Страница:
Так в честолюбии своём царевна, не щадя ни отца, ни брата, превозносила свои заслуги перед страной.
Дьяки сгоняли народ на Красную площадь отстаивать молебны и славословить правительницу Софью.
Через несколько дней по подписании с Польшей договора царевна присвоила себе титул самодержицы. Узнав об этом, сторонники Нарышкиных, во главе с Натальей Кирилловной, выступили с открытым возмущением:
– Для чего учала она писаться с великими государи обще? – колотила себя кулаками в грудь царица. – У нас люди есть, и того дела не покинут!
19 мая 7194 [101]года Софья явилась перед народом, как никогда раньше не являлись и царицы.
В богатой одежде, усыпанной бриллиантами, в венце, стояла она рядом с государями и принимала участие во всей церемонии в Чудовом монастыре.
Присутствовавшая в храме Наталья Кирилловна не выдержала и вдруг исступлённо закричала, колотясь лбом об пол:
– Бог! Заступи! Покажи людям неправдотворства самозванки!
Воспользовавшись удобным случаем, Лев Нарышкин и Борис Алексеевич взобрались на амвон.
– Про мир с ляхами рассказывала царевна всей Русии! – ревели они, перебивая друг друга. – Отца, брата не убоялась опорочить в своей гордыне, а про то утаила, что мир куплен войною с Турцией и Крымом!
Их пытались стащить с амвона, но часть молящихся полезла в драку с приверженцами Милославских.
– Не своим умом живёт царевна! То Василий Голицын да Фёдор Шакловитый войну затеяли на великие кручины людям! – не унимался Нарышкин. – То они продали Русию за ляшские дукаты!
Какой-то монах осатанело подлетел к Василию Васильевичу и схватил его за горло:
– Гадина, гадина, сколь тебе дадено? Сколь? Отвечай!
Всё смешалось, потонуло в кровавой бане.
Глава 38
Глава 39
Глава 40
Дьяки сгоняли народ на Красную площадь отстаивать молебны и славословить правительницу Софью.
Через несколько дней по подписании с Польшей договора царевна присвоила себе титул самодержицы. Узнав об этом, сторонники Нарышкиных, во главе с Натальей Кирилловной, выступили с открытым возмущением:
– Для чего учала она писаться с великими государи обще? – колотила себя кулаками в грудь царица. – У нас люди есть, и того дела не покинут!
19 мая 7194 [101]года Софья явилась перед народом, как никогда раньше не являлись и царицы.
В богатой одежде, усыпанной бриллиантами, в венце, стояла она рядом с государями и принимала участие во всей церемонии в Чудовом монастыре.
Присутствовавшая в храме Наталья Кирилловна не выдержала и вдруг исступлённо закричала, колотясь лбом об пол:
– Бог! Заступи! Покажи людям неправдотворства самозванки!
Воспользовавшись удобным случаем, Лев Нарышкин и Борис Алексеевич взобрались на амвон.
– Про мир с ляхами рассказывала царевна всей Русии! – ревели они, перебивая друг друга. – Отца, брата не убоялась опорочить в своей гордыне, а про то утаила, что мир куплен войною с Турцией и Крымом!
Их пытались стащить с амвона, но часть молящихся полезла в драку с приверженцами Милославских.
– Не своим умом живёт царевна! То Василий Голицын да Фёдор Шакловитый войну затеяли на великие кручины людям! – не унимался Нарышкин. – То они продали Русию за ляшские дукаты!
Какой-то монах осатанело подлетел к Василию Васильевичу и схватил его за горло:
– Гадина, гадина, сколь тебе дадено? Сколь? Отвечай!
Всё смешалось, потонуло в кровавой бане.
Глава 38
СМУЩАЮЩИЙ ДУХ ЧЕЛОВЕЧИШЕК
Фома не мог найти такого уголка на Руси, где бы можно было хоть немного передохнуть от жестокой яви. Он шагал из города в город, из края в край, подряжался на работу то к помещикам, то к торговой мелкоте, то к именитым людям, но вскоре же убегал от них на новые места, не мог покориться холопскому делу убогого русского человечишки.
Даша безответно шла за Фомой и стойко переносила тяжкие лишения нищей странницы. Она никогда, ни малым намёком не печаловалась на судьбу, так как, в конечном счёте, ей было глубоко безразлично, где жить, перед каким господарем гнуть спину; знала она: всюду, куда бы ни сунулся убогий, ждут его туга, неправдотворства, голод и беспросветный труд. Так не все ли равно, куда идти? Только одной дороги боялась она – к разбойным ватагам.
– Убьют, а либо в застенке сгниёшь, – плакала она, когда Фома терял терпение и решительно заявлял, что уходит к вольницам.
И беглый смирялся. Довольствовался покуда тем, что не порывал связи с атаманами и «смущал людишек на неповиновение господарям и бунты».
Много ходило таких «смущающих дух человечишек» по русской земле, атаманы разбойных ватаг их ценили и, ежели попадался кто-либо из таких в застенок, жестоко мстили, жгли имения, нападали на город, перебивали начальных людей. Так шёл пока Фома из края в край. Он накрепко верил, что всё должно измениться, что настанет час, когда нищая Русь поднимется противу страшной жизни своей и возьмёт в дреколья господарей.
Изредка, в минуты усталости, когда падал воинственный дух, ему начинало казаться, что только через строгие посты и молитвы душа его обрящет желанное успокоение. Но это проходило с такой же быстротой, как и зарождалось в мозгу. Воспоминание об огненном крещении, в противовес другим староверам, которых приводили в блаженное умиление его рассказы о предавших себя сожжению новочекановцах, наполняло все существо его звериным гневом, ненасытной жаждой борьбы с теми, кто толкает людишек на гибель. Оставить Дашу в каком-либо знакомом скиту, а самому уйти к ватагам – представлялось также небезопасным. В последнее время всё чаще приходилось слушать о нападениях солдат на обители и жестокие расправы царёвых людей с ревнителями «древлего благочестия». Одна лишь мысль о том, что Даша поддастся увещеваниям фататиков и примет огненное крещение, вызывала в нём граничивший с безумием ужас.
Подходя к городу, Фома каждый раз старался обмануть себя, поверить, что там ждёт их что-то новое, не похожее на обычную жизнь. И это радовало его и пугало. Он ловил себя на мысли о том, что от глубины сердца ждёт, искренно желает ещё больших печалей и господарских обид, чем всё пережитое. И как ни старался он разгадать причину, вызывающую странное это желание, мозг отказывался разрешить непосильную для него задачу. Но то, что не мог он оформить, переложить на слова, было заложено в самой природе его и настойчиво подсказывало, что сытая жизнь, тихий уголок семейного сладенького уюта, которые, может быть, удастся найти ему, отнимут у него главное: жажду к борьбе с врагами убогих людишек…
Был Петров день, когда Фома подходил к погосту, прилепившемуся у речки под самым Воронежем.
Оставив Дашу за околицей, он не спеша направился к единственной улице селения. На погосте не было ни души. Не слышно было даже лая собак. Все точно вымерло, давно запустело. Подойдя лишь к крайнему двору, Фома увидел развалившегося на солнцепёке древнего старика.
– Не покажешь ли милость, не пустишь ли в избу бабу мою? – негромко попросил Фома, останавливаясь у плетня.
Старик лениво приподнялся, повернул голову на голос и вскрикнул: рогатка вонзилась в его шею и содрала лоскут палевой, как угасающее предвечерье, кожи.
Лицо Фомы почернело от гнева. Не раздумывая, он бросился к старику и, выхватив из-за пояса топор, собрался сбить замок с охватившего шею крестьянина железного ошейника.
Старик в страхе отпрянул от гостя.
– Русский ли ты аль из чужих стран тебя принесло? Не знаешь, что ли, что, свободив меня от рогатки, и себя и меня до гроба в железа обрядишь!
Рука Фомы бессильно упала, из разжатых пальцев вывалился топор. Он сразу ослабел, сгорбился жалко, продолговатое лицо его ещё больше вытянулось, и глубоко ввалились погасшие, словно неживые, глаза.
– Так-то, сынок, – уже спокойно улыбнулся крестьянин и постучал кулаком о ржавое железо ошейника. – С Духова дня хаживаю я эдак по велению господареву.
– За что? – проговорил Фома и натруженно нагнулся к топору.
– Да все за то же, сердечный, за внучку.
Старик неожиданно чмокнул гостя в руку.
– Боле невмоготу мне… Дозволь тряпку в рогатку заправить… Как увидал тебя, испужался, тряпку ту вытащил… Ей, благодетель, измаялся!
Не дожидаясь разрешения, он достал из-за пазухи заскорузлый от грязи лоскут и осторожно просунул его в кольцо.
– Ты будто не видел… Добро? – заискивающе поглядел он на Фому и, снова улёгшись, продолжал с таким безразличием, как будто речь шла о чужом для него и нестоящем деле: – За внучку, сынок, за неё отдуваюсь… Как она с молодым из церкви от венца вышла, её господарский приказчик и перехвати: господарь-де кличет постелю стелить. – Он лукаво прищурился и в то же время харкающе вздохнул. – А уж известно, кака тут постель… Все девки в постельницах хаживали у него да брюхатели… Ну и того… молодой не стерпел… В сердцах пробрался в хоромы да господарика сердечного топором… Думку имел – по голове, ан просчитался: токмо плечо малость и повредил… Так-то вот. Ни себе вышло, ни людям. Зря, сермяжный, старался.
Старик умолк и размеренно раскинул ноги, подставив горячим солнечным лучам ввалившуюся грудь.
– А дале? – нервно затеребил Фома скомкавшуюся свою бороду.
– Что дале… – лениво, словно сквозь дрёму, прожевал крестьянин, – всё, как водится, и пошло. – Молодой – в лес, а внучка – в подвал. Так досель и сидит, к стене прикованная. Меня было к ней же отправили. Токмо смилостивился господарь: пожалел старость, малость батожком попотчевал и рогатку на шею повесил. С тем и оставил.
Заткнув поудобней высунувшийся из-под ошейника лоскут старик повернулся на бок и плотно сомкнул глаза.
Сколько ни пытался Фома продолжать разговор, всё было напрасно: крестьянин, испугавшись, очевидно, того, что наболтал лишнее, не обмолвился больше ни словом.
Фома ушёл со двора. На улице ему встретились возвращавшиеся откуда-то на погост ребятишки.
– Куда у вас тут все подевались? – ласково потрепал Фома одного из мальчиков по щеке.
– Куда! В лес пошли. Все в лесу. Дерева рубят на государево дело. Оглобли, дуги, телеги, иная прочая посудина для похода на Крым занадобилась, – строго, по-взрослому, ответили ему.
Больше месяца прожил Фома с семьёй на погосте. Приказчик с большой охотой подрядил его на полевые работы, так как все взрослые поселяне продолжали ещё отбывать царёву повинность – рубили лес и возили его в город, а на жатву приходили ночью, когда кончали рубку.
Фома и Даша трудились, не покладая рук. Им хотелось заслужить столько хлеба, чтобы можно было прожить, не умерев с голоду, до весны. Фома боялся пуститься в дальнейший неведомый путь к зиме, так как в последнее время Даша недуговала.
Когда хлеб был сжат и смолочен, из города явился подьячий и приказал выделить долю крестьянского зерна на прокорм работных людей, «творящих государево дело».
Скрепя сердце, крепостные отдали требуемое. Но через неделю, вернувшись из леса, они обнаружили, что в амбарах каким-то таинственным образом почти улетучились остатки зерна и муки.
То господарь, получив извещение о взыскиваемом с него дополнительном налоге, не раздумывая, переложил всю тяготу на крестьян.
– Ништо вам! Сыты будете и серединой корой, не высокородные! – набросился приказчик на явившихся челобитчиков. – Чать, не для какого-нибудь сукина сына хлебом пожертвовали, а для своих, Богом данных государей!
– Антихристовы охвостни войну затеяли на погибель людишкам убогим! – грозно потрясали кулаками зашевелившиеся вдруг юродивые и раскольничьи «пророки». – То норовят стрельцов извести и иных, в вере истинной обретающихся. Про то и крестьян изводят работой да гладом!
«Пророки» неизменно останавливались на ночлег у Фомы. И каждый раз, когда приходили раскольники, курная избёнка, в которой жил Памфильев, до отказа набивалась крестьянами.
Хозяин и «пророки» держались осторожно, лишнего не говорили, но всё же подле них крепостные чувствовали себя как-то лучше, свободней.
И постепенно вышло так, что избёнка Фомы стала местом, куда людишки обращались с бесконечными крестьянскими сетованиями и где всегда находилось для них доброе слово утешения и совета.
Приказчик, следивший за каждым шагом людишек, обратил внимание на подозрительные сходы и учинил наблюдение за Фомой.
Подходила глубокая осень. Последний хлеб был съеден. Крестьянам нечем было больше кормиться самим и поддерживать хоть в полуголодном состоянии лошадей. Лесные же работы не только не убывали, но с каждым днём увеличивались. С промозглыми, гнилыми дождями и полунощными студёными ветрами подкрался мор. Одна за другой пустели избы. С разбухшими животами и синими лицами, как после долгого пребывания под водой, лежали на полу, на дворе, на улице умирающие и умершие с голоду люди.
Фома не выдержал. Отправив Дашу в город к знакомым раскольникам, он ударил в сполошный колокол.
Точно подхваченные вихрем, на церковную площадь сбежались все имевшие ещё силу бежать.
– А погибать, так по-человечьи, а не псам подобно! – заревел Памфильев на весь погост. – Всем миром идём к господарю! Либо хлеб наш пущай сам отдаст, либо своей рукой своё отстоим!
Узнав от приказчика о назревающем бунте, помещик приказал седлать коней и, под защитой верных холопов, помчался в город.
Подбиваемая Фомой толпа ринулась на усадьбу.
– Жги! – исступлённо колотил себя кулаком в грудь Фома, охваченный великим порывом ненависти к господарям неутомимою жаждою разрушения. – Жги душегуба!
И первым ворвался в хоромы.
Крепостные мигом очистили амбары. К лесу долгою вереницею потянулся обоз с зерном, снедью и иным добром.
Когда из города прискакал конный отряд, всё было кончено: крестьяне успели уже соединиться с ватагой.
Фома в тот же день отписал дядьке своему Черемному, атаманившему в володимирских лесах:
« А боле невмоготу. Хочу быть серед вольной ватаги. Спелся я с атаманом Кургой: боярские домы огнём жечь и быть неотлучно с ватагой».
Даша безответно шла за Фомой и стойко переносила тяжкие лишения нищей странницы. Она никогда, ни малым намёком не печаловалась на судьбу, так как, в конечном счёте, ей было глубоко безразлично, где жить, перед каким господарем гнуть спину; знала она: всюду, куда бы ни сунулся убогий, ждут его туга, неправдотворства, голод и беспросветный труд. Так не все ли равно, куда идти? Только одной дороги боялась она – к разбойным ватагам.
– Убьют, а либо в застенке сгниёшь, – плакала она, когда Фома терял терпение и решительно заявлял, что уходит к вольницам.
И беглый смирялся. Довольствовался покуда тем, что не порывал связи с атаманами и «смущал людишек на неповиновение господарям и бунты».
Много ходило таких «смущающих дух человечишек» по русской земле, атаманы разбойных ватаг их ценили и, ежели попадался кто-либо из таких в застенок, жестоко мстили, жгли имения, нападали на город, перебивали начальных людей. Так шёл пока Фома из края в край. Он накрепко верил, что всё должно измениться, что настанет час, когда нищая Русь поднимется противу страшной жизни своей и возьмёт в дреколья господарей.
Изредка, в минуты усталости, когда падал воинственный дух, ему начинало казаться, что только через строгие посты и молитвы душа его обрящет желанное успокоение. Но это проходило с такой же быстротой, как и зарождалось в мозгу. Воспоминание об огненном крещении, в противовес другим староверам, которых приводили в блаженное умиление его рассказы о предавших себя сожжению новочекановцах, наполняло все существо его звериным гневом, ненасытной жаждой борьбы с теми, кто толкает людишек на гибель. Оставить Дашу в каком-либо знакомом скиту, а самому уйти к ватагам – представлялось также небезопасным. В последнее время всё чаще приходилось слушать о нападениях солдат на обители и жестокие расправы царёвых людей с ревнителями «древлего благочестия». Одна лишь мысль о том, что Даша поддастся увещеваниям фататиков и примет огненное крещение, вызывала в нём граничивший с безумием ужас.
Подходя к городу, Фома каждый раз старался обмануть себя, поверить, что там ждёт их что-то новое, не похожее на обычную жизнь. И это радовало его и пугало. Он ловил себя на мысли о том, что от глубины сердца ждёт, искренно желает ещё больших печалей и господарских обид, чем всё пережитое. И как ни старался он разгадать причину, вызывающую странное это желание, мозг отказывался разрешить непосильную для него задачу. Но то, что не мог он оформить, переложить на слова, было заложено в самой природе его и настойчиво подсказывало, что сытая жизнь, тихий уголок семейного сладенького уюта, которые, может быть, удастся найти ему, отнимут у него главное: жажду к борьбе с врагами убогих людишек…
Был Петров день, когда Фома подходил к погосту, прилепившемуся у речки под самым Воронежем.
Оставив Дашу за околицей, он не спеша направился к единственной улице селения. На погосте не было ни души. Не слышно было даже лая собак. Все точно вымерло, давно запустело. Подойдя лишь к крайнему двору, Фома увидел развалившегося на солнцепёке древнего старика.
– Не покажешь ли милость, не пустишь ли в избу бабу мою? – негромко попросил Фома, останавливаясь у плетня.
Старик лениво приподнялся, повернул голову на голос и вскрикнул: рогатка вонзилась в его шею и содрала лоскут палевой, как угасающее предвечерье, кожи.
Лицо Фомы почернело от гнева. Не раздумывая, он бросился к старику и, выхватив из-за пояса топор, собрался сбить замок с охватившего шею крестьянина железного ошейника.
Старик в страхе отпрянул от гостя.
– Русский ли ты аль из чужих стран тебя принесло? Не знаешь, что ли, что, свободив меня от рогатки, и себя и меня до гроба в железа обрядишь!
Рука Фомы бессильно упала, из разжатых пальцев вывалился топор. Он сразу ослабел, сгорбился жалко, продолговатое лицо его ещё больше вытянулось, и глубоко ввалились погасшие, словно неживые, глаза.
– Так-то, сынок, – уже спокойно улыбнулся крестьянин и постучал кулаком о ржавое железо ошейника. – С Духова дня хаживаю я эдак по велению господареву.
– За что? – проговорил Фома и натруженно нагнулся к топору.
– Да все за то же, сердечный, за внучку.
Старик неожиданно чмокнул гостя в руку.
– Боле невмоготу мне… Дозволь тряпку в рогатку заправить… Как увидал тебя, испужался, тряпку ту вытащил… Ей, благодетель, измаялся!
Не дожидаясь разрешения, он достал из-за пазухи заскорузлый от грязи лоскут и осторожно просунул его в кольцо.
– Ты будто не видел… Добро? – заискивающе поглядел он на Фому и, снова улёгшись, продолжал с таким безразличием, как будто речь шла о чужом для него и нестоящем деле: – За внучку, сынок, за неё отдуваюсь… Как она с молодым из церкви от венца вышла, её господарский приказчик и перехвати: господарь-де кличет постелю стелить. – Он лукаво прищурился и в то же время харкающе вздохнул. – А уж известно, кака тут постель… Все девки в постельницах хаживали у него да брюхатели… Ну и того… молодой не стерпел… В сердцах пробрался в хоромы да господарика сердечного топором… Думку имел – по голове, ан просчитался: токмо плечо малость и повредил… Так-то вот. Ни себе вышло, ни людям. Зря, сермяжный, старался.
Старик умолк и размеренно раскинул ноги, подставив горячим солнечным лучам ввалившуюся грудь.
– А дале? – нервно затеребил Фома скомкавшуюся свою бороду.
– Что дале… – лениво, словно сквозь дрёму, прожевал крестьянин, – всё, как водится, и пошло. – Молодой – в лес, а внучка – в подвал. Так досель и сидит, к стене прикованная. Меня было к ней же отправили. Токмо смилостивился господарь: пожалел старость, малость батожком попотчевал и рогатку на шею повесил. С тем и оставил.
Заткнув поудобней высунувшийся из-под ошейника лоскут старик повернулся на бок и плотно сомкнул глаза.
Сколько ни пытался Фома продолжать разговор, всё было напрасно: крестьянин, испугавшись, очевидно, того, что наболтал лишнее, не обмолвился больше ни словом.
Фома ушёл со двора. На улице ему встретились возвращавшиеся откуда-то на погост ребятишки.
– Куда у вас тут все подевались? – ласково потрепал Фома одного из мальчиков по щеке.
– Куда! В лес пошли. Все в лесу. Дерева рубят на государево дело. Оглобли, дуги, телеги, иная прочая посудина для похода на Крым занадобилась, – строго, по-взрослому, ответили ему.
Больше месяца прожил Фома с семьёй на погосте. Приказчик с большой охотой подрядил его на полевые работы, так как все взрослые поселяне продолжали ещё отбывать царёву повинность – рубили лес и возили его в город, а на жатву приходили ночью, когда кончали рубку.
Фома и Даша трудились, не покладая рук. Им хотелось заслужить столько хлеба, чтобы можно было прожить, не умерев с голоду, до весны. Фома боялся пуститься в дальнейший неведомый путь к зиме, так как в последнее время Даша недуговала.
Когда хлеб был сжат и смолочен, из города явился подьячий и приказал выделить долю крестьянского зерна на прокорм работных людей, «творящих государево дело».
Скрепя сердце, крепостные отдали требуемое. Но через неделю, вернувшись из леса, они обнаружили, что в амбарах каким-то таинственным образом почти улетучились остатки зерна и муки.
То господарь, получив извещение о взыскиваемом с него дополнительном налоге, не раздумывая, переложил всю тяготу на крестьян.
– Ништо вам! Сыты будете и серединой корой, не высокородные! – набросился приказчик на явившихся челобитчиков. – Чать, не для какого-нибудь сукина сына хлебом пожертвовали, а для своих, Богом данных государей!
– Антихристовы охвостни войну затеяли на погибель людишкам убогим! – грозно потрясали кулаками зашевелившиеся вдруг юродивые и раскольничьи «пророки». – То норовят стрельцов извести и иных, в вере истинной обретающихся. Про то и крестьян изводят работой да гладом!
«Пророки» неизменно останавливались на ночлег у Фомы. И каждый раз, когда приходили раскольники, курная избёнка, в которой жил Памфильев, до отказа набивалась крестьянами.
Хозяин и «пророки» держались осторожно, лишнего не говорили, но всё же подле них крепостные чувствовали себя как-то лучше, свободней.
И постепенно вышло так, что избёнка Фомы стала местом, куда людишки обращались с бесконечными крестьянскими сетованиями и где всегда находилось для них доброе слово утешения и совета.
Приказчик, следивший за каждым шагом людишек, обратил внимание на подозрительные сходы и учинил наблюдение за Фомой.
Подходила глубокая осень. Последний хлеб был съеден. Крестьянам нечем было больше кормиться самим и поддерживать хоть в полуголодном состоянии лошадей. Лесные же работы не только не убывали, но с каждым днём увеличивались. С промозглыми, гнилыми дождями и полунощными студёными ветрами подкрался мор. Одна за другой пустели избы. С разбухшими животами и синими лицами, как после долгого пребывания под водой, лежали на полу, на дворе, на улице умирающие и умершие с голоду люди.
Фома не выдержал. Отправив Дашу в город к знакомым раскольникам, он ударил в сполошный колокол.
Точно подхваченные вихрем, на церковную площадь сбежались все имевшие ещё силу бежать.
– А погибать, так по-человечьи, а не псам подобно! – заревел Памфильев на весь погост. – Всем миром идём к господарю! Либо хлеб наш пущай сам отдаст, либо своей рукой своё отстоим!
Узнав от приказчика о назревающем бунте, помещик приказал седлать коней и, под защитой верных холопов, помчался в город.
Подбиваемая Фомой толпа ринулась на усадьбу.
– Жги! – исступлённо колотил себя кулаком в грудь Фома, охваченный великим порывом ненависти к господарям неутомимою жаждою разрушения. – Жги душегуба!
И первым ворвался в хоромы.
Крепостные мигом очистили амбары. К лесу долгою вереницею потянулся обоз с зерном, снедью и иным добром.
Когда из города прискакал конный отряд, всё было кончено: крестьяне успели уже соединиться с ватагой.
Фома в тот же день отписал дядьке своему Черемному, атаманившему в володимирских лесах:
« А боле невмоготу. Хочу быть серед вольной ватаги. Спелся я с атаманом Кургой: боярские домы огнём жечь и быть неотлучно с ватагой».
Глава 39
ТАЙКОМ В НЕМЕЦКУЮ СЛОБОДУ
В фартуке, с пилой в одной руке и с рубанком в другой, перепачканный клеем, весь в опилках, обходил Пётр достроенную потешную крепость Прешбурх. За ним, усталые, шагали вернувшийся на Москву бывший дядька царя Никита Моисеевич Зотов, потешные – Лев, Мартемьян и Фёдор Кирилловичи Нарышкины, Гаврило Головкин, Андрей Матвеев и князья – Борис Куракин, Андрей Черкасский, Василий Мещерский.
Франц Тиммерман и Зоммер отдавали последние распоряжения рабочим.
Спускался вечер. Курившийся над Яузой туман укутал островок, на котором стояла крепость, лёгким, как дымок кадила, покровом.
Царь взобрался на одну из башен и деловито оглядел знакомые до последних мелочей строенья.
Дожидавшийся Петра ближний стольник, боярин князь Фёдор Юрьевич Ромодановский [102], тяжело перебирая кривыми ногами, первый поднялся на площадку.
– Одначе ловко, государь! – разинул он от удивления рот и протёр кулаками круглые, совиные глаза. – Ежели правду сказать – не чаял я узреть таковское чудо.
Весь Прешбурх лежал перед боярином, как на ладони.
С трёх сторон крепость была обнесена деревянными стенами, а с четвёртой, у входа – землёю в виде вала. В стороне высился подъёмный мост. Четыре маленькие башни заменяли бастионы, а в середине против входа стояли большие ворота с башней наверху. Вокруг городка в тихих сумерках таяли «слободы», новые жилища потешных войск.
– Добро ли? – мечтательно склонил Пётр голову на широкое плечо.
Ромодановский щёлкнул выпиравшими из губ волчьими клыками:
– Доподлинно, подобно диву сие умельство! – И, словно готовый заплакать от умиления, задёргал багровым, сплошь утыканным бородавками грибоподобным носом.
Стоявший на ступеньке стольник Языков тяжело вздохнул.
– Об чём ты? – участливо спросил Пётр.
– Всё об том же, царь мой: имя твоё видим, а бить тебе челом никто не может.
Он примолк, заметив внизу прислушивавшегося к разговору плотника из Немецкой слободы.
Доброе расположение духа Петра сразу сменилось раздражением.
– Сызнова вы с печалованиями своими! – подёрнул он щекою. – Я им кажу Прешбурх, а они зрят Кремль!
Круглые глаза Ромодановского загорелись таким гневом, что Языков благоразумно поспешил спуститься наземь.
– Ирод! – крикнул ему вдогонку князь. – Ужо прознаешь у меня, как кручинить государя! – И, перегнувшись через балясы, плюнул стольнику на голову.
Языков и не подумал вступить в брань с боярином, так как знал, что Ромодановский в гневе своём ужасен и, не задумываясь, изуродует навек всякого, кто подвернётся под его тяжкую руку.
Оттолкнув боярина, царь сбежал по лестнице вниз.
Тиммерман и Зоммер уже перерядились в немецкое платье и собрались домой.
Пётр, все ещё сердитый, исподлобья поглядел на мастеров.
– А геометрия? Позапамятовали, что я нынче ещё не навычался сей мудрости поганой?
Стараясь ступать как можно мягче и не так сопеть. Фёдор Юрьевич подошёл к царю.
– Дозволь челом бить.
– Ну! Ты ещё чего пристал?
Князь махнул перед своим носом кулаками.
– Либо повели мне Языкова исколотить, либо сам своей рукой меня прибей. А инако, боюсь, как бы в сердцах, обернувшись домой, всю челядь и семейных в гроб не заколотил!
В голосе боярина звучала такая мольба, что Пётр невольно расхохотался.
Языков залез в опрокинутый бочонок и оттуда, полумёртвый от страха, прислушивался к разговору.
Однако всё кончилось благополучно. Добродушный смех государя успокоил Ромодановского.
– Ну, счастлив же твой Бог, что государь тут! – стукнул он кулаком по бочонку и торопливо, точно спасаясь от искушения, отошёл далеко в сторону.
Тиммерман нехотя достал из кармана потрёпанный учебник. Зоммер зажёг свечу.
– Твой воля, гозудар, я рад вёз нош трудился.
Взяв из рук Тиммермана геометрию, государь скорбно вздохнул.
– Ведь вот, и невеличка штучка, а не раскусишь. И рад бы одолеть всё, а нейдёт на ум книжная премудрость. То ли письмо, то ли цифирь, то ли лукавая сия наука – все для меня едино: словно бы туманом очи застит, а в голове осесть не может.
Немец одобряюще улыбнулся.
– Всо будет, cap! – И неуверенно прибавил: – Толко меня показался, ошен гут, оконшайл постройк, по-рюсска обичай немного тринкен вино.
Пётр с радостью ухватился за предложение и хотел было послать за вином, как к нему подошёл Борис Голицын.
– А что, государь, ежели бы мы тайным ладом пожаловали хоть единый раз погостить к немцам?
Подскочивший Ромодановский так сдавил руку Бориса Алексеевича, что у того захрустели кости.
– Да ты в своём ли уме! Окстись! Слыханное ль дело, чтоб православный государь гостевал у басурманов?!
Но Пётр подскочил уже к бочонку с водой, наскоро размазал по лицу грязь, расчесал пятернёю кудри и тут же, на глазах у всех, переоделся.
– Да чур! – предупредил он Ромодановского. – Матушке не выдавать, коль кулаков да гнева моего страшишься!
Давно уже так не веселилась Немецкая слобода. Все домики были залиты огнями, ворота украсились вензелями и коронами из плошек, запестрели флаги, а улицы тонули в запойной трели мандолин и в любовных вздохах скрипок. Ревели трубы, литавры исходили в крикливом смехе, в прозрачном небе стаей белых голубей рассыпались флейты, и слобода кружилась в диком плясе.
– Царь! Русский царь! Сам царь у нас! – восторжённо передавали друг другу иноземцы.
Пётр, красный от смущения, сидел в чистеньком терему Зоммера, у края стола, между князем Борисом и Зотовым, и так таращил глаза, как будто видел небывалый сон. Всё поражало его, казалось непостижимым, но главное, что выбило его окончательно из колеи, – были женщины. То, что расхаживали они, нисколько не стесняясь, в коротеньких, до колен, юбочках, и то, что вырезы на кофточках чуть ли не наполовину обнажали грудь, ничего общего не имело с явью, с русской явью, было чудовищно, нелепо и в то же время прекрасно в своей нелепости.
– А не уйти ли прочь? – шепнул он Голицыну. – Соромно мне тут. Ишь, в кофты какие обрядились, вертихвостки.
– Се дыкольтье! – важно вымолвил князь.
– Ды-коль-тье? – словно сквозь сон повторил Пётр и стих, ещё более придавленный незнакомым словом.
Какая-то девушка порхнула к царю и почти коснулась губами его щёки.
– Не дыкольтье, а декольте. Ну, поучись, велики гозударь!.. Де…
Пётр прижался к Голицыну и торопливо повторил:
– Де…
– Коль…
– Коль…
– Те…
– Тье! – рявкнул царь и замер.
Девушка со смехом убежала в соседний терем.
Входили новые гости, женщины делали книксен, привычно подносили руки к губам мужчин, кланялись кокетливо царю и сами целовали его вздрагивающую, в мозолях, руку.
– Эка ведь, поди ты! – пялил Пётр глаза. – Бабам мужи длань челомкают! Сором-то! А? Сором какой, Борис!
На стол подали какой-то сладковатый, пахнущий корицей и ванилью суп.
Царь отхлебнул из ложки жидкость, но тотчас же с омерзением выплюнул на пол.
Зоммер улыбнулся. За ним фыркнула сидевшая против государя та самая белокурая девушка, с жемчугом на полуобнажённой груди, которая обучала его правильному произношению чужеземного слова.
Мёртвенно стиснув зубы, Пётр схватил вдруг ломоть хлеба и швырнул его девушке в лицо.
– А не фыркай, стерьва, в рожу государям русским!
На мгновенье все насторожённо стихло.
Борис Алексеевич вскочил, налил чару и с низким поклоном поднёс её царю.
– Покажем-ко мы иноземцам, государь, и своё умельство! Пущай они хлебают солодкую водичку – мы же хмельною чарой пополощем душу!
Пётр поколебался немного – страшно было впервые в жизни выпить вина из чары величиной едва ли не с овкач [103]. Но осрамиться перед иноземцами было ещё ужасней.
– Вот то нам, русским людям, на добро здоровье! – тряхнул он молодцевато головой и залпом выпил.
– Браво! Браво! – захлопали в ладоши немцы, обрадованные благополучным исходом назревавшей бури.
Зоммер вылетел в сени и вернулся с огромным окороком:
– Битте, кушай, моя гозудар!
Борис Алексеевич сунул Петру нож и вилку. Царь ковырнул ими окорок, но, с тоской поняв, что из этого ничего не выйдет, вонзил в мясо собственные ногти.
Хмельная волна то откатывалась к груди, то тягучим рвотным комом застревала в горле. Голова разбухла, точно окаменела, стала чужой, непослушной, а ноги безнадёжно врастали в заходившую ходуном половицу.
Царь жадно рвал зубами мясо, громко чавкал, жирными пальцами размазывал по лицу струившийся со лба пот.
Он смутно вспоминал потом, как увели его в соседний терем, как под звуки скрипок плавно кружились пары, как белокурая девушка склонялась над ним, что-то шептала с задорным смешком. Он не видел её лица, но так славно было вдыхать тонкий девичий запах волос и чуть касаться пересохшими губами прохладного затылка!
Её звали Анной [104]. Анной Монс. Так сказал ему Борис Алексеевич. А какой-то швейцарец, весельчак и балагур, как будто, помнится, Франц Лефорт [105], что-то говорил долго о девушке, о царёвых очах, поразивших её. Однако Пётр после уже, дома, тщетно старался восстановить в памяти все, что было. И под конец решил, что не было ничего, кроме хмельного бреда.
– Мало ли какая чертовщина представится человеку после чары тройного боярского! – вздохнул он печально. – И девки-то никакой не бывало, а и Франц померещился.
Спросить же у Бориса Алексеевича о девушке он не решался. Было стыдно и почему-то страшно действительно убедиться, что белокурая девушка не существует.
Стойко выдержав упрёки прознавшей обо всём матери, Пётр вскоре же снова отправился тайком в Немецкую слободу.
Девушки он не видел. Из разговоров он узнал, что она с отцом уехала куда-то за Псков. Не пришёл также захворавший Лефорт.
Посещения слободы вошли постепенно в привычку царя. Он уже не робел, научился кое-как иноземным пляскам и хоть был по-медвежьи неуклюж и не раз оттаптывал тяжёлым сапогом пальцы на ногах женщин, однако же в охотницах до танцев с ним недостатка не ощущал.
Все девушки казались государю прекрасными. Он сравнивал их с русскими затворницами-боярышнями и невольно переносил все восхищение на иноземок.
– Ты погляди! – с оттенком грусти похлопывал он по колену Голицына. – Наши-то девки и жёлты, и молчаливы, и студены, словно бы плесень лесная, а те… – Его глаза мечтательно устремлялись в подволоку – Боже мой, сколь сладостен говор их и смех весёлый, и лики да очи лукавы, и дух благовонный!
Князь Борис строго слушал и неизменно отвечал:
– Пошлёт Бог срок, исполнится время, когда единым самодержцем всея Руси будешь ты, государь, – в те поры единым глаголом своим всю землю русскую перестроишь на лад слободы Немецкой! То, что батюшка твой, в Бозе почивающий государь Алексей Михайлович почал, ты Божьим благоволением завершишь, поведёшь Русь из тьмы к свету.
– Поведу! – убеждённо подтверждал Пётр и снова мечтательно умолкал.
Пётр вернулся как-то в Преображенское на рассвете. Он был во хмелю. Его вели, почти волоком, под руки Голицын и Зотов.
В сенях их встретила дозорившая всю ночь Наталья Кирилловна.
– Антихристы! – ударила она изо всех сил Зотова по лицу. – Душегубы!
Зотов нырнул в дверь и исчез. Голицын юркнул за спину Петра.
Потеряв равновесие, царь растопырил беспомощно руки и рухнул на пол.
Наталья Кирилловна встревоженно склонилась к сыну. Её обдал удушливый запах винного перегара и табачного дыма. Она отшатнулась в ужасе и не своим голосом крикнула:
– Зелье курил?!
Пётр попытался что-то сказать, но только лизнул половицу и пьяно икнул.
Точно хлест бича, на щёку князя Бориса легла стремительно рука царицы.
– То ты! Ты загубил православную душу!.. – И вдруг с затаённой надеждою поглядела на Бориса Алексеевича.
– Скажи… Христа для… скажи мне истину: курил царь зелье богопротивное?
Голицын поник головой.
– Курил, государыня. Со мной да с Никитою.
Франц Тиммерман и Зоммер отдавали последние распоряжения рабочим.
Спускался вечер. Курившийся над Яузой туман укутал островок, на котором стояла крепость, лёгким, как дымок кадила, покровом.
Царь взобрался на одну из башен и деловито оглядел знакомые до последних мелочей строенья.
Дожидавшийся Петра ближний стольник, боярин князь Фёдор Юрьевич Ромодановский [102], тяжело перебирая кривыми ногами, первый поднялся на площадку.
– Одначе ловко, государь! – разинул он от удивления рот и протёр кулаками круглые, совиные глаза. – Ежели правду сказать – не чаял я узреть таковское чудо.
Весь Прешбурх лежал перед боярином, как на ладони.
С трёх сторон крепость была обнесена деревянными стенами, а с четвёртой, у входа – землёю в виде вала. В стороне высился подъёмный мост. Четыре маленькие башни заменяли бастионы, а в середине против входа стояли большие ворота с башней наверху. Вокруг городка в тихих сумерках таяли «слободы», новые жилища потешных войск.
– Добро ли? – мечтательно склонил Пётр голову на широкое плечо.
Ромодановский щёлкнул выпиравшими из губ волчьими клыками:
– Доподлинно, подобно диву сие умельство! – И, словно готовый заплакать от умиления, задёргал багровым, сплошь утыканным бородавками грибоподобным носом.
Стоявший на ступеньке стольник Языков тяжело вздохнул.
– Об чём ты? – участливо спросил Пётр.
– Всё об том же, царь мой: имя твоё видим, а бить тебе челом никто не может.
Он примолк, заметив внизу прислушивавшегося к разговору плотника из Немецкой слободы.
Доброе расположение духа Петра сразу сменилось раздражением.
– Сызнова вы с печалованиями своими! – подёрнул он щекою. – Я им кажу Прешбурх, а они зрят Кремль!
Круглые глаза Ромодановского загорелись таким гневом, что Языков благоразумно поспешил спуститься наземь.
– Ирод! – крикнул ему вдогонку князь. – Ужо прознаешь у меня, как кручинить государя! – И, перегнувшись через балясы, плюнул стольнику на голову.
Языков и не подумал вступить в брань с боярином, так как знал, что Ромодановский в гневе своём ужасен и, не задумываясь, изуродует навек всякого, кто подвернётся под его тяжкую руку.
Оттолкнув боярина, царь сбежал по лестнице вниз.
Тиммерман и Зоммер уже перерядились в немецкое платье и собрались домой.
Пётр, все ещё сердитый, исподлобья поглядел на мастеров.
– А геометрия? Позапамятовали, что я нынче ещё не навычался сей мудрости поганой?
Стараясь ступать как можно мягче и не так сопеть. Фёдор Юрьевич подошёл к царю.
– Дозволь челом бить.
– Ну! Ты ещё чего пристал?
Князь махнул перед своим носом кулаками.
– Либо повели мне Языкова исколотить, либо сам своей рукой меня прибей. А инако, боюсь, как бы в сердцах, обернувшись домой, всю челядь и семейных в гроб не заколотил!
В голосе боярина звучала такая мольба, что Пётр невольно расхохотался.
Языков залез в опрокинутый бочонок и оттуда, полумёртвый от страха, прислушивался к разговору.
Однако всё кончилось благополучно. Добродушный смех государя успокоил Ромодановского.
– Ну, счастлив же твой Бог, что государь тут! – стукнул он кулаком по бочонку и торопливо, точно спасаясь от искушения, отошёл далеко в сторону.
Тиммерман нехотя достал из кармана потрёпанный учебник. Зоммер зажёг свечу.
– Твой воля, гозудар, я рад вёз нош трудился.
Взяв из рук Тиммермана геометрию, государь скорбно вздохнул.
– Ведь вот, и невеличка штучка, а не раскусишь. И рад бы одолеть всё, а нейдёт на ум книжная премудрость. То ли письмо, то ли цифирь, то ли лукавая сия наука – все для меня едино: словно бы туманом очи застит, а в голове осесть не может.
Немец одобряюще улыбнулся.
– Всо будет, cap! – И неуверенно прибавил: – Толко меня показался, ошен гут, оконшайл постройк, по-рюсска обичай немного тринкен вино.
Пётр с радостью ухватился за предложение и хотел было послать за вином, как к нему подошёл Борис Голицын.
– А что, государь, ежели бы мы тайным ладом пожаловали хоть единый раз погостить к немцам?
Подскочивший Ромодановский так сдавил руку Бориса Алексеевича, что у того захрустели кости.
– Да ты в своём ли уме! Окстись! Слыханное ль дело, чтоб православный государь гостевал у басурманов?!
Но Пётр подскочил уже к бочонку с водой, наскоро размазал по лицу грязь, расчесал пятернёю кудри и тут же, на глазах у всех, переоделся.
– Да чур! – предупредил он Ромодановского. – Матушке не выдавать, коль кулаков да гнева моего страшишься!
Давно уже так не веселилась Немецкая слобода. Все домики были залиты огнями, ворота украсились вензелями и коронами из плошек, запестрели флаги, а улицы тонули в запойной трели мандолин и в любовных вздохах скрипок. Ревели трубы, литавры исходили в крикливом смехе, в прозрачном небе стаей белых голубей рассыпались флейты, и слобода кружилась в диком плясе.
– Царь! Русский царь! Сам царь у нас! – восторжённо передавали друг другу иноземцы.
Пётр, красный от смущения, сидел в чистеньком терему Зоммера, у края стола, между князем Борисом и Зотовым, и так таращил глаза, как будто видел небывалый сон. Всё поражало его, казалось непостижимым, но главное, что выбило его окончательно из колеи, – были женщины. То, что расхаживали они, нисколько не стесняясь, в коротеньких, до колен, юбочках, и то, что вырезы на кофточках чуть ли не наполовину обнажали грудь, ничего общего не имело с явью, с русской явью, было чудовищно, нелепо и в то же время прекрасно в своей нелепости.
– А не уйти ли прочь? – шепнул он Голицыну. – Соромно мне тут. Ишь, в кофты какие обрядились, вертихвостки.
– Се дыкольтье! – важно вымолвил князь.
– Ды-коль-тье? – словно сквозь сон повторил Пётр и стих, ещё более придавленный незнакомым словом.
Какая-то девушка порхнула к царю и почти коснулась губами его щёки.
– Не дыкольтье, а декольте. Ну, поучись, велики гозударь!.. Де…
Пётр прижался к Голицыну и торопливо повторил:
– Де…
– Коль…
– Коль…
– Те…
– Тье! – рявкнул царь и замер.
Девушка со смехом убежала в соседний терем.
Входили новые гости, женщины делали книксен, привычно подносили руки к губам мужчин, кланялись кокетливо царю и сами целовали его вздрагивающую, в мозолях, руку.
– Эка ведь, поди ты! – пялил Пётр глаза. – Бабам мужи длань челомкают! Сором-то! А? Сором какой, Борис!
На стол подали какой-то сладковатый, пахнущий корицей и ванилью суп.
Царь отхлебнул из ложки жидкость, но тотчас же с омерзением выплюнул на пол.
Зоммер улыбнулся. За ним фыркнула сидевшая против государя та самая белокурая девушка, с жемчугом на полуобнажённой груди, которая обучала его правильному произношению чужеземного слова.
Мёртвенно стиснув зубы, Пётр схватил вдруг ломоть хлеба и швырнул его девушке в лицо.
– А не фыркай, стерьва, в рожу государям русским!
На мгновенье все насторожённо стихло.
Борис Алексеевич вскочил, налил чару и с низким поклоном поднёс её царю.
– Покажем-ко мы иноземцам, государь, и своё умельство! Пущай они хлебают солодкую водичку – мы же хмельною чарой пополощем душу!
Пётр поколебался немного – страшно было впервые в жизни выпить вина из чары величиной едва ли не с овкач [103]. Но осрамиться перед иноземцами было ещё ужасней.
– Вот то нам, русским людям, на добро здоровье! – тряхнул он молодцевато головой и залпом выпил.
– Браво! Браво! – захлопали в ладоши немцы, обрадованные благополучным исходом назревавшей бури.
Зоммер вылетел в сени и вернулся с огромным окороком:
– Битте, кушай, моя гозудар!
Борис Алексеевич сунул Петру нож и вилку. Царь ковырнул ими окорок, но, с тоской поняв, что из этого ничего не выйдет, вонзил в мясо собственные ногти.
Хмельная волна то откатывалась к груди, то тягучим рвотным комом застревала в горле. Голова разбухла, точно окаменела, стала чужой, непослушной, а ноги безнадёжно врастали в заходившую ходуном половицу.
Царь жадно рвал зубами мясо, громко чавкал, жирными пальцами размазывал по лицу струившийся со лба пот.
Он смутно вспоминал потом, как увели его в соседний терем, как под звуки скрипок плавно кружились пары, как белокурая девушка склонялась над ним, что-то шептала с задорным смешком. Он не видел её лица, но так славно было вдыхать тонкий девичий запах волос и чуть касаться пересохшими губами прохладного затылка!
Её звали Анной [104]. Анной Монс. Так сказал ему Борис Алексеевич. А какой-то швейцарец, весельчак и балагур, как будто, помнится, Франц Лефорт [105], что-то говорил долго о девушке, о царёвых очах, поразивших её. Однако Пётр после уже, дома, тщетно старался восстановить в памяти все, что было. И под конец решил, что не было ничего, кроме хмельного бреда.
– Мало ли какая чертовщина представится человеку после чары тройного боярского! – вздохнул он печально. – И девки-то никакой не бывало, а и Франц померещился.
Спросить же у Бориса Алексеевича о девушке он не решался. Было стыдно и почему-то страшно действительно убедиться, что белокурая девушка не существует.
Стойко выдержав упрёки прознавшей обо всём матери, Пётр вскоре же снова отправился тайком в Немецкую слободу.
Девушки он не видел. Из разговоров он узнал, что она с отцом уехала куда-то за Псков. Не пришёл также захворавший Лефорт.
Посещения слободы вошли постепенно в привычку царя. Он уже не робел, научился кое-как иноземным пляскам и хоть был по-медвежьи неуклюж и не раз оттаптывал тяжёлым сапогом пальцы на ногах женщин, однако же в охотницах до танцев с ним недостатка не ощущал.
Все девушки казались государю прекрасными. Он сравнивал их с русскими затворницами-боярышнями и невольно переносил все восхищение на иноземок.
– Ты погляди! – с оттенком грусти похлопывал он по колену Голицына. – Наши-то девки и жёлты, и молчаливы, и студены, словно бы плесень лесная, а те… – Его глаза мечтательно устремлялись в подволоку – Боже мой, сколь сладостен говор их и смех весёлый, и лики да очи лукавы, и дух благовонный!
Князь Борис строго слушал и неизменно отвечал:
– Пошлёт Бог срок, исполнится время, когда единым самодержцем всея Руси будешь ты, государь, – в те поры единым глаголом своим всю землю русскую перестроишь на лад слободы Немецкой! То, что батюшка твой, в Бозе почивающий государь Алексей Михайлович почал, ты Божьим благоволением завершишь, поведёшь Русь из тьмы к свету.
– Поведу! – убеждённо подтверждал Пётр и снова мечтательно умолкал.
Пётр вернулся как-то в Преображенское на рассвете. Он был во хмелю. Его вели, почти волоком, под руки Голицын и Зотов.
В сенях их встретила дозорившая всю ночь Наталья Кирилловна.
– Антихристы! – ударила она изо всех сил Зотова по лицу. – Душегубы!
Зотов нырнул в дверь и исчез. Голицын юркнул за спину Петра.
Потеряв равновесие, царь растопырил беспомощно руки и рухнул на пол.
Наталья Кирилловна встревоженно склонилась к сыну. Её обдал удушливый запах винного перегара и табачного дыма. Она отшатнулась в ужасе и не своим голосом крикнула:
– Зелье курил?!
Пётр попытался что-то сказать, но только лизнул половицу и пьяно икнул.
Точно хлест бича, на щёку князя Бориса легла стремительно рука царицы.
– То ты! Ты загубил православную душу!.. – И вдруг с затаённой надеждою поглядела на Бориса Алексеевича.
– Скажи… Христа для… скажи мне истину: курил царь зелье богопротивное?
Голицын поник головой.
– Курил, государыня. Со мной да с Никитою.
Глава 40
НА КРЫМ!
Софья лязгнула зубами:
– Пойдём войною на Крым, а тем временем нас Нарышкины с потрохами сожрут! – И, меняя неожиданно резкий тон на заискивающий, обняла Федора Леонтьевича: – Много служб сослужил ты мне… Сослужи ещё одну…
– Повели, государыня – и, коль нужно, солнце сдеру с небес и к ногам повергну твоим!
– Го-су-да-ры-ня! – презрительно процедила царевна. – На словах государыня, а поразобраться – какая же я государыня, коли не венчалась на царство.
Шакловитый понял, чего от него хочет царевна. Осторожно высвободившись из её объятий, он схватил пальцами кадык и прошёлся по терему. С каждым мгновением выражение его лица становилось все наглей и самодовольней, а глаза загорались хищными разбойными огоньками. Он почувствовал, что настало время действовать в открытую.
– Ну, ладно, – обратился он к Софье так, как будто сидела перед ним не правительница, а простой челобитчик. – Ну, проведаю я у стрельцов, какая будет от них отповедь, ежели бы ты вздумала венчаться на царство, – мне-то какая корысть?
– Пойдём войною на Крым, а тем временем нас Нарышкины с потрохами сожрут! – И, меняя неожиданно резкий тон на заискивающий, обняла Федора Леонтьевича: – Много служб сослужил ты мне… Сослужи ещё одну…
– Повели, государыня – и, коль нужно, солнце сдеру с небес и к ногам повергну твоим!
– Го-су-да-ры-ня! – презрительно процедила царевна. – На словах государыня, а поразобраться – какая же я государыня, коли не венчалась на царство.
Шакловитый понял, чего от него хочет царевна. Осторожно высвободившись из её объятий, он схватил пальцами кадык и прошёлся по терему. С каждым мгновением выражение его лица становилось все наглей и самодовольней, а глаза загорались хищными разбойными огоньками. Он почувствовал, что настало время действовать в открытую.
– Ну, ладно, – обратился он к Софье так, как будто сидела перед ним не правительница, а простой челобитчик. – Ну, проведаю я у стрельцов, какая будет от них отповедь, ежели бы ты вздумала венчаться на царство, – мне-то какая корысть?