Страница:
Что-то мешает Даше Ворочается она. Не сидится спокойно. И чуть-чуть вздрагивает спина.
Э – эй, да выпала пороша на талую землю.
По той по пороше да ехала свадьба
Да ехала свадьба, и в семерых санях,
И в семерых санях по семеру в санях.
Фома низко роняет голову, шепчет одними губами и в лад шёпоту отбивает ногой.
Песня то вспыхивает загоревшейся звёздочкой в небе, то, как улыбка слепого, скорбно порхает в ночи.
И вот уж подхватили песню в разных уголках становища, и Фома, протягивая в пространство руки, не то поёт, не то думает вслух:
Всё выше забирает Фома, все стройнее и злобней подхватывают станичники, и всё горше на сердце у Даши.
Во первых санях сидит поп Емеля,
Сидит поп Емеля, а крест на ремени,
А крест на ремени в полторы сажени.
Обоз объезжает, крестом ограждает
Кого ограждает, тот ногами дрягает.
Плачет Даша горько, надрывно. О ком вспоминает? Не о дочке ли? Не страшится ли за этого статного молодца, что прижался к ней по-сыновьи, по-мужнину и по-родительски?
Встречали ту свадьбу во Марьиной роще,
Во Марьиной роще, у красной у сосны.
Венчали ту свадьбу на Козьем болоте,
На Козьем болоте, на Курьем коленце…
Плачет Даша страшными слезами подъяремного русского человека.
Поездка за рубеж изо дня в день откладывалась. Государь боялся оставить Москву, сам руководил розысками, не доверяя даже такому испытанному споручнику, как князь-кесарь.
На Козьем болоте, на Курьем коленце.
А дружка да свашка – топорик да плашка.
Топ-пор-рик да пл-л-а-ауу-аш-ка!
Когда же в Преображенское явился патриарх, осмелившийся вступиться за крестьян, арестованных в окрестных посёлках невесть за какие грехи, Пётр окрысился:
– Не разумеешь ты в мирских делах! Знаешь ли ты, что на Руси главное – солдат, коего надо содержать, и крестьянин, который должен содержать солдата на благо царя и родины?! Тебе ли, алтаря служителю, печаловаться о смердах? Не краше ли проповедовать подлым Божий глагол о смирении, терпении и почитании властей предержащих и имовитых людей?!
Пётр разгневанно выбежал из терема и больше не возвращался к патриарху.
Едва наступало утро, царь начинал выслушивать доклады. При чтении донесений лицо его принимало выражение такой лютой злобы, что у ближних волосы шевелились на голове.
– Всюду измена! – бил он кулаком по столу, топал ногами и извергал потоки площадной брани. – Тонем в измене!
Когда же воеводы извещали, что солдатам удалось застать врасплох и уничтожить разбойную ватагу, он сразу менялся и с надеждой оглядывал ближних.
– Одначе, сдаётся, полегшало, а?
– Полегшало, государь, – подтверждали вельможи. – А скоро мы, холопи твои, и вконец разочтёмся с мятежниками. Не тужи, государь!
Обернулась Москва станом военным. К заставам подвели пушки, по улицам днём и ночью дозорили цепи преображенцев.
После захода солнца никто из убогих людишек не осмеливался идти на улицу. В застенках редело. Наступала видимость успокоения, вернувшая Петру утраченный покой.
– А всё же за рубеж мы отправимся, – объявил он с гордой уверенностью на пиру у Лефорта и горячо обнял Федора Юрьевича. – Покель подо мною ходят такие орлы, как ты, князюшка, не страшусь я страха.
Растроганный Ромодановский прильнул широко разинутой пастью к плечу Петра.
Меншиков и Лефорт вытерли проступившие на глазах слёзы умиления.
– Коль сладостно зреть нам покой твой, – прожурчад Александр Данилович.
Пётр был так добродушно настроен, что ни одного из ближних не обошёл своими милостями. Для каждого из них нашлись ласковое слово и отеческая улыбка. Он поочерёдно облобызал всех и даже допустил к руке Толстого.
– Вижу я, что ты тщишься делом показать верную службу мне.
– Всеми помыслами и всем сердцем тщусь, государь. Да к тому же приноравливаю и Григория Семёновича. Пущай в Воронеже поучится, а потом и на Москву его вернуть можно. А меня испытай, чем сам пожелаешь.
– Чем пожелаю?
– Чем пожелаешь, ваше царское величество.
– И голову сложишь?
– Да, государь.
Пётр ехидно усмехнулся:
– Голова что! Ты душу отдай за меня. – И строго уставился на Петра Андреевича: – Ты поступись обычаем древним, бесчестным прослыви среди бояр, поборников старины, и сам, своей волей, вызовись за рубеж идти в людишки работные.
Не ожидавший такого предложения Толстой на мгновение смутился, но тут же взвесил все и изобразил на лице такое счастье, как будто дождался того, о чём мечтал всю жизнь.
– Мне сорок пять годов, государь, и голова сединою пошла. Добро ведаю: старость честна, да не многолетна. Но ежели был бы я и перед смертным одром, то и тогда пополз бы на четвереньках за рубеж, лишь бы то на корысти было тебе и державе твоей, ваше царское величество.
Он низко поклонился, коснувшись рукою пола, и так оставался до тех пор, пока царь не приказал ему сесть за стол.
– Иль впрямь с собой его взять? – подмигнул Пётр Лефорту и Брюсу. – Сдаётся мне, голова у него хоть и сединою пошла, а умишка и лукавства в ней ещё на десяток хватит вельмож.
Ближние, проглотив обидный намёк, угодливо осклабились:
– Ума палата у Петра Андреевича.
– Кого хошь за пояс заткнёт.
– Нужный человек будет нам за рубежом.
– А коли так, – хлопнул царь ладонью по спине Брюса, – строчи приказ!
Когда приказ был готов, царь поднял кубок:
– Дабы строение флота вечно утвердилось на моей земле, умыслил я артеи дела того ввесть в народ свой и того ради многое число людей благородных посылаю в Голландию и иные государства учиться архитектуры и управления корабельного. Да поможет же им Бог одолеть те артеи!
Он выпил залпом и подал налитый ковш Толстому:
– Пей и ты. А будешь служить мне верою, памятуй – старые грехи все отпущу тебе. Слово моё крепко. Запомни.
Сидевший в конце стола Фёдор Автономович Головин обнял Шафирова и чуть приподнялся:
– Не покажешь ли милость, государь, не взглянешь ли допрежь пира на умельство Шафирова?
Краснея от смущения, Шафиров подал государю свой новый перевод.
Пётр прочитал по складам:
– «Математических хитростных тонкостей календарь на 1697 лето от Рождества Христова, в нём же описуется купно с провещанием и о солнечном беге, и о высоте в великости оного, також и об основательном числении солнечных и месячных затмений, сочинён впервые от Павла Гаркена, математического художника, учреждённого, письменного и сочинительного мастера графа Бугстегуда».
Ромодановский не сдержался и набросился с кулаками на переводчика:
– Как можно, еретик, предречь затмения? То богохульное дело, кое к лику не христианам, но жидовинам!
Воспользовавшись удобным случаем, Меншиков в свою очередь подскочил к оскорблённому Шафирову и вылил на его голову ендову вина.
Удар царёва кулака по столу мгновенно восстановил порядок:
– Доколе ж терпеть я буду издёву над «птенцом» моим, дьяволы?!
Весь вечер Пётр был чрезвычайно любезен с Шафировым, как ребёнка кормил его из своих рук и беспрестанно потчевал вином.
Но чем больше пил Шафиров, тем тяжелее и горше становилось на душе его. Чтобы не гневить государя, он неестественно громко смеялся, шутил, орал песни, изображал по просьбе Головина польских местечковых евреев, однако все чувствовали, какая глубокая обида таится за этим напускным весельем. Шафиров вдруг прерывался на полуслове, точно мышь, которой отрезали дорогу в подполье, собирался в напряжённый ком, бегал затравленным взглядом, полным ненависти и страха, по лицам людей и, чтобы заглушить в себе жестокую боль, принимался ещё отчаянней орать кривляться и хохотать.
Меншиков перемигивался с Лефортом, ластился к Шафирову и, нагло заглядывая в его глаза, просил:
– А ты жидовина изобрази, как он чёртом от ладана прочь бежит.
Сжимая кулаки и глотая слёзы, Шафиров делал вид, будто с радостью принимает просьбу и что его ни в какой степени не задевает издевательское, звериное отношение вельмож к его единоплеменникам, вконец роняющее достоинство человека.
Царь покатывался со смеху и после каждой шутки подавал любимцу кубок вина:
– Пей, мой «птенец». Пей, душа христианская!
…За день до отъезда Пётр устроил сидение.
– Чтобы не отстать от подданных моих в оных артеях строения флота, – раздельно, словно с неудовольствием, произнёс государь, – восприял я марш в Голландию. Одначе, находясь за рубежом, должен я памятовать неустанно и о Руси.
Он окинул всех испытующим взглядом и свесил голову.
– Кому могу я вверить управление державой моей? Кто достоин меня заменить?
Поговорив порядка ради, все остановились на людях, которых давно уже наметил сам Пётр.
Управлять царством на время отлучки Петра из Руси были назначены Лев Нарышкин, князь Голицын и Пётр Прозоровский.
Москву же Пётр «приказал» Федору Юрьевичу Ромодановскому.
Глава 26
«МАМУРА»
Ромодановскому всюду мерещились заговоры, измены, мятежи. Он не знал ни сна, ни отдыха и с утра до полуночи чинил жуткие расправы.
Языки придумывали самые чудовищные небылицы, оговаривали каждого, чьё имя приходило им на память. И беда, если кто-либо из языков пытался заикнуться, что не так уж тревожно на Москве, как мнится князю. Фёдор Юрьевич терял тогда голову, грозою налетал на соглядатая, избивал его – тот долго потом отлёживался в постели.
Никогда ещё стрелецкие семьи и убогие людишки не переживали таких жестоких гонений, как в чёрные дни наместничества князя. Стоило простолюдину остановиться с товарищем на улице или, проходя мимо господарской усадьбы, случайно приподнять голову и взглянуть в окно хором, как перед ним появлялся соглядатай.
– Слово и дело!
Счастлив был человечишко, ежели имелось у него за душой несколько грошей. Соглядатай сразу смягчался, молча принимал мзду и исчезал.
На дворе Преображенского приказа день и ночь пылали «неугасаемые» костры.
Если Федору Юрьевичу не удавалось пытками заставить рассказать то, чего никогда не было, он выволакивал узника к костру и поджаривал на медленном огне. Окончив «работу», Фёдор Юрьевич, томный, чуть-чуть ленивый, словно натешившийся вдоволь с мышами кот, усаживался на широкую, обитую парчою лавку и прищуренно наблюдал за тем, как складывают на телеги трупы людей.
Подле князя в полном облачении, с крестом в руке, стоял священник. Ромодановский в редких случаях, только когда за покойными числились уж слишком тяжкие вины, не разрешал отпевать их. Обычно же он сам строго следил за тем, чтобы «не превысить, – по его выражению, – власти и не чинить упокойнику рогаток в пути его на Господень суд». Князь не сомневался в том, что «суд Божий» над крамольниками будет во много раз суровее его суда, и потому с тем большим усердием старался, чтобы час суда настал поскорее.
Ромодановский чувствовал минутами, что завидует умельству небесного Отца творить расправу над грешными людьми. Он понимал, что святотатствует, но ничего не мог с собою поделать. С усердием схимника рылся он в священных книгах, запоем читал и выучивал наизусть места, в которых повествовалось о муках грешников, и старался обставлять застенки на Руси по образцу технически совершенных «потусторонних» застенков.
Но Ромодановскому недостаточно было расправляться с одними убогими. Его тянуло в Новодевичий монастырь – «пощупать, чем дышит Софья». Желание допросить царевну было так велико, что князь ослушался приказа Петрова: «К Софье не хаживать».
Монастырь ещё спал, когда в ворота резко застучали десятки кулаков.
Сопровождаемый преображенцами и семёновцами, Фёдор Юрьевич без предупреждения ворвался в келью царевны.
– Именем Петра Алексеевича, всея Руси государя, прибыл я в место сие чинить допрос.
Круглая, ещё больше обрюзгшая от затворнической жизни, Софья встала с лавки и подняла голову так высоко, как позволяла её короткая шея.
– Ниц! – топнула она ногой. – Слышишь, ты-ы?! Ниц!
Ромодановский не знал, как поступить: как-никак, перед ним стояла, хоть и опальная, но всё же сестра царя.
Он опустился тяжело на лавку и искоса взглянул на Софью:
– Я не с бесчестьем, а и не с поклонами сюда явился, но с делом. На дело и ответствуй, Софья Алексеевна.
Царевна достала с налоя молитвослов и, опустившись на колени перед киотом, оставалась так до тех пор, пока князь, потеряв всякую надежду чего-либо от неё добиться, не убрался из монастыря.
У порога Преображенского приказа Федора Юрьевича встретил коленопреклонённый дьяк.
– Цидула от государя, князь, – стукнулся дьяк оземь лбом и протянул пакет за сургучного печатью, представляющей молодого плотника, окружённого корабельными инструментами и военным оружием, с надписью:
«Аз бо есмь в чину учимых, и учащих мя требую».
Трижды перекрестившись, князь-кесарь, точно к образу, приложился губами к цидуле и распечатал её.
– «..Посылаю тебе, князюшко мой, Фёдор Юрьевич, – прочёл дьяк нараспев, как читают в церкви апостола, – некоторую вещь из Митавы – на отмщение врагов своего маестату. А вещь та – мамура [204]: по-учёному же – машина особливая для голов отсекания…»
Дымом рассеялось дурное настроение Федора Юрьевича. С юношескою резвостью он помчался на другой конец двора к ящику, в котором была упакована «мамура», в злую шутку прозванная ливонцами «герцен мутер» [205].
– Ещё от Александра Даниловича Меншикова тебе донесение, – подал дьяк вторую цидулу, когда князь оторвал наконец восхищённый взгляд от страшной, в гвоздях, железных щётках и щипцах, машины.
– Вычитывай, – со всей доступной для него мягкостью прорычал Ромодановский и поскрёбся спиной о плетень.
Дьяк набрал полные лёгкие воздуху и выбросил первую охапку слов так, как будто открыл частую пушечную пальбу:
– «Государь просил той верфи баса [206]Пооля, дабы учил его плепорции корабельной, которой ему через четыре дни показал. Но понеже в Голландии нет на сие мастерство совершенства геометрическим образом, но только некоторые принципии, прочее же с долговременной практики, о чём и вышеречённый бас сказал, и что всего на чертеже показать не умеет, тогда зело государю стало противно, что такой дальний путь для сего восприял, а желаемого конца не достиг…»
Князь ухватил дьяка за руку:
– Ничегошеньки не уразумел. Кой дурак писал для Алексашки цидулу сию – не разумею, да кой чурбан глоушит меня, словно бы по голове ослопьем колотит, такожде ни вот столько не разумею!
Дьяк примолк на мгновенье и потом уже продолжал по слогам:
– «… и по нескольких днех прилучилось быть его величеству на загородном дворе купчины Яна Шесинга в кумпании, где сидел гораздо невесел, ради вышеописанной причины, но когда между разговоров спрошен был: „Для чего так печален?“ – тогда оную причину объявил. В той кумпании был один агличанин, который, слыша сие, сказал, что у них в Англии сия архитектура так в совершенстве, как и другие, и что кратким временем научиться мочно. Сие слово его величество зело обрадовало, по которому немедленно в Англию поехал и там, через четыре месяца, оную науку окончал. И ныне всем гораздо доволен государь, всё по мысли ему в чужеземных Европиях, токмо претит ему не полное самодержство королей зарубежных. Какой то король, который без ихней Думы сам и приказать ничего народу не властен?!»
По случаю «успешной науки» Петра Фёдор Юрьевич решил «учинить охоту».
Вся княжеская усадьба была поставлена на ноги. Забегали холопы, из подвалов выкатывались тяжёлые бочки с вином, пивом и мёдом, поварня до подволоки была забита мукой, мясом, дичью, рыбой и зеленью.
Утром на самой заре затрубили роги с охотничьего кесарского двора. Десятки ловчих, сокольничих, подсокольничих, поддатней – все на горских конях – собрались у ворот усадьбы Федора Юрьевича. Обряжены были они в одинаковые уборы: в зелёный чекмень с золотыми нашивками, опушённый соболями, в красные шаровары, горностаевые шапки, лосиные по локоть рукавицы и жёлтые сапоги. У каждого перекрещивались на груди две перевязки через плечо: серебряная, с привешенной к ней бархатной лядункою, и золотая, с красовавшимся внизу её серебряным рогом. На смычках одной части охотников прыгали своры псов; другие держали на кляпышах [207], прикреплённых к пальцам, сибирских кречетов в вышитых золотом, серебром и шелками бархатных клобучках, с бубенчиками на шейках.
Первым со двора на арабском жеребце выехал Ромодановский. За ним, один за другим, запрудили дорогу до полутысячи гостей всяких чинов и звания.
Князь взмахнул нагайкой. Охотники взяли в шоры коней и понеслись к Измайлову.
На Лубянке думный дьяк остановил Федора Юрьевича:
– Князь Борис Алексеевич Голицын, да Лев Кириллович Нарышкин, да Пётр Иванович Прозоровский повелели мне перестренуть тебя, князь, и недоброй весточкою окручинить…
Князь от неожиданности выронил из руки нагайку.
– Без присказок сказывай! Кака така недобра весть?
Дьяк горько вздохнул:
– Четыре приказа стрелецких, князь Фёдор Юрьевич, самовольно покинули службу в Великих Луках, выгнали, окаянные, четырёх полковников, из своей братьи четырёх начальников выбрали с атаманом разбойной ватаги, беглым стрельцом тож, Фомой Памфильевым, во старших и идут князь, для великого мятежа на Москву.
– Гулёны! – зарычал Ромодановский на гостей своих. – Ироды! Токмо бы вам, сучьим сынам, потехами тешиться! Прочь по приказам! За дело!
И, стегнув до крови коня, помчался в сторону Преображенского.
Языки придумывали самые чудовищные небылицы, оговаривали каждого, чьё имя приходило им на память. И беда, если кто-либо из языков пытался заикнуться, что не так уж тревожно на Москве, как мнится князю. Фёдор Юрьевич терял тогда голову, грозою налетал на соглядатая, избивал его – тот долго потом отлёживался в постели.
Никогда ещё стрелецкие семьи и убогие людишки не переживали таких жестоких гонений, как в чёрные дни наместничества князя. Стоило простолюдину остановиться с товарищем на улице или, проходя мимо господарской усадьбы, случайно приподнять голову и взглянуть в окно хором, как перед ним появлялся соглядатай.
– Слово и дело!
Счастлив был человечишко, ежели имелось у него за душой несколько грошей. Соглядатай сразу смягчался, молча принимал мзду и исчезал.
На дворе Преображенского приказа день и ночь пылали «неугасаемые» костры.
Если Федору Юрьевичу не удавалось пытками заставить рассказать то, чего никогда не было, он выволакивал узника к костру и поджаривал на медленном огне. Окончив «работу», Фёдор Юрьевич, томный, чуть-чуть ленивый, словно натешившийся вдоволь с мышами кот, усаживался на широкую, обитую парчою лавку и прищуренно наблюдал за тем, как складывают на телеги трупы людей.
Подле князя в полном облачении, с крестом в руке, стоял священник. Ромодановский в редких случаях, только когда за покойными числились уж слишком тяжкие вины, не разрешал отпевать их. Обычно же он сам строго следил за тем, чтобы «не превысить, – по его выражению, – власти и не чинить упокойнику рогаток в пути его на Господень суд». Князь не сомневался в том, что «суд Божий» над крамольниками будет во много раз суровее его суда, и потому с тем большим усердием старался, чтобы час суда настал поскорее.
Ромодановский чувствовал минутами, что завидует умельству небесного Отца творить расправу над грешными людьми. Он понимал, что святотатствует, но ничего не мог с собою поделать. С усердием схимника рылся он в священных книгах, запоем читал и выучивал наизусть места, в которых повествовалось о муках грешников, и старался обставлять застенки на Руси по образцу технически совершенных «потусторонних» застенков.
Но Ромодановскому недостаточно было расправляться с одними убогими. Его тянуло в Новодевичий монастырь – «пощупать, чем дышит Софья». Желание допросить царевну было так велико, что князь ослушался приказа Петрова: «К Софье не хаживать».
Монастырь ещё спал, когда в ворота резко застучали десятки кулаков.
Сопровождаемый преображенцами и семёновцами, Фёдор Юрьевич без предупреждения ворвался в келью царевны.
– Именем Петра Алексеевича, всея Руси государя, прибыл я в место сие чинить допрос.
Круглая, ещё больше обрюзгшая от затворнической жизни, Софья встала с лавки и подняла голову так высоко, как позволяла её короткая шея.
– Ниц! – топнула она ногой. – Слышишь, ты-ы?! Ниц!
Ромодановский не знал, как поступить: как-никак, перед ним стояла, хоть и опальная, но всё же сестра царя.
Он опустился тяжело на лавку и искоса взглянул на Софью:
– Я не с бесчестьем, а и не с поклонами сюда явился, но с делом. На дело и ответствуй, Софья Алексеевна.
Царевна достала с налоя молитвослов и, опустившись на колени перед киотом, оставалась так до тех пор, пока князь, потеряв всякую надежду чего-либо от неё добиться, не убрался из монастыря.
У порога Преображенского приказа Федора Юрьевича встретил коленопреклонённый дьяк.
– Цидула от государя, князь, – стукнулся дьяк оземь лбом и протянул пакет за сургучного печатью, представляющей молодого плотника, окружённого корабельными инструментами и военным оружием, с надписью:
«Аз бо есмь в чину учимых, и учащих мя требую».
Трижды перекрестившись, князь-кесарь, точно к образу, приложился губами к цидуле и распечатал её.
– «..Посылаю тебе, князюшко мой, Фёдор Юрьевич, – прочёл дьяк нараспев, как читают в церкви апостола, – некоторую вещь из Митавы – на отмщение врагов своего маестату. А вещь та – мамура [204]: по-учёному же – машина особливая для голов отсекания…»
Дымом рассеялось дурное настроение Федора Юрьевича. С юношескою резвостью он помчался на другой конец двора к ящику, в котором была упакована «мамура», в злую шутку прозванная ливонцами «герцен мутер» [205].
– Ещё от Александра Даниловича Меншикова тебе донесение, – подал дьяк вторую цидулу, когда князь оторвал наконец восхищённый взгляд от страшной, в гвоздях, железных щётках и щипцах, машины.
– Вычитывай, – со всей доступной для него мягкостью прорычал Ромодановский и поскрёбся спиной о плетень.
Дьяк набрал полные лёгкие воздуху и выбросил первую охапку слов так, как будто открыл частую пушечную пальбу:
– «Государь просил той верфи баса [206]Пооля, дабы учил его плепорции корабельной, которой ему через четыре дни показал. Но понеже в Голландии нет на сие мастерство совершенства геометрическим образом, но только некоторые принципии, прочее же с долговременной практики, о чём и вышеречённый бас сказал, и что всего на чертеже показать не умеет, тогда зело государю стало противно, что такой дальний путь для сего восприял, а желаемого конца не достиг…»
Князь ухватил дьяка за руку:
– Ничегошеньки не уразумел. Кой дурак писал для Алексашки цидулу сию – не разумею, да кой чурбан глоушит меня, словно бы по голове ослопьем колотит, такожде ни вот столько не разумею!
Дьяк примолк на мгновенье и потом уже продолжал по слогам:
– «… и по нескольких днех прилучилось быть его величеству на загородном дворе купчины Яна Шесинга в кумпании, где сидел гораздо невесел, ради вышеописанной причины, но когда между разговоров спрошен был: „Для чего так печален?“ – тогда оную причину объявил. В той кумпании был один агличанин, который, слыша сие, сказал, что у них в Англии сия архитектура так в совершенстве, как и другие, и что кратким временем научиться мочно. Сие слово его величество зело обрадовало, по которому немедленно в Англию поехал и там, через четыре месяца, оную науку окончал. И ныне всем гораздо доволен государь, всё по мысли ему в чужеземных Европиях, токмо претит ему не полное самодержство королей зарубежных. Какой то король, который без ихней Думы сам и приказать ничего народу не властен?!»
По случаю «успешной науки» Петра Фёдор Юрьевич решил «учинить охоту».
Вся княжеская усадьба была поставлена на ноги. Забегали холопы, из подвалов выкатывались тяжёлые бочки с вином, пивом и мёдом, поварня до подволоки была забита мукой, мясом, дичью, рыбой и зеленью.
Утром на самой заре затрубили роги с охотничьего кесарского двора. Десятки ловчих, сокольничих, подсокольничих, поддатней – все на горских конях – собрались у ворот усадьбы Федора Юрьевича. Обряжены были они в одинаковые уборы: в зелёный чекмень с золотыми нашивками, опушённый соболями, в красные шаровары, горностаевые шапки, лосиные по локоть рукавицы и жёлтые сапоги. У каждого перекрещивались на груди две перевязки через плечо: серебряная, с привешенной к ней бархатной лядункою, и золотая, с красовавшимся внизу её серебряным рогом. На смычках одной части охотников прыгали своры псов; другие держали на кляпышах [207], прикреплённых к пальцам, сибирских кречетов в вышитых золотом, серебром и шелками бархатных клобучках, с бубенчиками на шейках.
Первым со двора на арабском жеребце выехал Ромодановский. За ним, один за другим, запрудили дорогу до полутысячи гостей всяких чинов и звания.
Князь взмахнул нагайкой. Охотники взяли в шоры коней и понеслись к Измайлову.
На Лубянке думный дьяк остановил Федора Юрьевича:
– Князь Борис Алексеевич Голицын, да Лев Кириллович Нарышкин, да Пётр Иванович Прозоровский повелели мне перестренуть тебя, князь, и недоброй весточкою окручинить…
Князь от неожиданности выронил из руки нагайку.
– Без присказок сказывай! Кака така недобра весть?
Дьяк горько вздохнул:
– Четыре приказа стрелецких, князь Фёдор Юрьевич, самовольно покинули службу в Великих Луках, выгнали, окаянные, четырёх полковников, из своей братьи четырёх начальников выбрали с атаманом разбойной ватаги, беглым стрельцом тож, Фомой Памфильевым, во старших и идут князь, для великого мятежа на Москву.
– Гулёны! – зарычал Ромодановский на гостей своих. – Ироды! Токмо бы вам, сучьим сынам, потехами тешиться! Прочь по приказам! За дело!
И, стегнув до крови коня, помчался в сторону Преображенского.
Часть III
Глава 27
«СТРЕЛЬЦЫ НА МОСКВУ ИДУТ»
Пётр пробыл за рубежом около полутора лет, из них девять месяцев он посвятил работе на голландских и английских верфях. Ни один день не прошёл даром для государя, всё, что видел он у иноземцев, казалось ему чудесным, достойным тщательного изучения. С одинаковым усердием работал он простым плотником в Саардаме на частной верфи Линста Роге, и неделями просиживал в министерствах, трудясь над тем, чтобы постичь различнейшие отрасли управления государством. И чем больше знаний приобретал он, тем болезненней чувствовал, как далеко отстала Московия в своём развитии от Европы. Пётр был строг и к себе и к помощникам.
– Памятуйте, – повторял он при каждом случае, – не обучимся артеям иноземным, любая страна европская голой рукой нас возьмёт.
Но царь понимал, что, как бы ни старались его люди, без помощи иноземцев они не сумеют применить свои знания к переустройству страны. Поэтому он не жалел никаких денег, чтобы «заманить еуропейцев к себе на службы».
Когда капитан Крюйс [208]познакомил «москалей» с уставом морской службы, царь, не задумываясь, пригласил его на службу с небывалым для того времени жалованием в три тысячи шестьсот ефимков, кормовыми по шестнадцать алтын четыре деньги во время пребывания на берегу и с прибавкою в военное время трёх процентов с неприятельской прибыли. Крюйс, выторговав для себя ещё чин вице-адмирала, двух секретарей и двух холопов, принял предложение государя.
В мае семь тысяч двести шестого [209]года Пётр собрался выехать из Вены в Венецию.
Жизнь на Москве текла как будто по обычному своему руслу. Рынки кишели торговцами, в кабаках толпы людей всяких сословий распивали вино, дрались смертным боем, орали непотребные песни. Тысячи холопов, праздно толкавшихся по боярским усадьбам, чуть наступал вечер, выходили на улицу и рассыпались по городу в призрачной надежде выпросить деньгу или стащить с чужого двора имеющую хоть ничтожную ценность вещицу, чтобы потом выменять украденное на корку хлеба. У застав и в переулочках дозорили солдаты.
И всё же москвичи чувствовали смутное беспокойство. Как держатся стрельцы с начальными людьми, как хитро ухмыляются холопы, когда проходят мимо них господари, и как подозрительно опрашивают солдаты каждого запоздавшего в ночи прохожего, – во всём видели они дурную примету.
Особенно беспокоило, что вдруг присмирели и стали во всём послушными работные людишки.
Раньше только и слышно было, что избили работные то чрезмерно зазнавшегося, жестокого мастера, то подожгли сарай с сырьём на фабричном дворе, то, придя в конечное отчаяние от каторжного труда и голода, бросали всё и уходили к разбойным ватагам в леса. Ныне же работные стали неузнаваемы. Безропотно, с великим тщанием выполняли они все приказы и трудились, приводя в умиление хозяев-иноземцев.
Но русские только покачивали головами и уныло крестились на образа.
– Ой, быть беде! Не к добру такое покорство работных.
На реке Яузе, под Новой немецкой слободой, за Покровскими воротами стояла бумажная мельница.
Фабрика эта, построенная ещё при Алексее Михайловиче, хотя и числилась «за государем», но настоящими её хозяевами были Меншиков и добившийся наконец «чина» торгового гостя Иван Созонов.
Мельница представляла собою «анбар» площадью в сорок две сажени. В «анбаре» высотою в пять саженей были «два моста»: один пол, настланный на землю, другой «мост» – доски, положенные над ступами, где подвергалось обработке тряпьё.
В «анбар» вела тяжёлая дверь «с колоды», свет проникал через «большие красные» окна, по восемь на каждой сторон здания. Сверху фабрика была покрыта тёсом и «скопой» – берёзовой корой, чтобы не протекала крыша. Всe здания мельницы окружал высокий забор, состоявший из ста трехсаженных «звен».
На мельнице среди работных не было почти ни одного москвича.
– Балованный народишка стольные людишки, – печаловался Созонов и понемногу нагнал на мельницу гулящих, бродяжек и попавших к нему в кабалу крестьян.
Едва брезжил скупой рассвет, работные выгонялись из развалившейся от времени избы в «анбар». Иззябшие и синие от ночного холода, жуя на ходу ржаной сухарь, они спешили на свои места.
Непрерывною чередою проходили женщины и дети, волоча за собою в баню для варки тюки прогнившего тряпья.
«Тряпишники», согнувшись в три погибели, сортировали, обчищали, приготовляли для обработки тряпьё.
В толчеях при мельничных жерновах, приводимых в действие силой воды, тряпьё измельчалось. Здесь работали хозяйские любимцы, тихие, «не задирающиеся» людишки.
Более «языкатых», осмеливавшихся изредка жаловаться на «трудности» и малое содержание, не достаточное на прокорм, ставили к ступам.
Проваренное, сильно размягчённое тряпьё, очищенное и отбеленное при помощи квасцов, толчением в ступах превращалось в густую массу.
Вал, при помощи которого поднимались тяжёлые дубовые песты, часто портился. И потому, что починка его стоила дорого, Созонов распорядился заменить работу вала «задирающимися» людишками.
Редко кто выдерживал этот каторжный труд более года.
Из ступ масса разливалась тонким слоем на железные листы – «тёрки».
В особой поварне производилась варка клея из бараньих ног.
Работа оканчивалась после вечерни. Едва держась на ногах, людишки шли в избу «вечерять», потом, если стояла зима, тесно переплетались телами «для тепла» и забывались тяжёлым сном-полубредом.
Созонов больше чем кто-либо высасывал у работных соки и почти не платил за труд, но недостатка в людях на мельнице никогда не ощущалось. Помимо кабальных каждый день приходили сюда в поисках хлеба всё новые и новые нищие.
Приказчики не особенно допытывались: кто эти люди, беглые ли, разбойные, и даже не раз укрывали их от облав.
Важно было иметь почти даровую рабочую силу, а для этого стоило покривить душой даже перед приказными.
Мало обращали внимания надсмотрщики и на то, что к работным часто приходят какие-то оборванцы.
– Пущай их! Не иначе, как вместях воровством промышляют.
И никто не догадывался, что бумажная мельница служит главным местом для сходок мятежников.
Все приготовления к бунту, каждый пройденный шаг замутившихся стрельцов раньше всего были известны на фабрике, и уже оттуда вести переходили в стрелецкие слободы, к работным других мастерских и к живущим окрест крестьянам.
Вот почему притихли как будто, притаились убогие людишки на Москве и почувствовали смутную тревогу торговые люди, дьяки, бояре, управители и солдаты.
И поэтому сразу, точно по незримой команде, высыпали на улицы все голодные московские люди, а высокородных пришибла нежданная, как «хвостатая звезда» в небе, весть:
– Стрельцы подходят! Стрельцы на Москву идут! А с ними тьмы тем бунтарей!
Словно вымерла начальная Москва. На улицах не видно было ни бояр, ни дворян, ни дьяков. Спрятались в свою скорлупу, Немецкую слободу, и иноземцы. На площадях открыто, не страшась языков, заводили дерзновенные речи толпы работных, гулящих людишек и холопов.
– Братцы, поглядите окрест! – кричали бумажники. – В Китай-городе, да в Белом, да в Земляном городах пройтить не можно! Всё завалили купчины товарами, вином да яством!..
– А мы наги-босы! – перебивали бумажников, жестоко колотя себя в грудь кулаками, плотники, каменщики, медники, ствольные мастера и сотни других подъяремных людишек. – Сунься – купи! Не под-сту-пишь-си!!
– Памятуйте, – повторял он при каждом случае, – не обучимся артеям иноземным, любая страна европская голой рукой нас возьмёт.
Но царь понимал, что, как бы ни старались его люди, без помощи иноземцев они не сумеют применить свои знания к переустройству страны. Поэтому он не жалел никаких денег, чтобы «заманить еуропейцев к себе на службы».
Когда капитан Крюйс [208]познакомил «москалей» с уставом морской службы, царь, не задумываясь, пригласил его на службу с небывалым для того времени жалованием в три тысячи шестьсот ефимков, кормовыми по шестнадцать алтын четыре деньги во время пребывания на берегу и с прибавкою в военное время трёх процентов с неприятельской прибыли. Крюйс, выторговав для себя ещё чин вице-адмирала, двух секретарей и двух холопов, принял предложение государя.
В мае семь тысяч двести шестого [209]года Пётр собрался выехать из Вены в Венецию.
Жизнь на Москве текла как будто по обычному своему руслу. Рынки кишели торговцами, в кабаках толпы людей всяких сословий распивали вино, дрались смертным боем, орали непотребные песни. Тысячи холопов, праздно толкавшихся по боярским усадьбам, чуть наступал вечер, выходили на улицу и рассыпались по городу в призрачной надежде выпросить деньгу или стащить с чужого двора имеющую хоть ничтожную ценность вещицу, чтобы потом выменять украденное на корку хлеба. У застав и в переулочках дозорили солдаты.
И всё же москвичи чувствовали смутное беспокойство. Как держатся стрельцы с начальными людьми, как хитро ухмыляются холопы, когда проходят мимо них господари, и как подозрительно опрашивают солдаты каждого запоздавшего в ночи прохожего, – во всём видели они дурную примету.
Особенно беспокоило, что вдруг присмирели и стали во всём послушными работные людишки.
Раньше только и слышно было, что избили работные то чрезмерно зазнавшегося, жестокого мастера, то подожгли сарай с сырьём на фабричном дворе, то, придя в конечное отчаяние от каторжного труда и голода, бросали всё и уходили к разбойным ватагам в леса. Ныне же работные стали неузнаваемы. Безропотно, с великим тщанием выполняли они все приказы и трудились, приводя в умиление хозяев-иноземцев.
Но русские только покачивали головами и уныло крестились на образа.
– Ой, быть беде! Не к добру такое покорство работных.
На реке Яузе, под Новой немецкой слободой, за Покровскими воротами стояла бумажная мельница.
Фабрика эта, построенная ещё при Алексее Михайловиче, хотя и числилась «за государем», но настоящими её хозяевами были Меншиков и добившийся наконец «чина» торгового гостя Иван Созонов.
Мельница представляла собою «анбар» площадью в сорок две сажени. В «анбаре» высотою в пять саженей были «два моста»: один пол, настланный на землю, другой «мост» – доски, положенные над ступами, где подвергалось обработке тряпьё.
В «анбар» вела тяжёлая дверь «с колоды», свет проникал через «большие красные» окна, по восемь на каждой сторон здания. Сверху фабрика была покрыта тёсом и «скопой» – берёзовой корой, чтобы не протекала крыша. Всe здания мельницы окружал высокий забор, состоявший из ста трехсаженных «звен».
На мельнице среди работных не было почти ни одного москвича.
– Балованный народишка стольные людишки, – печаловался Созонов и понемногу нагнал на мельницу гулящих, бродяжек и попавших к нему в кабалу крестьян.
Едва брезжил скупой рассвет, работные выгонялись из развалившейся от времени избы в «анбар». Иззябшие и синие от ночного холода, жуя на ходу ржаной сухарь, они спешили на свои места.
Непрерывною чередою проходили женщины и дети, волоча за собою в баню для варки тюки прогнившего тряпья.
«Тряпишники», согнувшись в три погибели, сортировали, обчищали, приготовляли для обработки тряпьё.
В толчеях при мельничных жерновах, приводимых в действие силой воды, тряпьё измельчалось. Здесь работали хозяйские любимцы, тихие, «не задирающиеся» людишки.
Более «языкатых», осмеливавшихся изредка жаловаться на «трудности» и малое содержание, не достаточное на прокорм, ставили к ступам.
Проваренное, сильно размягчённое тряпьё, очищенное и отбеленное при помощи квасцов, толчением в ступах превращалось в густую массу.
Вал, при помощи которого поднимались тяжёлые дубовые песты, часто портился. И потому, что починка его стоила дорого, Созонов распорядился заменить работу вала «задирающимися» людишками.
Редко кто выдерживал этот каторжный труд более года.
Из ступ масса разливалась тонким слоем на железные листы – «тёрки».
В особой поварне производилась варка клея из бараньих ног.
Работа оканчивалась после вечерни. Едва держась на ногах, людишки шли в избу «вечерять», потом, если стояла зима, тесно переплетались телами «для тепла» и забывались тяжёлым сном-полубредом.
Созонов больше чем кто-либо высасывал у работных соки и почти не платил за труд, но недостатка в людях на мельнице никогда не ощущалось. Помимо кабальных каждый день приходили сюда в поисках хлеба всё новые и новые нищие.
Приказчики не особенно допытывались: кто эти люди, беглые ли, разбойные, и даже не раз укрывали их от облав.
Важно было иметь почти даровую рабочую силу, а для этого стоило покривить душой даже перед приказными.
Мало обращали внимания надсмотрщики и на то, что к работным часто приходят какие-то оборванцы.
– Пущай их! Не иначе, как вместях воровством промышляют.
И никто не догадывался, что бумажная мельница служит главным местом для сходок мятежников.
Все приготовления к бунту, каждый пройденный шаг замутившихся стрельцов раньше всего были известны на фабрике, и уже оттуда вести переходили в стрелецкие слободы, к работным других мастерских и к живущим окрест крестьянам.
Вот почему притихли как будто, притаились убогие людишки на Москве и почувствовали смутную тревогу торговые люди, дьяки, бояре, управители и солдаты.
И поэтому сразу, точно по незримой команде, высыпали на улицы все голодные московские люди, а высокородных пришибла нежданная, как «хвостатая звезда» в небе, весть:
– Стрельцы подходят! Стрельцы на Москву идут! А с ними тьмы тем бунтарей!
Словно вымерла начальная Москва. На улицах не видно было ни бояр, ни дворян, ни дьяков. Спрятались в свою скорлупу, Немецкую слободу, и иноземцы. На площадях открыто, не страшась языков, заводили дерзновенные речи толпы работных, гулящих людишек и холопов.
– Братцы, поглядите окрест! – кричали бумажники. – В Китай-городе, да в Белом, да в Земляном городах пройтить не можно! Всё завалили купчины товарами, вином да яством!..
– А мы наги-босы! – перебивали бумажников, жестоко колотя себя в грудь кулаками, плотники, каменщики, медники, ствольные мастера и сотни других подъяремных людишек. – Сунься – купи! Не под-сту-пишь-си!!