Страница:
Долгими часами ожесточённо молился он, до ссадин колотился лбом о пол, сурово требовал у Бога доброго совета, хотел узнать, как поступить для того, чтобы вернуть душе мир.
Но во время молитвы в воображении не меркли образы работных людишек. Они сновали злобными призраками по опочивальне, наступали и, казалось, готовы были вцепиться в него оскаленными зубами. Григорий Семёнович закрывал плотно глаза, истово вбивал в лоб, плечи и грудь два онемевших перста, пытался рассеять страшное виденье древним русским крестом. Тогда стихало все, и кто-то вкрадчивый обнимал его и ехидно хихикал под ухо: «Так Алексея на царство? А либо Шеина? Хи-хи-хи-хи-хи!..» Леденели конечности, чьи-то холодные тонкие пальцы шевелили его волосы, и падало, готовое покориться неизбежности, сердце.
– Не надо… не надо… не надо же! – клянчил стольник – Уйдите!
– Не надо… не надо… не надо же! – шептал кто-то под ухом.
Титов порывисто вздрагивал и замирал.
– Не надо же, заспокойся, господарик мой, благодетель мой… заспокойся, дитё моё малое.
Пальцы стольника шарили в воздухе, нащупывали лицо дворецкого.
– Егорушка, ты?
– Кому же и быть тут, опричь меня!
Уложив Григория Семёновича в постель, Егорка кропил опочивальню святой водой и усаживался на краешек широчайшей кровати.
– Так-то вот, – вздыхал он сиротливо, – послушался бы меня, холопа неразумного своего…
– Сызнова про Москву заводишь?
– Про неё, батюшка. Про неё, господарик. На кой тебе Воронеж сдался! Надобен он тебе, как плеть молодцу. Съездил бы к государю, упал бы ему в ноженьки царские: «Недугую-де я, ваше царское величество, дозволь на покой в поместье уйти».
– И, мыслишь, полегшает мне, ежели от службы уйду? – спрашивал стольник, хотя отлично знал, что ответит Егорка.
– Ужли ж не полегшает! Чуть от государственности отойдёшь – страх весь рушится твой.
Он мечтательно жмурился и нежно водил кончиком мизинца по ноге господаря.
– А там, глядишь, на спокое, радости тихой для боярышню облюбуешь, красавицу-горличку. И таково сладостно будет челомкать она устами сахарными господарика моего… И такова солодкая жизнь пойдёт… И-и, Господи, добро каково!
Мерный, воркующий шёпот убаюкивал, навевал на стольника сон.
Совет дворецкого оставить государеву службу и уйти на покой все чаще задерживал внимание Титова. Правда, он не верил, что переезд в далёкое поместье принесёт ему окончательное исцеление, но всё же начинал на что-то надеяться.
Иного, более удачного выхода, чем предлагал Егорка, не было, и Григорий Семёнович после долгих обдумываний остановился на нём.
Узнав о решении господаря, дворецкий помчался к помощнику Титова.
– Господарь изволили занедуговать. Как нонеча с постельки поднялись, так ниц и упали. А тебе наказал его не тревожить, все дела за него справлять.
Титов пролежал в постели, сколько потребовалось для получения благополучного ответа из Москвы на донесение о болезни и просьбу пожаловать его отпуском.
Почти ни с кем не простившись, стольник вьюжной ночью пошёл санями на Москву.
Быстрая езда, насквозь пронизывающий ледяной вихрь, глухая бурливая даль действовали на Титова так, как будто положили его в гроб и похоронили в чёрном мраке стихии, где, кроме небытия, нет ничего, что напоминало бы жизнь. Но это не кручинило, а наполняло душу тупою радостью бездумного молчанья. Здесь уж никто не увидит его, не подслушает. Он стал наконец хозяином своего существования. Существования или смерти? Не все ли равно, раз удалось освободиться от самого страшного, что придумала жизнь – от человека, от жадных, проникающих в сокровеннейшие тайники души жестоких человеческих глаз.
Возница сдержал лошадей и спрыгнул наземь. За ним нырнул во мрак и дворецкий.
Стольник сразу очнулся, пришёл в себя. Вглядевшись в ночь, он увидел, что делают холопы, но потому, что стояли они рядом, близко друг к другу и как будто шептались о чём-то, в нём зародилось сомненье. «Уж не про меня ли болтают?» – лязгнул он зубами и в первый раз за всю дорогу почувствовал голод.
Григорий Семёнович не спал до Москвы. Он пытливо заглядывал Егорке в глаза, на постоялых дворах усаживал с собою за трапезу возницу, поил вином и изо всех сил стремился поймать его на каком-либо неосторожном слове.
Но так как ни в чём не повинный возница и не мог выдать себя, Титов окончательно убедился, что имеет дело с опытным языком, который прямо от Московской заставы свернёт в Преображенский приказ и отдаст его в руки Федора Юрьевича Ромодановского.
Глава 21
Глава 22
Но во время молитвы в воображении не меркли образы работных людишек. Они сновали злобными призраками по опочивальне, наступали и, казалось, готовы были вцепиться в него оскаленными зубами. Григорий Семёнович закрывал плотно глаза, истово вбивал в лоб, плечи и грудь два онемевших перста, пытался рассеять страшное виденье древним русским крестом. Тогда стихало все, и кто-то вкрадчивый обнимал его и ехидно хихикал под ухо: «Так Алексея на царство? А либо Шеина? Хи-хи-хи-хи-хи!..» Леденели конечности, чьи-то холодные тонкие пальцы шевелили его волосы, и падало, готовое покориться неизбежности, сердце.
– Не надо… не надо… не надо же! – клянчил стольник – Уйдите!
– Не надо… не надо… не надо же! – шептал кто-то под ухом.
Титов порывисто вздрагивал и замирал.
– Не надо же, заспокойся, господарик мой, благодетель мой… заспокойся, дитё моё малое.
Пальцы стольника шарили в воздухе, нащупывали лицо дворецкого.
– Егорушка, ты?
– Кому же и быть тут, опричь меня!
Уложив Григория Семёновича в постель, Егорка кропил опочивальню святой водой и усаживался на краешек широчайшей кровати.
– Так-то вот, – вздыхал он сиротливо, – послушался бы меня, холопа неразумного своего…
– Сызнова про Москву заводишь?
– Про неё, батюшка. Про неё, господарик. На кой тебе Воронеж сдался! Надобен он тебе, как плеть молодцу. Съездил бы к государю, упал бы ему в ноженьки царские: «Недугую-де я, ваше царское величество, дозволь на покой в поместье уйти».
– И, мыслишь, полегшает мне, ежели от службы уйду? – спрашивал стольник, хотя отлично знал, что ответит Егорка.
– Ужли ж не полегшает! Чуть от государственности отойдёшь – страх весь рушится твой.
Он мечтательно жмурился и нежно водил кончиком мизинца по ноге господаря.
– А там, глядишь, на спокое, радости тихой для боярышню облюбуешь, красавицу-горличку. И таково сладостно будет челомкать она устами сахарными господарика моего… И такова солодкая жизнь пойдёт… И-и, Господи, добро каково!
Мерный, воркующий шёпот убаюкивал, навевал на стольника сон.
Совет дворецкого оставить государеву службу и уйти на покой все чаще задерживал внимание Титова. Правда, он не верил, что переезд в далёкое поместье принесёт ему окончательное исцеление, но всё же начинал на что-то надеяться.
Иного, более удачного выхода, чем предлагал Егорка, не было, и Григорий Семёнович после долгих обдумываний остановился на нём.
Узнав о решении господаря, дворецкий помчался к помощнику Титова.
– Господарь изволили занедуговать. Как нонеча с постельки поднялись, так ниц и упали. А тебе наказал его не тревожить, все дела за него справлять.
Титов пролежал в постели, сколько потребовалось для получения благополучного ответа из Москвы на донесение о болезни и просьбу пожаловать его отпуском.
Почти ни с кем не простившись, стольник вьюжной ночью пошёл санями на Москву.
Быстрая езда, насквозь пронизывающий ледяной вихрь, глухая бурливая даль действовали на Титова так, как будто положили его в гроб и похоронили в чёрном мраке стихии, где, кроме небытия, нет ничего, что напоминало бы жизнь. Но это не кручинило, а наполняло душу тупою радостью бездумного молчанья. Здесь уж никто не увидит его, не подслушает. Он стал наконец хозяином своего существования. Существования или смерти? Не все ли равно, раз удалось освободиться от самого страшного, что придумала жизнь – от человека, от жадных, проникающих в сокровеннейшие тайники души жестоких человеческих глаз.
Возница сдержал лошадей и спрыгнул наземь. За ним нырнул во мрак и дворецкий.
Стольник сразу очнулся, пришёл в себя. Вглядевшись в ночь, он увидел, что делают холопы, но потому, что стояли они рядом, близко друг к другу и как будто шептались о чём-то, в нём зародилось сомненье. «Уж не про меня ли болтают?» – лязгнул он зубами и в первый раз за всю дорогу почувствовал голод.
Григорий Семёнович не спал до Москвы. Он пытливо заглядывал Егорке в глаза, на постоялых дворах усаживал с собою за трапезу возницу, поил вином и изо всех сил стремился поймать его на каком-либо неосторожном слове.
Но так как ни в чём не повинный возница и не мог выдать себя, Титов окончательно убедился, что имеет дело с опытным языком, который прямо от Московской заставы свернёт в Преображенский приказ и отдаст его в руки Федора Юрьевича Ромодановского.
Глава 21
«КТО БОГУ НЕ ГРЕШЕН ДА БАБКЕ НЕ ВНУК»
Прежде чем явиться к царю, Титов, хоть и был в душе старовером, отстоял «для людей» службу в церкви Воскресения на Гончарах и не поднялся с колен до той минуты, пока не подошёл к нему обряженный уже в шубу священник.
Григорий Семёнович чуть запрокинул голову и так ощерился, как будто собрался наброситься на попа.
– Страждешь? – сочувственно вздохнул священник и повёл бровями.
Соболезнующе-смиренный вид и голос попа заставили стольника насторожиться. Он встал, схватил давно не мытую поповскую руку, с жаром поцеловал её и порылся в кармане.
– Помолись за меня, отец!
Ощутив в потной ладони серебряный холодок, священник окончательно разжалобился и увёл «страждущего» в алтарь…
Уже Москва предалась послетрапезному сну, установленному многовековым обычаем, когда Григорий Семёнович покинул «Никонову храмину».
Царя стольник застал в съезжей избе. Разгуливавший без толку в сенях Меншиков подозрительно оглядел гостя и грубо спросил, за каким он делом явился. Узнав, с кем говорит, Александр Данилович сразу стал милостивее и пошёл с докладом к Петру.
Государь встретил Григория Семёновича как старого друга.
– Э, братец, да ты доподлинно в великих пребываешь недугах! С лика-то спал как, Григорий Семёнович. Глядеть – и то скорбно.
И усадил гостя рядом с собой.
Томительное ожидание встречи с царём, ужасы, которые мерещились стольнику дома и в пути, опустошили его, притупили чувства. Внешне он производил впечатление слишком много пережившего и потому разочаровавшегося во всём человека, не способного больше ничему удивляться, ничего близко к сердцу принимать.
Его серое лицо как бы навек застыло в полнейшем безразличии ко всему, что происходит на земле, а глаза тонули в такой немой пустоте, что казалось – поднеси к ним вплотную самый яркий огонь, и тогда они останутся такими же пустыми и мёртвыми.
Стоявший по правую руку Петра думный дьяк Андрей Андреевич Виниус перебрал разбросанные по столу бумаги и взял одну из них.
– Покажешь ли милость, государь, повелишь ли дале вычитывать?
Царь недовольно покрутил носом.
– И слушать не хочется. Все печалованья, все непорядки. Когда только русский народишко плакаться перестанет!
Дьяк угодливо улыбнулся.
– Не все кручины, ваше царское величество, авось и добрые вести найдём.
Сидевшие за другим столом Гордон, Яков Брюс, Меншиков и Шафиров с любопытством вытянули шеи, хоть отлично уже знали содержание грамотки.
– Читай, – процедил сквозь зубы царь.
Виниус вытер руками длинный, заострённый книзу нос и отвесил земной поклон.
– Памятуешь ли, государь, – воевода верхотурский Протасьев доставил тебе по куску руды: с речки Тагила – магнитной да с реки Нейвы – железной.
– Ещё бы не помнить. Не я ли отправил ту руду испытать в Амстердам, к бурмистру, да в Ригу, да долю оной руды в Тулу, Никите Демидову? – быстро оттараторил царь и с вожделением уставился на Андрея Андреевича. – Откель цидула?
– Из Тулы, ваше царское величество, от Никиты.
– Читай!
– Да тут, государь, и вычитывать нечего, – гордо, будто собираясь поведать о собственных беспримерных подвигах, надулся дьяк и, выпустив титул, прочитал главное:
– «…а изготовил я, холопишко твой, из руды сей фузеи, замки и бердыши. А сказываю, не страшась: невьянское железо не хуже свейского. Испытаешь, премилостивый государь, ей, диву дашься, преславный…»
Детская радость охватила Петра. Он вырвал цидулу из рук Виниуса,перечитал её и так стукнул по столу кулаком, что одна из досок раскололась.
– Вот те и мы! А? Никита-то?! Слышали? Не хуже свейского! Что?! – он показал шиш и расхохотался. – На вот тебе, свейский король, потчуйся, покель не подавился!
В тот же час был вызван грек Александр Левандиана, давно добивавшийся согласия государя ехать в Сибирь для поисков руд.
– Покель везёт, давай за судьбу зубами держаться, – ударил царь по рукам с Левандиана. И, приказав писать договорную цидулу с греком, дружески обнял его: – Ну, дай тебе Бог!
По цидуле этой Левандиана обязался отправиться с десятью товарищами в Томск для поисков руд и для исследования серебро-свинцовой руды, найденной на реке Коштаке. С Левандиана должны были поехать два кузнеца и тридцать работных. За труды, сверх всяких проторей [196], ему сулили по два пуда золота, серебра или меди с каждых десяти пудов найденной руды.
Заодно уже вспомнил Пётр и о Щадринске, что на реке Исети, о Камышлове и о других сибирских городах, построенных при отце его, Алексее Михайловиче.
– Всем отписать, что кто руду сыщет, будь то наш ли, инородец ли, – как сына возлюблю и милостями осыплю! Нам руда надобна, как море Балтийское! Нам чужеземная руда несподручна!
– Как же нам без руды! – убеждённо поддакнул Меншиков. – Руда и дороги, прилёгшие к ней, – первое дело.
Царёв пыл сразу остыл.
– С дорогами у нас доподлинно худо. Нету добрых дорог.
Александра Даниловича не очень интересовали удобные пути на Сибирь. Его, как и английских, голландских и русских торговых гостей, больше занимало учреждение почты от Москвы до Архангельска, сердцевины вывозного и ввозного торга. Поэтому, начав с Сибири, он ловко перевёл разговор на Северный край, и убедил царя отпустить из казны денег на улучшение архангельской почтовой дороги и ввести на станциях точные отметки о проходе почты по северному тракту.
– А к тому, – посоветовал Виниус, – добро бы уж и ямщиков в их звании укрепить. Чтоб было, с кого и взыскивать.
– Быть по сему, – согласился Пётр.
Чем больше веселел государь, тем теплей и радостней становилось на душе Титова. Он как бы просыпался от долгого, горячечного сна, изнурившего его до последней степени. Лицо его оживало, прояснялось.
Незаметно для себя Григорий Семёнович принял пока ещё робкое, но всё же участие в общем разговоре. Его замечания о способностях убогих людишек, об умельцах, которых пришлось ему встречать в Воронеже среди работных, пришлись по мысли Петру.
Государь поддакивал стольнику, вступался за него, когда противоречили ему ближние, и под конец беседы стал обращаться исключительно к нему одному.
Стольник почувствовал такую благодарность и нежность к царю, какую могут испытывать люди к тем, кто неожиданно вернул им уже безнадёжно обрывавшуюся жизнь. Помимо своей воли он сполз с лавки и припал губами к Петровой ноге.
– Доподлинно, ваше царское величество, ты всем отец и всех рабов своих, как солнышко вешнее, добром согреваешь.
Пётр приказал стольнику встать и, взглянув на часы заторопился:
– Всё, что ли, рассмотрено?
– Всё, – поклонился Виниус и собрал со стола бумаги.
– А коли всё, послушаем стольника. Докладай.
Титов рассказал о ходе работ в Воронеже.
– Не худо, – дослушав стольника, прищёлкнул языком царь. – Одначе из глаголов твоих чуется мне, будто людишкам не особливо по мысли топорами рубить.
– Не по мысли, преславный. Пилу бы им в руки, куда как спорее пошла бы работа.
Григория Семёновича поддержали Гордон и Брюс. Пораздумав, царь принял совет и приказал Виниусу найти пилы в Владимирском судном приказе.
– А погодя и из Швеции выписать можно, – вставил Шафиров.
– Не погодя, а ныне же! – оживился царь. – Пиши, дьяк.
…Довольный благополучным окончанием «авдиенции», Григорий Семёнович сердечно простился с ближними и уехал с Генеральского двора.
День был ясный, ядрёный. По прозрачной глади небес, дымясь, скользили нежные облачка. Жёлто-грязное солнце, точно пролитый на синюю скатерть мёд, бросало с неба холодные, как приевшиеся супружеские ласки, лучи. На крепком, без малейшего ветерка морозе дышалось полной грудью, легко и свободно.
Титов отпустил сани и бодрой походкой пошёл по хрумкающему снегу. Он бродил бесцельно по московским окраинам до тех пор, пока, к великому своему удивлению, не очутился подле Андреевского монастыря. И едва сообразил он, куда пришёл, как почувствовал, что к груди его, разгребая тупыми когтями дорогу, подкрадывается уснувший недавно страх.
Вобрав голову в плечи, стольник беспомощно огляделся. С горечью вспомнилось ему, как радостно хаживал он в монастырь на собеседования. С тех пор прошло пять с лишним лет, но срок этот показался целой вечностью, так резко изменились его жизнь и отношения к тем, кого считал он единственными истинными учителями своими и братьями по духу. Монастырь для него был школой, в которой он постигал и вбирал в себя мудрость жизни, где в страстных спорах и смелых речах выковывалась воля к борьбе, жажда жертвенного подвига за переустроение государственности. И вот теперь, когда он вновь увидел свою «храмину», она, кроме страха и горечи, граничащей с ненавистью; ничего не вызвала в его сердце.
Захотелось как можно скорее уйти подальше от монастыря, чтобы случайно не встретиться с кем-либо из бывших друзей. Он робко попятился назад, но тут же остановился, точно прирос к месту «А что ежели за мной ходит соглядатай? – вздрогнул он. – Какой ответ я стану держать перед князем Фёдором?»
Мысли путались, рыскали смятенно, жалили, как рассерженный пчелиный рой, давили мозг. Стольник рванулся изо всех сил и побежал. Где-то далеко шагал одетый в овчину человек. «Язык!» – чуть не крикнул Григорий Семёнович и, резко свернув, помчался к воротам монастыря. Бег освежил, привёл в порядок мысли. Титов твёрдо знал уже, что должен сделать. «Наипаче, дал бы Господь от языка уйти, – думал он, – и не мешкая объявлю я тогда Авраамию, что пришёл к нему затем, чтобы проститься навек». И, как только созрело решение, исчез бесследно страх. У ворот он сдержался, повторил про себя все, что должен сказать монаху, и, перекрестясь, постучался.
Авраамий встретил гостя как родного и, трижды расцеловавшись с ним, почти на руках понёс его в свою келью.
– Один? – спросил негромко Григорий Семёнович.
– Нешто бывало, чтоб келья моя по гостям тосковала?
А ныне сумерничают у меня перед вечерней други и хлебоядцы давни: тут, братец ты мой, и Никифор Кренёв, и Игнатий Бубнов, и стряпчий Кузьма Руднев, да Ивашка с Ромашкою Посошковы. Все свои. Те же всё. Словно бы сговорились тебя встречать.
Друзей поразил холодный, почти злобный взгляд Титова. Но они постарались не выдать своего недоумения.
Усадив гостя в красном углу, Авраамий попытался втянуть его в общий разговор.
Титов что-то промычал и сдавил ладонями виски. Сострадательно покачав головой, монах отодвинулся и больше не беспокоил Григория Семёновича.
Стольник уже начинал раскаиваться в своём приходе к Авраамию. Решение, которое недавно созрело в его голове и казалось простым, естественным выходом, потеряло вдруг всякий смысл. Он позабыл о главном, о клятве «быть верным до гробовой доски» единомышленникам. Уйти от них, сказать, что он рвёт с ними, что не может и не хочет больше участвовать в «крамоле», – не значило ли это навлечь на себя подозрения бывших друзей? Не попадёт ли он из огня в полымя, раскрыв свою душу Авраамию? И если даже монах не заподозрит в нём предателя, какая будет от того корысть? Разве не выдадут его «крамольники» с головой, едва попадутся в руки князя Федора? Они скорее умолчат о ком угодно, но его, изменника общему делу, уж наверное не пожалеют.
Чем больше горячились спорщики, тем острее чувствовал Титов свою беспомощность и ничтожество. Минутами ему представлялось, что он как будто вновь находит себя, узнает в себе прежнего «печальника убогих», – тогда на серых щеках загорался румянец и из груди готовы были вырваться загнанные в самые дальние глубины сознания вольные и гордые слова. Но каждый раз верх одерживал страх, и Григорий Семёнович, стиснув губы, молчал.
Иван Посошков стоял среди кельи и, хоть никто не противоречил ему, так ожесточённо размахивал руками, словно отбивался от своры псов.
– Бог – правда! – шипел он, задыхаясь. – Правду он и любит. Аще кто восхощет Богу угодить, то подобает ему во всяком деле правду творити. Наипаче бо всех чинов надлежит судьям правда хранити! На всякий день судье годствует колодников пересматривать, чтобы не был кто напрасно посажен!!
Титов глядел на Посошкова с благоговением и ненавистью. «Смерд, крестьянишко, а душой витязь». И лепился к стене, ещё судорожнее стискивая бескровные губы.
– А древнего у судей обыкновения такого не было, – доказывал, подпрыгивая от распиравшего его возбуждения, Посошков, – еже бы колодников самому судье пересматривати и дела их без докуки рассматривати. Токмо одни подьячие перекликают и то того ради, что все ли целы, а не ради решения. И того ради многие безвинно сидят и помирают, голодом помирают.
– Ой ли, голодом, а не от батогов да секиры? – как гром из ясного неба разорвалось вдруг за дверью.
На пороге, улыбающийся, добродушный, появился Александр Данилович Меншиков. Позади него, с фузеями наперевес, выстроились преображенцы.
Меншиков насмешливо поклонился Титову:
– Измаял ты меня… Сколько времени ходил я за тобой с дозором, Гришка.
Титов вскочил. Страшный гнев помутил его разум.
– Как смеешь ты, смерд, безродная тля, меня, столбового дворянина, Гришкою кликать?! В ноги, гнида безродная!
И вдруг схватился руками за грудь, взвыл, как раненый зверь, и упал без памяти.
Ромодановский передал Петру челобитную, найденную в подполье кельи Авраамия.
Вскидывая головой и беспрестанно сплёвывая, царь прочитал:
«В народе тужат многие и болезнуют о том, на кого надеялись и ждали, как великий государь возмужает и сочетается законным браком, тогда, оставя младых лет дела, все исправит на лучшее; но, возмужав и женясь, уклонился в потехи, оставя лучшее, начал творити всем печальное и плачевное».
– Пытать! – остервенело бросил Пётр под ноги челобитную и, истоптав её, ринулся к дверце, ведущей в застенок.
Пытки не помогли. Авраамий не назвал ни одного соучастника кроме тех, которые были арестованы вместе с ним.
Так же мужественно перенесли розыск Кренёв, Бубнов и Руднев.
Пётр не придал большого значения делу.
– От баловства сие, а не от умысла злого… Божественными писаниями зачитались, ну и вроде бы умишек помутнение вышло…
И приговорил:
– Бубнова, Кренёва и Руднева бить нещадно кнутом и сослать в Азов для исправления обязанностей подьячих, Авраамия же заточить в монастырь.
Поражённый начитанностью и умом Ивана Посошкова, царь на советы ближних «кажнить его острастки ради всем подлым людишкам» презрительно сморщил нос:
– Эдакими умишками кидаться ежели зря, – не миновать стать с одними дураками мне жить. Не казнить вместно таковых, а примолвлять… Ой, как занадобятся!
И, стараясь казаться как можно сердечней, с искусным притворством, тепло поглядел на приведённых к нему Посошковых.
– Кто уж Богу не грешен да бабке не внук, – подмигнул он Ивану. – Иди… хо-хо!.. и не греши, как в Евангелии сказано… Да к одному, Христа для, жалую и тебя волей, Ромашка… Хо-хо!.. Так-то гораздей: по-Божьи… Будем мы с вами в том самом… в докончании вечном.
Пётр Андреевич Толстой упросил царя не подвергать наказанию и Григория Семёновича.
– Нужный он человек, ваше царское величество, добро его для разводки оставить. Поверь, государь, не может того быть, чтобы опричь изловленных иных крамольников в своре Авраамлевой не было. Ведомо стало мне, что в сём деле не без греха и Цыклер.
Решено было отправить Титова в поместье «для поправления здравия умишка попорченного» и потом вызвать на Москву с тем, чтобы как-нибудь ввести его в круг друзей давно подозреваемого в крамоле стрелецкого подполковника Цыклера.
Григорий Семёнович чуть запрокинул голову и так ощерился, как будто собрался наброситься на попа.
– Страждешь? – сочувственно вздохнул священник и повёл бровями.
Соболезнующе-смиренный вид и голос попа заставили стольника насторожиться. Он встал, схватил давно не мытую поповскую руку, с жаром поцеловал её и порылся в кармане.
– Помолись за меня, отец!
Ощутив в потной ладони серебряный холодок, священник окончательно разжалобился и увёл «страждущего» в алтарь…
Уже Москва предалась послетрапезному сну, установленному многовековым обычаем, когда Григорий Семёнович покинул «Никонову храмину».
Царя стольник застал в съезжей избе. Разгуливавший без толку в сенях Меншиков подозрительно оглядел гостя и грубо спросил, за каким он делом явился. Узнав, с кем говорит, Александр Данилович сразу стал милостивее и пошёл с докладом к Петру.
Государь встретил Григория Семёновича как старого друга.
– Э, братец, да ты доподлинно в великих пребываешь недугах! С лика-то спал как, Григорий Семёнович. Глядеть – и то скорбно.
И усадил гостя рядом с собой.
Томительное ожидание встречи с царём, ужасы, которые мерещились стольнику дома и в пути, опустошили его, притупили чувства. Внешне он производил впечатление слишком много пережившего и потому разочаровавшегося во всём человека, не способного больше ничему удивляться, ничего близко к сердцу принимать.
Его серое лицо как бы навек застыло в полнейшем безразличии ко всему, что происходит на земле, а глаза тонули в такой немой пустоте, что казалось – поднеси к ним вплотную самый яркий огонь, и тогда они останутся такими же пустыми и мёртвыми.
Стоявший по правую руку Петра думный дьяк Андрей Андреевич Виниус перебрал разбросанные по столу бумаги и взял одну из них.
– Покажешь ли милость, государь, повелишь ли дале вычитывать?
Царь недовольно покрутил носом.
– И слушать не хочется. Все печалованья, все непорядки. Когда только русский народишко плакаться перестанет!
Дьяк угодливо улыбнулся.
– Не все кручины, ваше царское величество, авось и добрые вести найдём.
Сидевшие за другим столом Гордон, Яков Брюс, Меншиков и Шафиров с любопытством вытянули шеи, хоть отлично уже знали содержание грамотки.
– Читай, – процедил сквозь зубы царь.
Виниус вытер руками длинный, заострённый книзу нос и отвесил земной поклон.
– Памятуешь ли, государь, – воевода верхотурский Протасьев доставил тебе по куску руды: с речки Тагила – магнитной да с реки Нейвы – железной.
– Ещё бы не помнить. Не я ли отправил ту руду испытать в Амстердам, к бурмистру, да в Ригу, да долю оной руды в Тулу, Никите Демидову? – быстро оттараторил царь и с вожделением уставился на Андрея Андреевича. – Откель цидула?
– Из Тулы, ваше царское величество, от Никиты.
– Читай!
– Да тут, государь, и вычитывать нечего, – гордо, будто собираясь поведать о собственных беспримерных подвигах, надулся дьяк и, выпустив титул, прочитал главное:
– «…а изготовил я, холопишко твой, из руды сей фузеи, замки и бердыши. А сказываю, не страшась: невьянское железо не хуже свейского. Испытаешь, премилостивый государь, ей, диву дашься, преславный…»
Детская радость охватила Петра. Он вырвал цидулу из рук Виниуса,перечитал её и так стукнул по столу кулаком, что одна из досок раскололась.
– Вот те и мы! А? Никита-то?! Слышали? Не хуже свейского! Что?! – он показал шиш и расхохотался. – На вот тебе, свейский король, потчуйся, покель не подавился!
В тот же час был вызван грек Александр Левандиана, давно добивавшийся согласия государя ехать в Сибирь для поисков руд.
– Покель везёт, давай за судьбу зубами держаться, – ударил царь по рукам с Левандиана. И, приказав писать договорную цидулу с греком, дружески обнял его: – Ну, дай тебе Бог!
По цидуле этой Левандиана обязался отправиться с десятью товарищами в Томск для поисков руд и для исследования серебро-свинцовой руды, найденной на реке Коштаке. С Левандиана должны были поехать два кузнеца и тридцать работных. За труды, сверх всяких проторей [196], ему сулили по два пуда золота, серебра или меди с каждых десяти пудов найденной руды.
Заодно уже вспомнил Пётр и о Щадринске, что на реке Исети, о Камышлове и о других сибирских городах, построенных при отце его, Алексее Михайловиче.
– Всем отписать, что кто руду сыщет, будь то наш ли, инородец ли, – как сына возлюблю и милостями осыплю! Нам руда надобна, как море Балтийское! Нам чужеземная руда несподручна!
– Как же нам без руды! – убеждённо поддакнул Меншиков. – Руда и дороги, прилёгшие к ней, – первое дело.
Царёв пыл сразу остыл.
– С дорогами у нас доподлинно худо. Нету добрых дорог.
Александра Даниловича не очень интересовали удобные пути на Сибирь. Его, как и английских, голландских и русских торговых гостей, больше занимало учреждение почты от Москвы до Архангельска, сердцевины вывозного и ввозного торга. Поэтому, начав с Сибири, он ловко перевёл разговор на Северный край, и убедил царя отпустить из казны денег на улучшение архангельской почтовой дороги и ввести на станциях точные отметки о проходе почты по северному тракту.
– А к тому, – посоветовал Виниус, – добро бы уж и ямщиков в их звании укрепить. Чтоб было, с кого и взыскивать.
– Быть по сему, – согласился Пётр.
Чем больше веселел государь, тем теплей и радостней становилось на душе Титова. Он как бы просыпался от долгого, горячечного сна, изнурившего его до последней степени. Лицо его оживало, прояснялось.
Незаметно для себя Григорий Семёнович принял пока ещё робкое, но всё же участие в общем разговоре. Его замечания о способностях убогих людишек, об умельцах, которых пришлось ему встречать в Воронеже среди работных, пришлись по мысли Петру.
Государь поддакивал стольнику, вступался за него, когда противоречили ему ближние, и под конец беседы стал обращаться исключительно к нему одному.
Стольник почувствовал такую благодарность и нежность к царю, какую могут испытывать люди к тем, кто неожиданно вернул им уже безнадёжно обрывавшуюся жизнь. Помимо своей воли он сполз с лавки и припал губами к Петровой ноге.
– Доподлинно, ваше царское величество, ты всем отец и всех рабов своих, как солнышко вешнее, добром согреваешь.
Пётр приказал стольнику встать и, взглянув на часы заторопился:
– Всё, что ли, рассмотрено?
– Всё, – поклонился Виниус и собрал со стола бумаги.
– А коли всё, послушаем стольника. Докладай.
Титов рассказал о ходе работ в Воронеже.
– Не худо, – дослушав стольника, прищёлкнул языком царь. – Одначе из глаголов твоих чуется мне, будто людишкам не особливо по мысли топорами рубить.
– Не по мысли, преславный. Пилу бы им в руки, куда как спорее пошла бы работа.
Григория Семёновича поддержали Гордон и Брюс. Пораздумав, царь принял совет и приказал Виниусу найти пилы в Владимирском судном приказе.
– А погодя и из Швеции выписать можно, – вставил Шафиров.
– Не погодя, а ныне же! – оживился царь. – Пиши, дьяк.
…Довольный благополучным окончанием «авдиенции», Григорий Семёнович сердечно простился с ближними и уехал с Генеральского двора.
День был ясный, ядрёный. По прозрачной глади небес, дымясь, скользили нежные облачка. Жёлто-грязное солнце, точно пролитый на синюю скатерть мёд, бросало с неба холодные, как приевшиеся супружеские ласки, лучи. На крепком, без малейшего ветерка морозе дышалось полной грудью, легко и свободно.
Титов отпустил сани и бодрой походкой пошёл по хрумкающему снегу. Он бродил бесцельно по московским окраинам до тех пор, пока, к великому своему удивлению, не очутился подле Андреевского монастыря. И едва сообразил он, куда пришёл, как почувствовал, что к груди его, разгребая тупыми когтями дорогу, подкрадывается уснувший недавно страх.
Вобрав голову в плечи, стольник беспомощно огляделся. С горечью вспомнилось ему, как радостно хаживал он в монастырь на собеседования. С тех пор прошло пять с лишним лет, но срок этот показался целой вечностью, так резко изменились его жизнь и отношения к тем, кого считал он единственными истинными учителями своими и братьями по духу. Монастырь для него был школой, в которой он постигал и вбирал в себя мудрость жизни, где в страстных спорах и смелых речах выковывалась воля к борьбе, жажда жертвенного подвига за переустроение государственности. И вот теперь, когда он вновь увидел свою «храмину», она, кроме страха и горечи, граничащей с ненавистью; ничего не вызвала в его сердце.
Захотелось как можно скорее уйти подальше от монастыря, чтобы случайно не встретиться с кем-либо из бывших друзей. Он робко попятился назад, но тут же остановился, точно прирос к месту «А что ежели за мной ходит соглядатай? – вздрогнул он. – Какой ответ я стану держать перед князем Фёдором?»
Мысли путались, рыскали смятенно, жалили, как рассерженный пчелиный рой, давили мозг. Стольник рванулся изо всех сил и побежал. Где-то далеко шагал одетый в овчину человек. «Язык!» – чуть не крикнул Григорий Семёнович и, резко свернув, помчался к воротам монастыря. Бег освежил, привёл в порядок мысли. Титов твёрдо знал уже, что должен сделать. «Наипаче, дал бы Господь от языка уйти, – думал он, – и не мешкая объявлю я тогда Авраамию, что пришёл к нему затем, чтобы проститься навек». И, как только созрело решение, исчез бесследно страх. У ворот он сдержался, повторил про себя все, что должен сказать монаху, и, перекрестясь, постучался.
Авраамий встретил гостя как родного и, трижды расцеловавшись с ним, почти на руках понёс его в свою келью.
– Один? – спросил негромко Григорий Семёнович.
– Нешто бывало, чтоб келья моя по гостям тосковала?
А ныне сумерничают у меня перед вечерней други и хлебоядцы давни: тут, братец ты мой, и Никифор Кренёв, и Игнатий Бубнов, и стряпчий Кузьма Руднев, да Ивашка с Ромашкою Посошковы. Все свои. Те же всё. Словно бы сговорились тебя встречать.
Друзей поразил холодный, почти злобный взгляд Титова. Но они постарались не выдать своего недоумения.
Усадив гостя в красном углу, Авраамий попытался втянуть его в общий разговор.
Титов что-то промычал и сдавил ладонями виски. Сострадательно покачав головой, монах отодвинулся и больше не беспокоил Григория Семёновича.
Стольник уже начинал раскаиваться в своём приходе к Авраамию. Решение, которое недавно созрело в его голове и казалось простым, естественным выходом, потеряло вдруг всякий смысл. Он позабыл о главном, о клятве «быть верным до гробовой доски» единомышленникам. Уйти от них, сказать, что он рвёт с ними, что не может и не хочет больше участвовать в «крамоле», – не значило ли это навлечь на себя подозрения бывших друзей? Не попадёт ли он из огня в полымя, раскрыв свою душу Авраамию? И если даже монах не заподозрит в нём предателя, какая будет от того корысть? Разве не выдадут его «крамольники» с головой, едва попадутся в руки князя Федора? Они скорее умолчат о ком угодно, но его, изменника общему делу, уж наверное не пожалеют.
Чем больше горячились спорщики, тем острее чувствовал Титов свою беспомощность и ничтожество. Минутами ему представлялось, что он как будто вновь находит себя, узнает в себе прежнего «печальника убогих», – тогда на серых щеках загорался румянец и из груди готовы были вырваться загнанные в самые дальние глубины сознания вольные и гордые слова. Но каждый раз верх одерживал страх, и Григорий Семёнович, стиснув губы, молчал.
Иван Посошков стоял среди кельи и, хоть никто не противоречил ему, так ожесточённо размахивал руками, словно отбивался от своры псов.
– Бог – правда! – шипел он, задыхаясь. – Правду он и любит. Аще кто восхощет Богу угодить, то подобает ему во всяком деле правду творити. Наипаче бо всех чинов надлежит судьям правда хранити! На всякий день судье годствует колодников пересматривать, чтобы не был кто напрасно посажен!!
Титов глядел на Посошкова с благоговением и ненавистью. «Смерд, крестьянишко, а душой витязь». И лепился к стене, ещё судорожнее стискивая бескровные губы.
– А древнего у судей обыкновения такого не было, – доказывал, подпрыгивая от распиравшего его возбуждения, Посошков, – еже бы колодников самому судье пересматривати и дела их без докуки рассматривати. Токмо одни подьячие перекликают и то того ради, что все ли целы, а не ради решения. И того ради многие безвинно сидят и помирают, голодом помирают.
– Ой ли, голодом, а не от батогов да секиры? – как гром из ясного неба разорвалось вдруг за дверью.
На пороге, улыбающийся, добродушный, появился Александр Данилович Меншиков. Позади него, с фузеями наперевес, выстроились преображенцы.
Меншиков насмешливо поклонился Титову:
– Измаял ты меня… Сколько времени ходил я за тобой с дозором, Гришка.
Титов вскочил. Страшный гнев помутил его разум.
– Как смеешь ты, смерд, безродная тля, меня, столбового дворянина, Гришкою кликать?! В ноги, гнида безродная!
И вдруг схватился руками за грудь, взвыл, как раненый зверь, и упал без памяти.
Ромодановский передал Петру челобитную, найденную в подполье кельи Авраамия.
Вскидывая головой и беспрестанно сплёвывая, царь прочитал:
«В народе тужат многие и болезнуют о том, на кого надеялись и ждали, как великий государь возмужает и сочетается законным браком, тогда, оставя младых лет дела, все исправит на лучшее; но, возмужав и женясь, уклонился в потехи, оставя лучшее, начал творити всем печальное и плачевное».
– Пытать! – остервенело бросил Пётр под ноги челобитную и, истоптав её, ринулся к дверце, ведущей в застенок.
Пытки не помогли. Авраамий не назвал ни одного соучастника кроме тех, которые были арестованы вместе с ним.
Так же мужественно перенесли розыск Кренёв, Бубнов и Руднев.
Пётр не придал большого значения делу.
– От баловства сие, а не от умысла злого… Божественными писаниями зачитались, ну и вроде бы умишек помутнение вышло…
И приговорил:
– Бубнова, Кренёва и Руднева бить нещадно кнутом и сослать в Азов для исправления обязанностей подьячих, Авраамия же заточить в монастырь.
Поражённый начитанностью и умом Ивана Посошкова, царь на советы ближних «кажнить его острастки ради всем подлым людишкам» презрительно сморщил нос:
– Эдакими умишками кидаться ежели зря, – не миновать стать с одними дураками мне жить. Не казнить вместно таковых, а примолвлять… Ой, как занадобятся!
И, стараясь казаться как можно сердечней, с искусным притворством, тепло поглядел на приведённых к нему Посошковых.
– Кто уж Богу не грешен да бабке не внук, – подмигнул он Ивану. – Иди… хо-хо!.. и не греши, как в Евангелии сказано… Да к одному, Христа для, жалую и тебя волей, Ромашка… Хо-хо!.. Так-то гораздей: по-Божьи… Будем мы с вами в том самом… в докончании вечном.
Пётр Андреевич Толстой упросил царя не подвергать наказанию и Григория Семёновича.
– Нужный он человек, ваше царское величество, добро его для разводки оставить. Поверь, государь, не может того быть, чтобы опричь изловленных иных крамольников в своре Авраамлевой не было. Ведомо стало мне, что в сём деле не без греха и Цыклер.
Решено было отправить Титова в поместье «для поправления здравия умишка попорченного» и потом вызвать на Москву с тем, чтобы как-нибудь ввести его в круг друзей давно подозреваемого в крамоле стрелецкого подполковника Цыклера.
Глава 22
«СЫНУ ЗА ОТЦА, БРАТУ ЗА БРАТА»
Присмирел стольный гетманский город Батурин. Почти пусто было на улицах, бандуристы куда-то пропали, с ними исчезли любители песен про казацкую старину, про волю и былую запорожскую удаль, ватаги хлопцев и пьяных гуляк, седоусых казаков. Задорные сердюки
[197]больше не перекидывались весёлой шуткой с проходившими дивчатами, собирались малыми кучками и о чём-то таинственно шептались.
Пять дней назад разнёсся среди казаков слух, будто «замутил» Дон, и царь московский снаряжает великую силу солдат на усмирение его.
О многом болтали, да не всему верили бывалые люди. Знали только одно: если правда, что Дон поднялся, то поднимется с ним и Сечь Запорожская, и все казачество украинское.
Оттого и присмирел город.
– Прознать бы истину, дождаться бы вести от верных людей.
Слишком долго и напряжённо ждали украинцы часа, когда сбудется заветная их думка и сбросят они, наконец, с себя московское иго.
У гетманского дома, подперев ладонью подбородок, дремал караульный. Два сердюка лениво шагали взад и вперёд от ворот к крыльцу. Через окна виднелась всклокоченная голова Мазепы и часть высокого лба, изборождённого сетью морщинок.
Изредка гетман порывисто вставал со стула, дул зачем-то на прозрачное, чистое стекло и пристально вглядывался в дорогу. Он, видимо, кого-то нетерпеливо дожидался. Чем тщетнее было ожидание, тем несдержанней становился Мазепа и так упрямо искал чего-то глазами, как будто хотел нащупать в пространстве замешкавшегося гостя и внушить ему явиться немедля.
Вдруг гетман удивлённо приподнял брови. От этого глубже обозначился треугольник, сложившийся из почти прямой верхней губы и идущих от углов её к ноздрям двух резких линий.
– А панов и не ждал! – сплюнул он недовольно и провёл растопыренными большим и указательным пальцами по скуластому лицу. – Какой их бес носит, москальских хозяев!
К воротам подкатила карета. Из неё выпрыгнул худощавый человек в форме хорунжего и почтительно подал руку такому же худощавому, но, видно, много пожившему войсковому атаману.
Вглядевшись, Мазепа выскочил как ошалелый.
Караульные почтительно пропустили незнакомых начальных людей. Дремавший у ворот казак сжал до судорог кулаки и скрипнул зубами:
– Обрядка наша, а харя у одного, как есть у москаля. Не иначе, новые паны царём поставлены на наши головы.
Товарищи ничего ему не ответили, только многозначительно переглянулись и снова лениво зашагали от крыльца к воротам.
– Поздорову ли, Иван Степанович? – поклонился Мазепе переряженный полковником Памфильев. За ним отвесил поклон и хорунжий.
– Я-то поздорову, братец Фома. Вы-то там как? Зачем пожаловал? Знать, недобрые вести?
Памфильев ткнулся губами в ухо хозяина:
– И добрые, и недобрые. Что Дон изменил покель, то вести недобрые, что ты покель мешкаешь, – тоже туго. А что походный атаман, енерал Кондрат Булавин тебе поклон бьёт – то весть добрая.
Продолговатый, с вдавленным концом, гетманский подбородок выдался далеко наперёд, на мгновение в глазах вспыхнула искренняя радость, но тут же какая-то думка потемнила лицо.
– Кондратий?!
– Так, Иван Степаныч. Доподлинно. Сами не верили, покель не удостоверились, что енерал-то наш, холопий. Поднимает Булавин войско и людишек. Тому споручествовал князь Долгорукий, моровой язвой гулявший в верховых юртах. Великую силу людишек убил князь. С тех пор с юрт и почал атаман.
Точно заворожённый, слушал Мазепа Памфильева и чувствовал, как каждое слово атамана станичников сбрасывает с его сутулой спины вереницу годов, молодит, вливает бурливые потоки свежих сил.
Гетман знал Булавина давно, подружился с ним во время прежних крымских походов и не раз убеждался в преданной верности этого человека. По уговору с Мазепой походный атаман добился того, что государь поручил ему охрану границ со стороны реки Донца и Бахмута, и как только вступил Булавин в новую должность, тотчас же стал исподволь отбирать надёжные полки и стягивать их поближе к себе.
Булавин и Мазепа давно уже договорились между собой.
И не то поразило гетмана, что Булавин оказался, по словам Фомы, «холопьим генералом». Непонятной была неожиданная торопливость походного атамана. Ещё два года назад Булавин и Мазепа решили не выступать открыто, не бунтовать, пока царь не начнёт войны со шведами, неизбежность которой для обоих была очевидной. И вдруг Булавин заторопился. Почему?
Мазепа пригласил гостей сесть.
– Вести добрые. Это так. Да только не рано ли начинать?
Драный, товарищ Памфильева, вскочил:
– Рано? Аль подождать, покель все людишки чёрные передохнут?!
Мазепа встал, прошёлся по комнате, неопределённо развёл руками и, как будто думая вслух, засипел:
– Что Московии давно пора зубы побить за то, что права наши и вольности казацкие отняла, – то верно, а всё ж сдаётся: поспешишь – людей насмешишь.
Он резко повернулся к Фоме и положил руку на его плечо.
– Слушай, Фома, ты меня знаешь. Ты знаешь, что верой служу я народу своему. Поверь же. Коли мешкаю я – значит не срок. Собери с Булавиным тайный круг и скажи: ежели воля вольницы, Мазепа готов. Только думает-де Мазепа, не попасть бы в котёл кипящий, в погибель. Думает-де Мазепа войны дождаться со шведами. Пущай солдаты к рубежам отойдут, тогда куда легше будет нам с боярскою сворою сладить.
Пять дней назад разнёсся среди казаков слух, будто «замутил» Дон, и царь московский снаряжает великую силу солдат на усмирение его.
О многом болтали, да не всему верили бывалые люди. Знали только одно: если правда, что Дон поднялся, то поднимется с ним и Сечь Запорожская, и все казачество украинское.
Оттого и присмирел город.
– Прознать бы истину, дождаться бы вести от верных людей.
Слишком долго и напряжённо ждали украинцы часа, когда сбудется заветная их думка и сбросят они, наконец, с себя московское иго.
У гетманского дома, подперев ладонью подбородок, дремал караульный. Два сердюка лениво шагали взад и вперёд от ворот к крыльцу. Через окна виднелась всклокоченная голова Мазепы и часть высокого лба, изборождённого сетью морщинок.
Изредка гетман порывисто вставал со стула, дул зачем-то на прозрачное, чистое стекло и пристально вглядывался в дорогу. Он, видимо, кого-то нетерпеливо дожидался. Чем тщетнее было ожидание, тем несдержанней становился Мазепа и так упрямо искал чего-то глазами, как будто хотел нащупать в пространстве замешкавшегося гостя и внушить ему явиться немедля.
Вдруг гетман удивлённо приподнял брови. От этого глубже обозначился треугольник, сложившийся из почти прямой верхней губы и идущих от углов её к ноздрям двух резких линий.
– А панов и не ждал! – сплюнул он недовольно и провёл растопыренными большим и указательным пальцами по скуластому лицу. – Какой их бес носит, москальских хозяев!
К воротам подкатила карета. Из неё выпрыгнул худощавый человек в форме хорунжего и почтительно подал руку такому же худощавому, но, видно, много пожившему войсковому атаману.
Вглядевшись, Мазепа выскочил как ошалелый.
Караульные почтительно пропустили незнакомых начальных людей. Дремавший у ворот казак сжал до судорог кулаки и скрипнул зубами:
– Обрядка наша, а харя у одного, как есть у москаля. Не иначе, новые паны царём поставлены на наши головы.
Товарищи ничего ему не ответили, только многозначительно переглянулись и снова лениво зашагали от крыльца к воротам.
– Поздорову ли, Иван Степанович? – поклонился Мазепе переряженный полковником Памфильев. За ним отвесил поклон и хорунжий.
– Я-то поздорову, братец Фома. Вы-то там как? Зачем пожаловал? Знать, недобрые вести?
Памфильев ткнулся губами в ухо хозяина:
– И добрые, и недобрые. Что Дон изменил покель, то вести недобрые, что ты покель мешкаешь, – тоже туго. А что походный атаман, енерал Кондрат Булавин тебе поклон бьёт – то весть добрая.
Продолговатый, с вдавленным концом, гетманский подбородок выдался далеко наперёд, на мгновение в глазах вспыхнула искренняя радость, но тут же какая-то думка потемнила лицо.
– Кондратий?!
– Так, Иван Степаныч. Доподлинно. Сами не верили, покель не удостоверились, что енерал-то наш, холопий. Поднимает Булавин войско и людишек. Тому споручествовал князь Долгорукий, моровой язвой гулявший в верховых юртах. Великую силу людишек убил князь. С тех пор с юрт и почал атаман.
Точно заворожённый, слушал Мазепа Памфильева и чувствовал, как каждое слово атамана станичников сбрасывает с его сутулой спины вереницу годов, молодит, вливает бурливые потоки свежих сил.
Гетман знал Булавина давно, подружился с ним во время прежних крымских походов и не раз убеждался в преданной верности этого человека. По уговору с Мазепой походный атаман добился того, что государь поручил ему охрану границ со стороны реки Донца и Бахмута, и как только вступил Булавин в новую должность, тотчас же стал исподволь отбирать надёжные полки и стягивать их поближе к себе.
Булавин и Мазепа давно уже договорились между собой.
И не то поразило гетмана, что Булавин оказался, по словам Фомы, «холопьим генералом». Непонятной была неожиданная торопливость походного атамана. Ещё два года назад Булавин и Мазепа решили не выступать открыто, не бунтовать, пока царь не начнёт войны со шведами, неизбежность которой для обоих была очевидной. И вдруг Булавин заторопился. Почему?
Мазепа пригласил гостей сесть.
– Вести добрые. Это так. Да только не рано ли начинать?
Драный, товарищ Памфильева, вскочил:
– Рано? Аль подождать, покель все людишки чёрные передохнут?!
Мазепа встал, прошёлся по комнате, неопределённо развёл руками и, как будто думая вслух, засипел:
– Что Московии давно пора зубы побить за то, что права наши и вольности казацкие отняла, – то верно, а всё ж сдаётся: поспешишь – людей насмешишь.
Он резко повернулся к Фоме и положил руку на его плечо.
– Слушай, Фома, ты меня знаешь. Ты знаешь, что верой служу я народу своему. Поверь же. Коли мешкаю я – значит не срок. Собери с Булавиным тайный круг и скажи: ежели воля вольницы, Мазепа готов. Только думает-де Мазепа, не попасть бы в котёл кипящий, в погибель. Думает-де Мазепа войны дождаться со шведами. Пущай солдаты к рубежам отойдут, тогда куда легше будет нам с боярскою сворою сладить.