковыряет пальцем в люльке, снова крестится.
– Тамочки застались мы без Хведюхи Свистка.
И смолкает робко, вслушивается с недоумением, что творится в его душе. А нутро стонет, тужит. Оберни-Млын пожимает плечами.
Товарищи притаились. Чуют они в подозрительных пошмыркиваниях плохо скрытые всхлипывания, но не могут допустить, чтобы Млын «уподобился бабе». Да ежели бы кто посмел вслух про такое сказать, Оберни-Млын, не задумываясь, полез бы в смертельную драку с обидчиком. Самому бы Господу Богу не поверил он, что может заплакать.
Напоённый грибным духом и хвойным соком, лес звенит человеческими голосами. Отовсюду сходятся станичники к становищу атамана.
Фома ушёл в себя и будто не слышит, не замечает ничего. Собравшийся морщинками высокий лоб и нахмуренные тёмные брови придают его синим глазам обманчивый недобрый оттенок. Плотно, словно от истой боли, стиснуты губы.
Нехотя встаёт с земли Млын, раскуривает люльку, внимательно зачем-то ощупывает широчайшие свои шаровары, сшитые из жёлтых, чёрных, синих, красных кусков объяри, плиса, аксамита, редюги, шелка, и неодобрительно качает головой.
– Зовсим ошматылись шаровары. Голы дырки торчать.
Он делает шаг, раздумчиво задерживается на мгновение и уже решительно подходит к Фоме.
– Треба починать, батько.
По выражению лиц старших товарищей поняли станичники, что невесёлые ждут их новости.
Затаив дух, слушали казаки Памфильева.
– Измена, брателки, – тяжело выжимал из себя атаман. – Измена. Намедни вернулся с разведки Оберни-Млын. Окрутил донцов генерал Апраксин. Середнее казачество отступилось от убогих людишек, поддалось под руку ворогов наших.
Круг глухо заволновался.
– Иуды! Христопродавцы! – беспрерывно плевался Оберни-Млын и так сопел, и так вращал глазами, что от него пятились, как от порченого.
Голос Памфильева хмелел:
– Как пришли с грамотою Скорняков, Евфтифеев и Климов с иными товарищами, так тут и почалось лихо. Выставили старшины донцам реку вина да свою грамоту зачитали про то, что царь-де им и отец и благодетель, что жалует их вольностями, землёй и жалованием сверх положенного, и многими льготами, что-де обирает он людишек и про море думает не для своей-де пользы, а для блага народу ж.
– Брешет царь! – так зарычал Оберни-Млын, что примостившаяся на вершине берёзы стайка ворон взбаламучено сорвалась с места и скрылась в чащу. – Брешет царь, кизяк ему в глотку! Добре знаемо мы, як вин за народ хлопочет! То не народу добро готовится, а боярам и торговым гостям. Мы же для него корова дойна. Брешет царь! Нехай тальки замирят нас и геть пийдут вси вольности подарованные! – И, неожиданно присмирев, горько вздохнул: – Эх, ранесенько ты, коханый мий братику Черемный, покынув мене… Ой, як же ж мы б зараз с тобой боярам в глотки кизяку понапихалы…
Когда Фома кончил, запорожец взобрался на дерево и, устроившись на суку, подробно рассказал кругу обо всём, что видел в Черкасске. С каждым словом он заметно успокаивался, а под конец как будто вернулось к нему обычное его состояние ленивого хладнокровия. Но, вспомнив об аресте послов, он вдруг спрыгнул с дерева и изо всех сил хлопнул люлькой обземь.
– Бачили вы… тее-то, як его… щоб казаки заарештовали послов от вольного казацкого товарищества?! Да за це мало в смоли варить! Да то… тее-то, як его… – Он долго подбирал подходящее слово и наконец, ничего лучше не придумав, выпалил как из пушки: – Иуды! Христопродавцы! За языками пышлы. Языки як забрехали: «Узять воров под караул», – так и захапали усих послов!
Молчали станичники. Тихо было в лесу. Но узнали казаки только половину беды. Бледный, с низко опущенной головой, снова вышел наперёд атаман.
– А ещё, брателки, весть вам с Украины.
Оберни-Млын вздрогнул и схватился руками за грудь. Его поедал стыд. То, что сейчас должен был сказать атаман, ему казалось его личной, ничем не искупаемою виной. Шатаясь как во хмелю, он отошёл за спины ближайших друзей, точно укрыться хотел от народа.
Памфильев зорко оглядел толпу и долго мялся, не решаясь нанести последний удар. Мысль о том, что собранная им вольница может распасться, изводила его. Так недавно ещё казалось, что время приспело, что дождался он наконец часа, когда дружно поднимутся тьмы тем убогих людишек и пойдут на сечу с боярями, помещиками и кулаками, возьмут Москву, и казацкий круг объявит единую власть над всей русской землёй. Сколько раз вступал он в жестокий бой с господарями. Вспомнились и стрелецкие бунты, и бесчисленные мятежи, победы, поражения, пиры, голод. И вот теперь, когда они готовы были к решительной схватке – снова все так нелепо, неожиданно оборвалось.
– Брателки! Вернулись наши разведчики и с Украины.
Где-то за спинами людей раздался скрип пилы, словно задевшей сучок. То, впившись ногтями в лицо, заскрежетал зубами Оберни-Млын.
Теперь только поняли товарищи, почему запорожец стал так не похож на себя.
– Ждут чего-то украинцы, – продолжал Памфильев. – Не идут покель с нами, – выдохнул он, да так и остался с открытым ртом.
Прямо на него скакал всадник.
– Великий караван плывёт по Волге! Торговый гость Иван Созонов вопче с монастырём Соловецким везёт из Персии к Архангельску шёлк и видимо-невидимо иного добра!
В другое бы время вольница встретила доброго вестника восторженной бурей. Но на этот раз ни один человек не отозвался гонцу.
– Оглохли вы, что ли?! – рассердился всадник.
Он спрыгнул с коня и подошёл к товарищам. Вся удаль исчезла с его лица, как только прислушался он к разговорам. Позабыв о караване, всадник с головой ушёл в общий спор.
Долго совещалась, спорила, волновалась ватага. Была уже ночь, когда круг постановил не идти пока на соединение с замутившей Астраханью, а ждать сечи с приближающимися царёвыми войсками.
– А одолеем солдат, в те поры видно будет. Авось и донцы поочухаются, и Украина поднимется, – подбодряли себя станичники.
– Поднимлется! Хай я скажен зроблюсь, колы Вкраина моя не поднимлется! – со всей доступной ему силой убедительности заколотил кулаками в грудь Оберни-Млын. – Ось побачете щё наших вкраинцев! Мы ще покажемо, яки мы пруги прожорливы! – ещё раз рванул уверенно Млын, принимая команду над отрядом, идущим против каравана Созонова.
…Всех перебили казаки, все созоновское и монастырское добро унесли в лес.
Однако богатая добыча никого не радовала. Не слышно было ни пьяной песни, ни смеха.
Взятие Азова окрылило Петра. Со дня возвращения из похода его не оставляла бодрая уверенность в дальнейших победах. Склонив вихрастую голову над столом, он с напряжённейшим вниманием часами следил за указательным пальцем Якова Виллимовича Брюса, бегающим по географической карте. Каждая извилина Азовского моря была знакома ему во всех подробностях, и говорил он о ней с великой и страдальческой болью, как говорит узник о солнце и воле. Когда же узловатый палец полковника останавливался, как бы притаясь, у Керченского пролива, царя охватывал доподлинный священный трепет. Палец скользил дальше, в глубины Чёрного моря, царь отчётливо видел, как поднимаются перед ним в белом гребне грохочущие валы. Его голова то мерно покачивалась, то вдруг какая-то мощная сила подхватывала его целиком, бросая из стороны в сторону точно и впрямь переносил он сильнейшую качку.
Воркующим голоском Брюс говорил о Золотом Роге, о Константинополе. Пётр тыкался подбородком в пергамент сплёвывал сочно на сторону, словно ощущал во рту привкус горько-солного морского налёта:
– Ай, море! Ай, зазнобушка моя, море! Ай, торг великий, а с ним и сила и слава русская наша!
С каждым днём в Петре все больше зрела решимость.
– Нужен добрый, отменный флот – и мы сотворим его, – твердил он упрямо и приходил в ярость, когда кто-либо осмеливался выступить с возражениями. – Заместо одного корабля, построенного на скорую руку из сырого лесу, десяток добрых содею!
Четвёртого ноября семь тысяч двести четвёртого года была созвана Дума для решения вопроса о создании флота. В тот день Пётр дал полную волю боярам:
– Даю обетование перед Господом не взыскивать ни с кого за смелые речи: что на уме, то да будет у вас ныне на языке. Чем гораздее лаяться будете, тем легче додумаемся, как умелей за дело сие приняться.
Дума приняла постановление:
Флоту доброму быть. Строение кораблей возложить на помещиков и вотчинников как духовных, так и светских, на гостей гостиных и чёрных сотен, на слободы и беломестцев с тем, чтобы к первым числам апреля семь тысяч двести шестого [195]года владельцы, имевшие более ста дворов, духовные с восемью тысячами крестьянских дворов, а светские с тысячью – представили по кораблю, вооружённому и снабжённому всем необходимым для плавания; лица же, имевшие меньше ста дворов, должны были внести по полтине со двора в два срока, с опасением в случае неуплаты подвергнуться штрафу по одному рублю со двора. Гостям же, городам, слободам и беломестцам – взамен выплачиваемой ими в прошлые годы десятой деньги – выстроить к тому же сроку и на тех же условиях двенадцать кораблей.
Для удобства вскоре образовалось восемнадцать кораблестроительных «кумпанств», главными вкладчиками которых были патриарх Адриан, митрополиты – новгородский, казанский, ростовский, псковский, Тихон Никитич Стрешнев, Борис Петрович Шереметев, Лев Кириллович Нарышкин, князь Михайло Яковлевич Черкасский, Василий Фёдорович Салтыков, князь Иван Борисович Троекуров и именитый человек Григорий Дмитриевич Строганов.
«Кумпанства» должны были построить пятьдесят два корабля.
По обеим сторонам реки Воронеж и её притокам, в уездах Воронежском, Усманском, Белоколодском, Романовском, Сокольском, Добренском и Козловском корабельные инженеры спешно осматривали леса, выискивая удобные для заготовки строительных материалов урочища, а крестьяне работали почти круглые сутки, торопясь закончить молотьбу и помол господарского хлеба до того, как погонят их в лес на отбытие царёвой повинности.
Царёвы люди напомнили помещикам о наступлении поры для взноса пая.
И, как всегда, не придумав ничего лучшего, господари переложили все тяготы на крепостных.
Лето семь тысяч двести четвёртого года выдалось засушливое, скупое. С огромными усилиями крестьяне вспахали деревянными сохами и взборонили суковатыми ветвями уже весной твёрдую, как камень, землю. Истощённые нивы родили мало – хлеба едва хватало до Святок.
Отработав на господарей и кое-как сдав налог, убогие людишки принялись за молотьбу «на себя».
Едва скудные запасы крестьянского зерна были ссыпаны в сараи, по некоторым деревням, как мыши в подполье, засуетились приказчики. Они обмерили хлеб четвериками и опечатали.
Почуяв неладное, людишки, переждав немного «для отводу очей приказным», разобрали крыши сараев и перетащили оттуда зерно в вырытые нарочито для этого ямы. Но помещики, затеявшие обмер зерна, вскоре прознали об этом. Разгневанные «воровским делом», они приказали свезти весь крестьянский хлеб на свои дворы.
– Ежели вы, пруги прожорливые, не столь пожираете, сколь можете пожрать, но остатнее губите в ямах, то и поступать будем мы с вами, как с пругами!
– Срединной корой и то уже вперемешку с мучицею кормимся! – взмолились крестьяне. – Не погубите, помилуйте. Чем токмо нам ныне кормиться, не ведаем.
– А о том не кручиньтесь, – смягчились помещики. – Будем выдавать вам подённый прокорм.
Господари сдержали слово А иные приказчики отпускали людишкам по третьей доле капустного вилка на человека, чеснока две головки, луковицу и редьку.
В праздники жаловалась ещё пригоршня ячменя на кашу.
Босые, обмотанные до ушей соломой и остатками войлока, ребятишки рыскали с утра по звенящему зимнему лесу, разыскивали в дуплах дикий мёд, ставили силки на зверушек и птиц. Выдавались и удачливые дни: изредка детвора приносила домой воробьёв, ворон и даже ушканов. Тогда веселели лица, взоры нежно ласкали вкусно булькающие в котелке «скоромные» щи и выше, с урчанием, вздымались разбухшие от голода животы.
Работа в Воронеже была на полном ходу Туда съехались дворяне, выбранные от светских «кумпанств», старцы от духовенства, стряпчие, доверенные, дворовые люди – с собранными деньгами.
Край ожил. Со всех концов русской зачли, по наряду от «кумпанств», шли плотники, кузнецы, столяры, резчики и иные умельцы-людишки Их сопровождали с фузеями наизготове, как колодников, сильные отряды солдат.
Многие людишки не выдерживали полного лишений пути Их косили морозы и никогда не переводившийся голод. Кто падал раз, тот больше не поднимался Дозорным недосуг было задерживаться.
На узеньком длинном свитке подьячий перед именем свалившегося человека ставил маленький в кружочке крестик, и подавал знак двигаться дальше.
Толпы сбегались к Чёрному яру, к становищу атамана Фомы Памфильева.
Поглаживая бородку, атаман сидел на пеньке и, мерно покачиваясь из стороны в сторону, что-то напряжённо обдумывал. Шагах в двадцати над покинутой медвежьей берлогой курчавился сизый дымок. То гнали вино для ближайших друзей атамана.
Ватага пивала разные вина. Потчевалась и из боярских подвалов, и из дорожных погребцов торговых гостей, но таких крепких, пряно пахнувших напитков, какие умели готовить запорожцы, нигде не встречали разбойные люди.
Вокруг Фомы собрались старые товарищи. Не много их осталось в живых. Не было между ними ни Кузьмы Черемного, ни Федьки Свистка, ни Чубаря, ни Полтева Стеньки. А удалые были люди и верные товарищи. Вот и сейчас, отойдя в сторонку, призадумались о чём-то старики. Ясное дело: думают об ушедших товарищах. Даже не понимающий, что такое уныние, запорожец Оберни-Млын то и дело крестится до боли в суставах, вытянув единственный палец на правой руке, и что-то уж чересчур подозрительно шмыркает носом.
Временами лицо запорожца оживляется, глаза искрятся смехом и ноги подпрыгивают, как будто готовятся к гопаку. У Млына обычно смеются только глаза, а лицо во всех случаях жизни неподвижно и строго. Беспомощно свисают на грудь сивые усы и не шелохнутся сросшиеся мохнатые брови. А глаза лучатся, искрятся. В них то детская радость, такая чистая и простодушная, то горделивое сознание независимости, казацкой воли.
– И тее-то, як его, – цедит он сквозь зубы сонно и нехотя. – Кузьма с Серпухова, а я з Ярославлю. И со всей велыкою сылою пид Москву. Эге ж. Ой же ж и хворобы було у бояр!..
Он глубоко затягивается дымом, ковыряет пальцем в люльке, снова крестится.
– Тамочки застались мы без Хведюхи Свистка.
И смолкает робко, вслушивается с недоумением, что творится в его душе. А нутро стонет, тужит. Оберни-Млын пожимает плечами.
Товарищи притаились. Чуют они в подозрительных пошмыркиваниях плохо скрытые всхлипывания, но не могут допустить, чтобы Млын «уподобился бабе». Да ежели бы кто посмел вслух про такое сказать, Оберни-Млын, не задумываясь, полез бы в смертельную драку с обидчиком. Самому бы Господу Богу не поверил он, что может заплакать.
Напоённый грибным духом и хвойным соком, лес звенит человеческими голосами. Отовсюду сходятся станичники к становищу атамана.
Фома ушёл в себя и будто не слышит, не замечает ничего. Собравшийся морщинками высокий лоб и нахмуренные тёмные брови придают его синим глазам обманчивый недобрый оттенок. Плотно, словно от истой боли, стиснуты губы.
Нехотя встаёт с земли Млын, раскуривает люльку, внимательно зачем-то ощупывает широчайшие свои шаровары, сшитые из жёлтых, чёрных, синих, красных кусков объяри, плиса, аксамита, редюги, шелка, и неодобрительно качает головой.
– Зовсим ошматылись шаровары. Голы дырки торчать.
Он делает шаг, раздумчиво задерживается на мгновение и уже решительно подходит к Фоме.
– Треба починать, батько.
По выражению лиц старших товарищей поняли станичники, что невесёлые ждут их новости.
Затаив дух, слушали казаки Памфильева.
– Измена, брателки, – тяжело выжимал из себя атаман. – Измена. Намедни вернулся с разведки Оберни-Млын. Окрутил донцов генерал Апраксин. Середнее казачество отступилось от убогих людишек, поддалось под руку ворогов наших.
Круг глухо заволновался.
– Иуды! Христопродавцы! – беспрерывно плевался Оберни-Млын и так сопел, и так вращал глазами, что от него пятились, как от порченого.
Голос Памфильева хмелел:
– Как пришли с грамотою Скорняков, Евфтифеев и Климов с иными товарищами, так тут и почалось лихо. Выставили старшины донцам реку вина да свою грамоту зачитали про то, что царь-де им и отец и благодетель, что жалует их вольностями, землёй и жалованием сверх положенного, и многими льготами, что-де обирает он людишек и про море думает не для своей-де пользы, а для блага народу ж.
– Брешет царь! – так зарычал Оберни-Млын, что примостившаяся на вершине берёзы стайка ворон взбаламучено сорвалась с места и скрылась в чащу. – Брешет царь, кизяк ему в глотку! Добре знаемо мы, як вин за народ хлопочет! То не народу добро готовится, а боярам и торговым гостям. Мы же для него корова дойна. Брешет царь! Нехай тальки замирят нас и геть пийдут вси вольности подарованные! – И, неожиданно присмирев, горько вздохнул: – Эх, ранесенько ты, коханый мий братику Черемный, покынув мене… Ой, як же ж мы б зараз с тобой боярам в глотки кизяку понапихалы…
Когда Фома кончил, запорожец взобрался на дерево и, устроившись на суку, подробно рассказал кругу обо всём, что видел в Черкасске. С каждым словом он заметно успокаивался, а под конец как будто вернулось к нему обычное его состояние ленивого хладнокровия. Но, вспомнив об аресте послов, он вдруг спрыгнул с дерева и изо всех сил хлопнул люлькой обземь.
– Бачили вы… тее-то, як его… щоб казаки заарештовали послов от вольного казацкого товарищества?! Да за це мало в смоли варить! Да то… тее-то, як его… – Он долго подбирал подходящее слово и наконец, ничего лучше не придумав, выпалил как из пушки: – Иуды! Христопродавцы! За языками пышлы. Языки як забрехали: «Узять воров под караул», – так и захапали усих послов!
Молчали станичники. Тихо было в лесу. Но узнали казаки только половину беды. Бледный, с низко опущенной головой, снова вышел наперёд атаман.
– А ещё, брателки, весть вам с Украины.
Оберни-Млын вздрогнул и схватился руками за грудь. Его поедал стыд. То, что сейчас должен был сказать атаман, ему казалось его личной, ничем не искупаемою виной. Шатаясь как во хмелю, он отошёл за спины ближайших друзей, точно укрыться хотел от народа.
Памфильев зорко оглядел толпу и долго мялся, не решаясь нанести последний удар. Мысль о том, что собранная им вольница может распасться, изводила его. Так недавно ещё казалось, что время приспело, что дождался он наконец часа, когда дружно поднимутся тьмы тем убогих людишек и пойдут на сечу с боярями, помещиками и кулаками, возьмут Москву, и казацкий круг объявит единую власть над всей русской землёй. Сколько раз вступал он в жестокий бой с господарями. Вспомнились и стрелецкие бунты, и бесчисленные мятежи, победы, поражения, пиры, голод. И вот теперь, когда они готовы были к решительной схватке – снова все так нелепо, неожиданно оборвалось.
– Брателки! Вернулись наши разведчики и с Украины.
Где-то за спинами людей раздался скрип пилы, словно задевшей сучок. То, впившись ногтями в лицо, заскрежетал зубами Оберни-Млын.
Теперь только поняли товарищи, почему запорожец стал так не похож на себя.
– Ждут чего-то украинцы, – продолжал Памфильев. – Не идут покель с нами, – выдохнул он, да так и остался с открытым ртом.
Прямо на него скакал всадник.
– Великий караван плывёт по Волге! Торговый гость Иван Созонов вопче с монастырём Соловецким везёт из Персии к Архангельску шёлк и видимо-невидимо иного добра!
В другое бы время вольница встретила доброго вестника восторженной бурей. Но на этот раз ни один человек не отозвался гонцу.
– Оглохли вы, что ли?! – рассердился всадник.
Он спрыгнул с коня и подошёл к товарищам. Вся удаль исчезла с его лица, как только прислушался он к разговорам. Позабыв о караване, всадник с головой ушёл в общий спор.
Долго совещалась, спорила, волновалась ватага. Была уже ночь, когда круг постановил не идти пока на соединение с замутившей Астраханью, а ждать сечи с приближающимися царёвыми войсками.
– А одолеем солдат, в те поры видно будет. Авось и донцы поочухаются, и Украина поднимется, – подбодряли себя станичники.
– Поднимлется! Хай я скажен зроблюсь, колы Вкраина моя не поднимлется! – со всей доступной ему силой убедительности заколотил кулаками в грудь Оберни-Млын. – Ось побачете щё наших вкраинцев! Мы ще покажемо, яки мы пруги прожорливы! – ещё раз рванул уверенно Млын, принимая команду над отрядом, идущим против каравана Созонова.
…Всех перебили казаки, все созоновское и монастырское добро унесли в лес.
Однако богатая добыча никого не радовала. Не слышно было ни пьяной песни, ни смеха.
Взятие Азова окрылило Петра. Со дня возвращения из похода его не оставляла бодрая уверенность в дальнейших победах. Склонив вихрастую голову над столом, он с напряжённейшим вниманием часами следил за указательным пальцем Якова Виллимовича Брюса, бегающим по географической карте. Каждая извилина Азовского моря была знакома ему во всех подробностях, и говорил он о ней с великой и страдальческой болью, как говорит узник о солнце и воле. Когда же узловатый палец полковника останавливался, как бы притаясь, у Керченского пролива, царя охватывал доподлинный священный трепет. Палец скользил дальше, в глубины Чёрного моря, царь отчётливо видел, как поднимаются перед ним в белом гребне грохочущие валы. Его голова то мерно покачивалась, то вдруг какая-то мощная сила подхватывала его целиком, бросая из стороны в сторону точно и впрямь переносил он сильнейшую качку.
Воркующим голоском Брюс говорил о Золотом Роге, о Константинополе. Пётр тыкался подбородком в пергамент сплёвывал сочно на сторону, словно ощущал во рту привкус горько-солного морского налёта:
– Ай, море! Ай, зазнобушка моя, море! Ай, торг великий, а с ним и сила и слава русская наша!
С каждым днём в Петре все больше зрела решимость.
– Нужен добрый, отменный флот – и мы сотворим его, – твердил он упрямо и приходил в ярость, когда кто-либо осмеливался выступить с возражениями. – Заместо одного корабля, построенного на скорую руку из сырого лесу, десяток добрых содею!
Четвёртого ноября семь тысяч двести четвёртого года была созвана Дума для решения вопроса о создании флота. В тот день Пётр дал полную волю боярам:
– Даю обетование перед Господом не взыскивать ни с кого за смелые речи: что на уме, то да будет у вас ныне на языке. Чем гораздее лаяться будете, тем легче додумаемся, как умелей за дело сие приняться.
Дума приняла постановление:
Флоту доброму быть. Строение кораблей возложить на помещиков и вотчинников как духовных, так и светских, на гостей гостиных и чёрных сотен, на слободы и беломестцев с тем, чтобы к первым числам апреля семь тысяч двести шестого [195]года владельцы, имевшие более ста дворов, духовные с восемью тысячами крестьянских дворов, а светские с тысячью – представили по кораблю, вооружённому и снабжённому всем необходимым для плавания; лица же, имевшие меньше ста дворов, должны были внести по полтине со двора в два срока, с опасением в случае неуплаты подвергнуться штрафу по одному рублю со двора. Гостям же, городам, слободам и беломестцам – взамен выплачиваемой ими в прошлые годы десятой деньги – выстроить к тому же сроку и на тех же условиях двенадцать кораблей.
Для удобства вскоре образовалось восемнадцать кораблестроительных «кумпанств», главными вкладчиками которых были патриарх Адриан, митрополиты – новгородский, казанский, ростовский, псковский, Тихон Никитич Стрешнев, Борис Петрович Шереметев, Лев Кириллович Нарышкин, князь Михайло Яковлевич Черкасский, Василий Фёдорович Салтыков, князь Иван Борисович Троекуров и именитый человек Григорий Дмитриевич Строганов.
«Кумпанства» должны были построить пятьдесят два корабля.
По обеим сторонам реки Воронеж и её притокам, в уездах Воронежском, Усманском, Белоколодском, Романовском, Сокольском, Добренском и Козловском корабельные инженеры спешно осматривали леса, выискивая удобные для заготовки строительных материалов урочища, а крестьяне работали почти круглые сутки, торопясь закончить молотьбу и помол господарского хлеба до того, как погонят их в лес на отбытие царёвой повинности.
Царёвы люди напомнили помещикам о наступлении поры для взноса пая.
И, как всегда, не придумав ничего лучшего, господари переложили все тяготы на крепостных.
Лето семь тысяч двести четвёртого года выдалось засушливое, скупое. С огромными усилиями крестьяне вспахали деревянными сохами и взборонили суковатыми ветвями уже весной твёрдую, как камень, землю. Истощённые нивы родили мало – хлеба едва хватало до Святок.
Отработав на господарей и кое-как сдав налог, убогие людишки принялись за молотьбу «на себя».
Едва скудные запасы крестьянского зерна были ссыпаны в сараи, по некоторым деревням, как мыши в подполье, засуетились приказчики. Они обмерили хлеб четвериками и опечатали.
Почуяв неладное, людишки, переждав немного «для отводу очей приказным», разобрали крыши сараев и перетащили оттуда зерно в вырытые нарочито для этого ямы. Но помещики, затеявшие обмер зерна, вскоре прознали об этом. Разгневанные «воровским делом», они приказали свезти весь крестьянский хлеб на свои дворы.
– Ежели вы, пруги прожорливые, не столь пожираете, сколь можете пожрать, но остатнее губите в ямах, то и поступать будем мы с вами, как с пругами!
– Срединной корой и то уже вперемешку с мучицею кормимся! – взмолились крестьяне. – Не погубите, помилуйте. Чем токмо нам ныне кормиться, не ведаем.
– А о том не кручиньтесь, – смягчились помещики. – Будем выдавать вам подённый прокорм.
Господари сдержали слово А иные приказчики отпускали людишкам по третьей доле капустного вилка на человека, чеснока две головки, луковицу и редьку.
В праздники жаловалась ещё пригоршня ячменя на кашу.
Босые, обмотанные до ушей соломой и остатками войлока, ребятишки рыскали с утра по звенящему зимнему лесу, разыскивали в дуплах дикий мёд, ставили силки на зверушек и птиц. Выдавались и удачливые дни: изредка детвора приносила домой воробьёв, ворон и даже ушканов. Тогда веселели лица, взоры нежно ласкали вкусно булькающие в котелке «скоромные» щи и выше, с урчанием, вздымались разбухшие от голода животы.
Работа в Воронеже была на полном ходу Туда съехались дворяне, выбранные от светских «кумпанств», старцы от духовенства, стряпчие, доверенные, дворовые люди – с собранными деньгами.
Край ожил. Со всех концов русской зачли, по наряду от «кумпанств», шли плотники, кузнецы, столяры, резчики и иные умельцы-людишки Их сопровождали с фузеями наизготове, как колодников, сильные отряды солдат.
Многие людишки не выдерживали полного лишений пути Их косили морозы и никогда не переводившийся голод. Кто падал раз, тот больше не поднимался Дозорным недосуг было задерживаться.
На узеньком длинном свитке подьячий перед именем свалившегося человека ставил маленький в кружочке крестик, и подавал знак двигаться дальше.
Глава 20
«ГОСПОДАРЬ ИЗВОЛИЛИ ЗАНЕДУГОВАТЬ»
Последняя встреча с царём в день отплытия флота из Воронежа подействовала на Титова ошеломляюще и резко изменила направление всей его внутренней жизни.
Пока всё шло гладко и никто не догадывался о тесной связи стольника с мятежниками, он не тяготился этой связью и даже гордился про себя «званием крамольника». Титов не всегда верил в то, что служит правому делу, и ни разу ни представлял себе отчётливо, что же произойдёт с ним, если в конечном счёте его разоблачит страшный Преображенский приказ. Но, едва столкнувшись лицом к лицу с явью, Григорий Семёнович понял, какие могут быть последствия от его игры в крамолу.
Когда Пётр милостиво отпустил его, он в первые мгновенья, как всегда бывает с человеком, который благополучно выпутался из грозившего ему жестокими бедствиями ужаса, ничего, кроме смертельной усталости, пустоты и безразличия ко всему на свете, не испытывал, и только у самых ворот усадьбы настроение его начало резко меняться. Титов почувствовал, как всё существо его наливается позором, стыдом и ненавистью к себе самому и ко всему миру. Стыд и ненависть удалось ему разрядить, избив подвернувшегося под руку дворецкого. Сразу как-то легче стало на душе, когда Титов с визгом побежал в хоромы и заперся в опочивальне. Тишина, сонное потрескивание сверчков, розовый мирный свет лампады окончательно успокоили его. Потянуло ко сну Он хотел было кликнуть Егорку, но поленился, разделся сам и потонул в тёплых волнах пуховиков. Истома охватила его.
Стольник уже засыпал, когда из сеней донёсся едва слышный шорох. «Должно, Егорка», – подумал сквозь глубокую дрёму Титов и натянул до ушей атласный стёганый полог. Что-то зашуршало. Ещё бессознательно он приподнял голову и широко раскрыл глаза. Шорох то стихал, то усиливался. Стольнику начинало казаться, что шум зарождается не в сенях, а где-то здесь, в опочивальне, подле него.
Потолкавшись у порога, Егорка чуть приоткрыл дверь. Хитрое личико его от предвкушения потехи рдело. Дворецкий хотел жестоко отомстить господарю за побои. Он заготовил для него такой поток ядовитых и колких слов, которые, по его мнению, должны были пронзить «господарское сердце» в тысячу крат больнее, чем самый страшный удар.
– Летописание не пожал.. . – хихикнул он, но вдруг оборвался и попятился за порог.
С землистого, судорожно пляшущего лица, из остекленевших зрачков на него глядело само безумие.
– Кто тут?! – протолкнул стольник сквозь мёртвенно стиснутые зубы и прижался к стене.
У Егорки пропала всякая охота к шуткам. Низко кланяясь прижимая обе руки к груди, он на носках подошёл к постели.
– Я, Григорий Семёнович… Егорка… холоп твой. Чего страшишься?.. Уплыл ведь порченый.
Титов порывисто вскочил и зажал дворецкому рот:
– Тише! Не приведи Бог, услышит кто…
Егорка просидел до рассвета в опочивальне. Ни он, ни Григорий Семёнович не обменялись ни словом, смотрели в разные стороны. Казалось, будто они продолжают ещё дуться друг на друга, не могут позабыть того, что произошло при встрече у ворот усадьбы после отъезда царя. Но, если бы дворецкий вздумал уйти, Титов решился бы на любое унижение для того, чтобы упросить его остаться подле него.
В ту ночь многое передумал стольник, по косточкам перебрал и перетряхнул он всю свою жизнь и с непреложной очевидностью понял, что ошибся в себе, был совсем не таким, каким привык признавать себя. И ещё понял Григорий Семёнович, что раз уяснив себе своё истинное «я», он уже никогда, до последнего часа, не вытравит того нового, что вошло в него и победило – страха быть когда-нибудь изобличённым царём.
Людишки во все глаза глядели на стольника, не могли додуматься, что с ним произошло. Титов и раньше был требовательным, ревниво следил за тем, чтобы они строго выполняли урок, иногда наказывал за нерадение и ослушание, но все это не превышало меры, делалось как бы не по его злой воле, а по необходимости, в силу занимаемого им положения В последнее же время отношением своим к работным Титов мог поспорить с любым из самых звероподобных приказных. При одном подозрении в лености он приходил в ярость и избивал людишек до того, что они лишались чувств. Пойманных беглецов, по настоянию Григория Семёновича, били батогами перед всем народом, а работных, осмеливавшихся жаловаться на обиды и своеволие начальников, заковывали в цепи и предавали катам для мучительнейших пыток.
И всё же Титов не находил успокоения. Ненароком брошенный взгляд, лишнее, хоть и ничего не значащее слово, безобидная шутка воспринимались им как какой-то зловещий намёк, повергали в жуткий озноб В каждом углу мерещились ему подслухи, языки. Он не доверял никому, перестал бывать у друзей и никого не принимал у себя. Подозрительность, граничащая с помешательством, не стиралась с лица его даже во сне. И чем яснее понимал он всю необоснованность подозрений, тем сильнее беспокоили они его потому, что всё происходящее в нём и вокруг него принималось уже не разумом, а больным, расстроенным воображением.
Стольника стали остерегаться, побаиваться. Злобная недоверчивость отталкивала от него людей, в свою очередь вызывала недоверие к нему.
Самое же страшное пережил Григорий Семёнович, когда неожиданно явился Кренёв. Он так опешил, что даже не догадался во время беседы с подьячим выслать Егорку из терема. С лица его ни на миг не сходила странная, не свойственная ему, заискивающе-холодная улыбочка. Он во всём поддакивал гостю, хоть думал исключительно о том, чтобы оборвать разговор и дать понять, что ему неприятно посещение Кренёва.
Но так до конца беседы и не сказал ничего.
Перед уходом подьячий пытливо заглянул в глаза хозяину:
– Так, сказываешь, не от сердца, а для отвода очей ты так лют стал с людишками?
– А для чего бы ещё? Известное дело.
Титова так и подмывало упасть перед гостем на колени и чистосердечно покаяться в том, что он решил раз навсегда порвать всякую связь с заговорщиками. Правда облегчила бы его – может быть, вернула бы хоть призрак утраченного покоя.
– Пущай я погиб, – начал он с твёрдой решимостью, – но други мои должны памятовать во всякий день, что подмоги от меня, – он так сдавил ладонями виски, что перед глазами запрыгали искры, – подмоги от меня будет столько, сколько может…
Слова застряли в горле, скомкались, перепутались. Титов с ужасом рылся в них, приводил тщетно в порядок, но знал уже крепко, что потерял власть над ними и скажет сейчас прямо противоположное тому, что хочет сказать.
– …подмоги от меня, брат мой, будет столько, сколько может дать человек, подъявивший на себя великий подвиг служения малым сим…
…После суетливого дня, особенно если душу томил грех нового насилия над работными, Титов, не повечеряв, запирался в опочивальню и падал на колени перед киотом.
Пока всё шло гладко и никто не догадывался о тесной связи стольника с мятежниками, он не тяготился этой связью и даже гордился про себя «званием крамольника». Титов не всегда верил в то, что служит правому делу, и ни разу ни представлял себе отчётливо, что же произойдёт с ним, если в конечном счёте его разоблачит страшный Преображенский приказ. Но, едва столкнувшись лицом к лицу с явью, Григорий Семёнович понял, какие могут быть последствия от его игры в крамолу.
Когда Пётр милостиво отпустил его, он в первые мгновенья, как всегда бывает с человеком, который благополучно выпутался из грозившего ему жестокими бедствиями ужаса, ничего, кроме смертельной усталости, пустоты и безразличия ко всему на свете, не испытывал, и только у самых ворот усадьбы настроение его начало резко меняться. Титов почувствовал, как всё существо его наливается позором, стыдом и ненавистью к себе самому и ко всему миру. Стыд и ненависть удалось ему разрядить, избив подвернувшегося под руку дворецкого. Сразу как-то легче стало на душе, когда Титов с визгом побежал в хоромы и заперся в опочивальне. Тишина, сонное потрескивание сверчков, розовый мирный свет лампады окончательно успокоили его. Потянуло ко сну Он хотел было кликнуть Егорку, но поленился, разделся сам и потонул в тёплых волнах пуховиков. Истома охватила его.
Стольник уже засыпал, когда из сеней донёсся едва слышный шорох. «Должно, Егорка», – подумал сквозь глубокую дрёму Титов и натянул до ушей атласный стёганый полог. Что-то зашуршало. Ещё бессознательно он приподнял голову и широко раскрыл глаза. Шорох то стихал, то усиливался. Стольнику начинало казаться, что шум зарождается не в сенях, а где-то здесь, в опочивальне, подле него.
Потолкавшись у порога, Егорка чуть приоткрыл дверь. Хитрое личико его от предвкушения потехи рдело. Дворецкий хотел жестоко отомстить господарю за побои. Он заготовил для него такой поток ядовитых и колких слов, которые, по его мнению, должны были пронзить «господарское сердце» в тысячу крат больнее, чем самый страшный удар.
– Летописание не пожал.. . – хихикнул он, но вдруг оборвался и попятился за порог.
С землистого, судорожно пляшущего лица, из остекленевших зрачков на него глядело само безумие.
– Кто тут?! – протолкнул стольник сквозь мёртвенно стиснутые зубы и прижался к стене.
У Егорки пропала всякая охота к шуткам. Низко кланяясь прижимая обе руки к груди, он на носках подошёл к постели.
– Я, Григорий Семёнович… Егорка… холоп твой. Чего страшишься?.. Уплыл ведь порченый.
Титов порывисто вскочил и зажал дворецкому рот:
– Тише! Не приведи Бог, услышит кто…
Егорка просидел до рассвета в опочивальне. Ни он, ни Григорий Семёнович не обменялись ни словом, смотрели в разные стороны. Казалось, будто они продолжают ещё дуться друг на друга, не могут позабыть того, что произошло при встрече у ворот усадьбы после отъезда царя. Но, если бы дворецкий вздумал уйти, Титов решился бы на любое унижение для того, чтобы упросить его остаться подле него.
В ту ночь многое передумал стольник, по косточкам перебрал и перетряхнул он всю свою жизнь и с непреложной очевидностью понял, что ошибся в себе, был совсем не таким, каким привык признавать себя. И ещё понял Григорий Семёнович, что раз уяснив себе своё истинное «я», он уже никогда, до последнего часа, не вытравит того нового, что вошло в него и победило – страха быть когда-нибудь изобличённым царём.
Людишки во все глаза глядели на стольника, не могли додуматься, что с ним произошло. Титов и раньше был требовательным, ревниво следил за тем, чтобы они строго выполняли урок, иногда наказывал за нерадение и ослушание, но все это не превышало меры, делалось как бы не по его злой воле, а по необходимости, в силу занимаемого им положения В последнее же время отношением своим к работным Титов мог поспорить с любым из самых звероподобных приказных. При одном подозрении в лености он приходил в ярость и избивал людишек до того, что они лишались чувств. Пойманных беглецов, по настоянию Григория Семёновича, били батогами перед всем народом, а работных, осмеливавшихся жаловаться на обиды и своеволие начальников, заковывали в цепи и предавали катам для мучительнейших пыток.
И всё же Титов не находил успокоения. Ненароком брошенный взгляд, лишнее, хоть и ничего не значащее слово, безобидная шутка воспринимались им как какой-то зловещий намёк, повергали в жуткий озноб В каждом углу мерещились ему подслухи, языки. Он не доверял никому, перестал бывать у друзей и никого не принимал у себя. Подозрительность, граничащая с помешательством, не стиралась с лица его даже во сне. И чем яснее понимал он всю необоснованность подозрений, тем сильнее беспокоили они его потому, что всё происходящее в нём и вокруг него принималось уже не разумом, а больным, расстроенным воображением.
Стольника стали остерегаться, побаиваться. Злобная недоверчивость отталкивала от него людей, в свою очередь вызывала недоверие к нему.
Самое же страшное пережил Григорий Семёнович, когда неожиданно явился Кренёв. Он так опешил, что даже не догадался во время беседы с подьячим выслать Егорку из терема. С лица его ни на миг не сходила странная, не свойственная ему, заискивающе-холодная улыбочка. Он во всём поддакивал гостю, хоть думал исключительно о том, чтобы оборвать разговор и дать понять, что ему неприятно посещение Кренёва.
Но так до конца беседы и не сказал ничего.
Перед уходом подьячий пытливо заглянул в глаза хозяину:
– Так, сказываешь, не от сердца, а для отвода очей ты так лют стал с людишками?
– А для чего бы ещё? Известное дело.
Титова так и подмывало упасть перед гостем на колени и чистосердечно покаяться в том, что он решил раз навсегда порвать всякую связь с заговорщиками. Правда облегчила бы его – может быть, вернула бы хоть призрак утраченного покоя.
– Пущай я погиб, – начал он с твёрдой решимостью, – но други мои должны памятовать во всякий день, что подмоги от меня, – он так сдавил ладонями виски, что перед глазами запрыгали искры, – подмоги от меня будет столько, сколько может…
Слова застряли в горле, скомкались, перепутались. Титов с ужасом рылся в них, приводил тщетно в порядок, но знал уже крепко, что потерял власть над ними и скажет сейчас прямо противоположное тому, что хочет сказать.
– …подмоги от меня, брат мой, будет столько, сколько может дать человек, подъявивший на себя великий подвиг служения малым сим…
…После суетливого дня, особенно если душу томил грех нового насилия над работными, Титов, не повечеряв, запирался в опочивальню и падал на колени перед киотом.