Страница:
– Брат мой, – напыщенно изрёк он, обращаясь к Фоме. – Не раз и не два доказал ты убогим верную свою службу. Потому доверяем тебе разослать со станичниками по всем маетностям сию писульку.
Он откашлялся, высоко поднял брови и приступил к чтению:
– «Я, Карл Шведский [248], объявляю с сим всем и каждем от хвального всероссиского народа: что Королевское шведское войско токмо в том намерении в России прибыл, дабы с помощью Божьею всероссийский народ освобождён был от несносного ига… Таким способом и подобным образом Королевское шведское войско чтитца будет, дабы хвальный всероссиский народ для собственной своей благополучия и безопасности…»
Сложив листок вчетверо, Мазепа передал его Фоме и принялся подробно истолковывать написанную в письме тарабарщину.
Только перед рассветом покинули гости Мазепу. Последним, рассовав по карманам и за пазуху прелестные письма, простился с гетманом атаман. Иван Степанович крепко обнял Памфильева, перекрестил на дорогу и кулаком вытер сухие глаза.
– Прощевай, пан Фома!
– Прощевай, пан гетман.
Вернувшись в покои, Мазепа остолбенел: на столе лежал кисет с золотом.
– Хлуп! Хам! – разразился он бранью. – Ну, добре ж…
На следующий день Голицын порадовал гетмана свежей новостью:
– Готово! Обрядили голубчиков Кочубея с присными в цепи.
Иван Степанович тотчас же поехал домой. Там поджидали его Чечел и Орлик.
– Лихо! – свирепо заорал на них гетман. – Судья уже там, у Головкина. А всё вы! Наказал я не допускать Кочубея к вельможам! Ведь теперь их прямо к царю повезут.
Накричавшись, он сел к столу и принялся писать цидулу Шафирову, многоречиво докладывая о ходе крепостных работ и о разных разностях. Только в последних строках он поплакался на сторонников Кочубея, якобы замышляющих на его жизнь. «Гарно бы, – писал он, – в Киев скорей доставить судью. Тогда в страхе, чтоб с Кочубеем лиха не сробили какого, меня, может, тревожить побоятся». А в уголочке, среди поклонов, меленьким – меленьким, бисерным почерком нанизал:
«Ещё прошу принять от щедрот моих на украшение чудотворного смоленского образа пятьсот червонцев».
Цидула была отправлена с самим сотником Орликом, которому гетман наказал «без Кочубея не вертаться домой».
Орлик приехал к Шафирову в час очной ставки Кочубея с Искрой.
Судья и полковник, которых двое суток морили голодом, еле держались на ногах от смертельной слабости.
– Встать! – заорал к великому удовольствию сотника канцлер, когда узники попытались примоститься на краешке лавки. – Вишь, паны какие!
Обида и лютый страх окончательно пришибли колодников.
– Нуте-ка, молодчики, – набросился на них Шафиров, – гляньте – ка друг дружке в очи. Кому похвалялся Мазепа, что на здравие царское помышляет?
– Ему! – в одно время ткнули друг друга в грудь узники.
– Выходит, обоим? – ухмыльнулся Головкин. – Так и запишем, Пётр Павлович: «Похвалялся обоим».
Начав валить друг на друга, узники не смогли уже выпрямиться. Запутавшись, они ссорились между собой и и плели такие небылицы, что даже Орлик смутился. По их словам выходило, что гетман чист, как роса, и никогда ничего против царя не умышлял, а во всём виноваты сами они, оклеветавшие Ивана Степановича.
– Того ведь ждёт гетман? – обратился Кочубей к Орлику. – Ну и скажи ему, что каюсь я. – И низко поклонился канцлеру: – Каюсь я. Отпусти домой старика.
– Ради Бога! – начал просить и полковник. – Ради деток моих…
– Ладно, – сухо ответил Головкин. – Там видно будет. Ежели гетман помилует, то и государь не без милости.
Окрылённые надеждой узники, позабыв недавнюю жестокую ссору, ушли под руку в хату, служившую им временной темницей.
Глава 9
Глава 10
Он откашлялся, высоко поднял брови и приступил к чтению:
– «Я, Карл Шведский [248], объявляю с сим всем и каждем от хвального всероссиского народа: что Королевское шведское войско токмо в том намерении в России прибыл, дабы с помощью Божьею всероссийский народ освобождён был от несносного ига… Таким способом и подобным образом Королевское шведское войско чтитца будет, дабы хвальный всероссиский народ для собственной своей благополучия и безопасности…»
Сложив листок вчетверо, Мазепа передал его Фоме и принялся подробно истолковывать написанную в письме тарабарщину.
Только перед рассветом покинули гости Мазепу. Последним, рассовав по карманам и за пазуху прелестные письма, простился с гетманом атаман. Иван Степанович крепко обнял Памфильева, перекрестил на дорогу и кулаком вытер сухие глаза.
– Прощевай, пан Фома!
– Прощевай, пан гетман.
Вернувшись в покои, Мазепа остолбенел: на столе лежал кисет с золотом.
– Хлуп! Хам! – разразился он бранью. – Ну, добре ж…
На следующий день Голицын порадовал гетмана свежей новостью:
– Готово! Обрядили голубчиков Кочубея с присными в цепи.
Иван Степанович тотчас же поехал домой. Там поджидали его Чечел и Орлик.
– Лихо! – свирепо заорал на них гетман. – Судья уже там, у Головкина. А всё вы! Наказал я не допускать Кочубея к вельможам! Ведь теперь их прямо к царю повезут.
Накричавшись, он сел к столу и принялся писать цидулу Шафирову, многоречиво докладывая о ходе крепостных работ и о разных разностях. Только в последних строках он поплакался на сторонников Кочубея, якобы замышляющих на его жизнь. «Гарно бы, – писал он, – в Киев скорей доставить судью. Тогда в страхе, чтоб с Кочубеем лиха не сробили какого, меня, может, тревожить побоятся». А в уголочке, среди поклонов, меленьким – меленьким, бисерным почерком нанизал:
«Ещё прошу принять от щедрот моих на украшение чудотворного смоленского образа пятьсот червонцев».
Цидула была отправлена с самим сотником Орликом, которому гетман наказал «без Кочубея не вертаться домой».
Орлик приехал к Шафирову в час очной ставки Кочубея с Искрой.
Судья и полковник, которых двое суток морили голодом, еле держались на ногах от смертельной слабости.
– Встать! – заорал к великому удовольствию сотника канцлер, когда узники попытались примоститься на краешке лавки. – Вишь, паны какие!
Обида и лютый страх окончательно пришибли колодников.
– Нуте-ка, молодчики, – набросился на них Шафиров, – гляньте – ка друг дружке в очи. Кому похвалялся Мазепа, что на здравие царское помышляет?
– Ему! – в одно время ткнули друг друга в грудь узники.
– Выходит, обоим? – ухмыльнулся Головкин. – Так и запишем, Пётр Павлович: «Похвалялся обоим».
Начав валить друг на друга, узники не смогли уже выпрямиться. Запутавшись, они ссорились между собой и и плели такие небылицы, что даже Орлик смутился. По их словам выходило, что гетман чист, как роса, и никогда ничего против царя не умышлял, а во всём виноваты сами они, оклеветавшие Ивана Степановича.
– Того ведь ждёт гетман? – обратился Кочубей к Орлику. – Ну и скажи ему, что каюсь я. – И низко поклонился канцлеру: – Каюсь я. Отпусти домой старика.
– Ради Бога! – начал просить и полковник. – Ради деток моих…
– Ладно, – сухо ответил Головкин. – Там видно будет. Ежели гетман помилует, то и государь не без милости.
Окрылённые надеждой узники, позабыв недавнюю жестокую ссору, ушли под руку в хату, служившую им временной темницей.
Глава 9
К ДАШЕ
Уже далеко за городом Фома сообразил, что поступил опрометчиво, не взяв переданного ему для станичников золота. Он прекрасно знал подозрительность гетмана и ту беспощадность, с которой он расправлялся со всяким, кто, раз связавшись с ним, вдруг осмелится не подчиниться его воле.
На всякий случай, чтобы уйти от греха, атаман свернул с дороги в обход. Не успел он после этого сделать и сотни шагов, как услышал глухо доносившийся издалека топот копыт. Так и есть, за ним! Упав наземь, он пополз на брюхе в камыши. От тяжёлого духа подёрнутого тиной болотца перехватило горло. Он замер и тотчас с ужасом почувствовал, что пышная перина тени раздаётся под ним. «Затянет! – больно сжалось сердце. – Вот где могилу обрёл…»
Он стал на четвереньки. Руки и ноги его медленно погружались в тёплое месиво. Чтобы спастись, нужно было, не теряя ни мгновения, ползти назад или подмять камыш и соорудить из него нечто вроде гати. Но и то и другое было одинаково опасно. Малейший шум мог выдать его.
Топь дышала под ним, точно тесто в квашне. Стремясь держаться как можно легче, Памфильев набирал полную грудь воздуха и подолгу не дышал. Но это не помогало. Через несколько минут, томительных как десятилетие, борода атамана уже касалась болота. Взмокшая рубаха липла к животу. По телу отвратительно скользкими змейками бежал озноб.
Где – то совсем близко переговаривались сердюки:
– Да я же говорил, что ему тут не путь!
– А следы чьи по непути?
– Где следы? Следы вправо идут.
Фома задыхался. Лицо его раздулось, жилы на лбу до того напряглись, что, казалось, должны сейчас лопнуть. Тело каменело и стыло.
Наконец по утихающему топоту атаман догадался, что казаки послушались товарища и свернули вправо. Выждав ещё немного для верности, он осторожно перевалился на бок. Под ним шумно плеснула грязь. Левая рука глубоко, выше локтя, ушла в топь. Зато освобождённая правая схватила пук камыша и сунула его под туловище. Телу сразу стало свободнее.
– Шалишь, – прохрипел атаман. – Теперь не проглотишь!
Грязный, насквозь промокший и обессиленный, он выбрался на твёрдую землю. Но он и не подумал об отдыхе. Страх властно гнал его дальше, под надёжную защиту леса. В одной из деревушек он добыл у знакомого казака коня и ускакал в свой стан.
Заждавшиеся станичники встретили его, как родного отца:
– Жив?
– В полном здравии!
Его ощупывали, разглядывали, заставляли говорить и смеяться, словно не верили, что перед ними живой человек.
– Что с нами содеется? – до глубины души тронутый вниманием товарищей, повторял Фома. – Наше дело такое – по краю пропасти шествуй, а срываться – ни-ни.
Как только улеглось волнение, атаман собрал круг и рассказал всё, о чём слышал у Мазепы.
Послы от запорожцев и станичники крепко задумались. Сомнения Памфильева невольно передавались им. Вначале всё шло толково. Высказывались по одному, не перебивали друг друга, тщательно взвешивая каждую мелочь. Но чем дальше, тем сильнее разгорались страсти. Незаметно образовались враждебные группы людей, появились коноводы. Над лесом повисла ругань. Собралась гроза, сулившая разразиться кровавым дождём.
– Обманут, – убеждал Памфильев орущих вокруг него станичников. – Мы биться будем, а паны нашими руками жар загребут. По всему видно – продаёт гетман и Украину, и Расею ляхам да шведам.
В ответ ему кричали:
– Эва! Обманут! Не на таковских напали!
– А обманут, не тупы будут топоры наши и Мазепе с панами головы прочь снести.
– Поздно будет, брателки, – доказывал атаман. – То с одним царём да боярством спор ведём, а там приведётся и с царём, и с королями, и с польскими панами на брань идти.
– И пойдём! Чего нам!
Произошло то, чего больше всего опасался Мазепа: запорожцы, донцы и станичники передрались и разбились на мелкие враждующие отряды.
Тяжело было одинаково и сторонникам, и врагам Фомы. Не все ли они, как один человек, взлелеяли мечту дождаться карла XII и идти с ним под началом гетмана воевать московских бояр? Не этой ли думкой жили они больше года? Не потому ли с такой радостью встретили атамана, что ждали услышать от него заветное слово: «Собирайтесь. Время приспело»? И что же оказалось на поверку? Сон. Пустота. Как было тут не свихнуться и не запить с великого горя? Памфильев переживал трудные дни. Подступали сомнения. А что ежели он зря замутил станичников?
Как быть, если вправду сыщется, что гетман станичникам брат и не напрасно давал в этом клятву? Атаман гнал от себя эти думки, но они не покидали его, продолжали тревожить.
А станичники между тем распоясывались вовсю. День и ночь они орали пьяные песни, нападали отрядами на отряды, с пьяных глаз грабили друг друга и убивали.
– Он! Он намутил! – всё чаще гремело в лесу – Мало ли что был лихим атаманом! Был, да весь вышел! Долой его!
Блуждая по лесу в стороне от недавних товарищей, Фома вспоминал былое. Кручинному взору его представился город Черкасск. Вольница стояла тогда под самым городом и вела жестокий спор: одни, хватаясь за ножи и фузеи, ревели, что надо поверить богатым казакам, давшим обетование идти сообща с ватагой против царёвых солдат, другие грозились перебить всех, кто вздумает якшаться с казаками-богатеями, третьи сами не знали, чего им нужно, и сеяли в рядах товарищей раздор и смятение. Памфильев молил, урезонивал, напоминал про стрелецкие бунты, когда Милославский, князь Хованский и Пётр Толстой наобещали стрельцам всяких благ и обманули их, как только забрали в свои руки силу. Но его не послушались – самого обозвали Иудой. Спасибо ещё удалось бежать, а то не снести бы Памфильеву головы. Правда, после, когда пророчество Фомы сбылось и ватага была побита, уцелевшие станичники разыскали атамана и ударили ему челом. Да что толку было Памфильеву от их поклонов!
– Эх, жизнь человечья! – стонал Фома, ещё более удручённый воспоминаниями. – Эх, горюшко горькое…
Так, не замечая дороги, он зашёл в далёкие дебри. Ему хотелось уйти ещё дальше. Но куда? Уйдёшь совсем – потянется за тобой кличка Иуды. А останешься – убьют. Куда же деваться?.. Кому выплакать своё горе?
Атаман сел наземь, приткнулся к дубу и спрятал в руки лицо. Сон ли сошёл на него или просто думка назад перекинулась, но увидел себя Фома пареньком в микулинской небогатой усадьбе. Вот он высмотрел купецкий обоз и скачет с донесением к помещику своему Ночь тёмная, в лесу ведьмы ведут хороводы, леший гогочет А вот и Микулин скачет с ловчими. Рядом с Фомой – отец. Разгорается лютый бой. Людишки микулинские приучены к ночному разбою, от них не укроешься. Как всегда, победа достаётся помещику. Он доволен, весело хохочет, поглаживает бороду. В заботу ль ему, что при дороге валяется раненный в грудь купецкими людишками родитель Фомы… Эка беда, одним холопом меньше!
Памфильев вздохнул и перекрестился. Прошлое вставало перед ним день за днём: сестра, отданная Микулиным в полюбовницы ограбленному купчине, Москва, дядька, мятежный стрелец Кузьма Черемной… вольница… царёвы остроги… соляные варницы Соловецкого государя-монастыря… Ох, и скорбен же путь подъяремного русского человека!.. И терпелив же он, и живуч, дыбой венчанный, кнутом крещённый!
Горбится атаманова спина, странно подрагивая. Неужто плачет? Фома?.. Не может того быть! Не таковский человек, чтобы бабиться!
На лесные трущобы падает тишина. Ложится тишина и на сердце. Где-то далеко-далеко слышится топот. Глаза сжимаются, даже круги разноцветные плывут перед ними: так куда виднее. Вон кто-то скачет, летит на коне. Э, да то жена, Даша. От царевны Софьи Алексеевны с упреждением о лукавстве государевых ближних. На груди у Даши мешочек, а из мешочка уставились на Фому мёртвые глаза дочки Лушеньки.
«Что ж, – думает Фома. – Не судьба, значит… Может, ей там лучше будет. Может, хоть там к убогим милостив Бог».
Он тряхнул головой, чтобы развеять призраки, и, поднявшись, тяжело зашагал прочь.
На опушке атаман остановился. Над ним расстилалось чёрное небо, запорошённое пылью Иерусалим-дороги [249].
Усталая голова кружилась, и в ней, как огоньки в паникадиле [250], гасли одна за другой живые мысли. Кто-то вдали свистнул. Где-то отозвались. Памфильев очнулся: «Станичники», – узнал он своих.
Он хотел было двинуться к ним навстречу, но тотчас же решился – зашагал в противоположную сторону. «Один путь: к Даше и сыну… Покудова я буду в отлучке, они перебродят и в разум взойдут… Тогда и вернусь к ним».
Он пять лет не видел жены, не знал, что она делает, как живёт (да и живёт ли ещё?) в никому не ведомом селе полковника Безобразова, куда привёл он её, вынужденный скрываться от царёвых людей. А сын? «Чать, большой уже, – размечтался Памфильев. – Десятый годочек… Нынче уже Васьком не покличешь! Чего доброго, осерчает. Что ж, мы и по отечеству можем: Василий сын Фомин Памфильев. Ишь ты, сморчок! Чудно, мать честная…»
Ночь была на исходе, и Фома заторопился. Надо было ловить последние ночные часы: какой же это легковерный человек доверяется дню! Только ночь и служила ещё верой и правдой убогому люду российскому. Утро рождало тревога и страхи. Мог встретиться на пути царёв человек, а тогда – поклонись на все четыре стороны, вольный станичник. Не видать тебе долго, может быть, никогда красного солнца, дремучего леса.
Хлестнёт ли дождь, чёрная ли ночь накроет землю монашеской манатей [251], а то и любо убежавшему от холопьей неволи ватажнику. Реви, ураган, разверзнитесь, хляби небесные, мечи, молния, острые стрелы, гремите, громы! Любо то бунтарской лесной душе!
На всякий случай, чтобы уйти от греха, атаман свернул с дороги в обход. Не успел он после этого сделать и сотни шагов, как услышал глухо доносившийся издалека топот копыт. Так и есть, за ним! Упав наземь, он пополз на брюхе в камыши. От тяжёлого духа подёрнутого тиной болотца перехватило горло. Он замер и тотчас с ужасом почувствовал, что пышная перина тени раздаётся под ним. «Затянет! – больно сжалось сердце. – Вот где могилу обрёл…»
Он стал на четвереньки. Руки и ноги его медленно погружались в тёплое месиво. Чтобы спастись, нужно было, не теряя ни мгновения, ползти назад или подмять камыш и соорудить из него нечто вроде гати. Но и то и другое было одинаково опасно. Малейший шум мог выдать его.
Топь дышала под ним, точно тесто в квашне. Стремясь держаться как можно легче, Памфильев набирал полную грудь воздуха и подолгу не дышал. Но это не помогало. Через несколько минут, томительных как десятилетие, борода атамана уже касалась болота. Взмокшая рубаха липла к животу. По телу отвратительно скользкими змейками бежал озноб.
Где – то совсем близко переговаривались сердюки:
– Да я же говорил, что ему тут не путь!
– А следы чьи по непути?
– Где следы? Следы вправо идут.
Фома задыхался. Лицо его раздулось, жилы на лбу до того напряглись, что, казалось, должны сейчас лопнуть. Тело каменело и стыло.
Наконец по утихающему топоту атаман догадался, что казаки послушались товарища и свернули вправо. Выждав ещё немного для верности, он осторожно перевалился на бок. Под ним шумно плеснула грязь. Левая рука глубоко, выше локтя, ушла в топь. Зато освобождённая правая схватила пук камыша и сунула его под туловище. Телу сразу стало свободнее.
– Шалишь, – прохрипел атаман. – Теперь не проглотишь!
Грязный, насквозь промокший и обессиленный, он выбрался на твёрдую землю. Но он и не подумал об отдыхе. Страх властно гнал его дальше, под надёжную защиту леса. В одной из деревушек он добыл у знакомого казака коня и ускакал в свой стан.
Заждавшиеся станичники встретили его, как родного отца:
– Жив?
– В полном здравии!
Его ощупывали, разглядывали, заставляли говорить и смеяться, словно не верили, что перед ними живой человек.
– Что с нами содеется? – до глубины души тронутый вниманием товарищей, повторял Фома. – Наше дело такое – по краю пропасти шествуй, а срываться – ни-ни.
Как только улеглось волнение, атаман собрал круг и рассказал всё, о чём слышал у Мазепы.
Послы от запорожцев и станичники крепко задумались. Сомнения Памфильева невольно передавались им. Вначале всё шло толково. Высказывались по одному, не перебивали друг друга, тщательно взвешивая каждую мелочь. Но чем дальше, тем сильнее разгорались страсти. Незаметно образовались враждебные группы людей, появились коноводы. Над лесом повисла ругань. Собралась гроза, сулившая разразиться кровавым дождём.
– Обманут, – убеждал Памфильев орущих вокруг него станичников. – Мы биться будем, а паны нашими руками жар загребут. По всему видно – продаёт гетман и Украину, и Расею ляхам да шведам.
В ответ ему кричали:
– Эва! Обманут! Не на таковских напали!
– А обманут, не тупы будут топоры наши и Мазепе с панами головы прочь снести.
– Поздно будет, брателки, – доказывал атаман. – То с одним царём да боярством спор ведём, а там приведётся и с царём, и с королями, и с польскими панами на брань идти.
– И пойдём! Чего нам!
Произошло то, чего больше всего опасался Мазепа: запорожцы, донцы и станичники передрались и разбились на мелкие враждующие отряды.
Тяжело было одинаково и сторонникам, и врагам Фомы. Не все ли они, как один человек, взлелеяли мечту дождаться карла XII и идти с ним под началом гетмана воевать московских бояр? Не этой ли думкой жили они больше года? Не потому ли с такой радостью встретили атамана, что ждали услышать от него заветное слово: «Собирайтесь. Время приспело»? И что же оказалось на поверку? Сон. Пустота. Как было тут не свихнуться и не запить с великого горя? Памфильев переживал трудные дни. Подступали сомнения. А что ежели он зря замутил станичников?
Как быть, если вправду сыщется, что гетман станичникам брат и не напрасно давал в этом клятву? Атаман гнал от себя эти думки, но они не покидали его, продолжали тревожить.
А станичники между тем распоясывались вовсю. День и ночь они орали пьяные песни, нападали отрядами на отряды, с пьяных глаз грабили друг друга и убивали.
– Он! Он намутил! – всё чаще гремело в лесу – Мало ли что был лихим атаманом! Был, да весь вышел! Долой его!
Блуждая по лесу в стороне от недавних товарищей, Фома вспоминал былое. Кручинному взору его представился город Черкасск. Вольница стояла тогда под самым городом и вела жестокий спор: одни, хватаясь за ножи и фузеи, ревели, что надо поверить богатым казакам, давшим обетование идти сообща с ватагой против царёвых солдат, другие грозились перебить всех, кто вздумает якшаться с казаками-богатеями, третьи сами не знали, чего им нужно, и сеяли в рядах товарищей раздор и смятение. Памфильев молил, урезонивал, напоминал про стрелецкие бунты, когда Милославский, князь Хованский и Пётр Толстой наобещали стрельцам всяких благ и обманули их, как только забрали в свои руки силу. Но его не послушались – самого обозвали Иудой. Спасибо ещё удалось бежать, а то не снести бы Памфильеву головы. Правда, после, когда пророчество Фомы сбылось и ватага была побита, уцелевшие станичники разыскали атамана и ударили ему челом. Да что толку было Памфильеву от их поклонов!
– Эх, жизнь человечья! – стонал Фома, ещё более удручённый воспоминаниями. – Эх, горюшко горькое…
Так, не замечая дороги, он зашёл в далёкие дебри. Ему хотелось уйти ещё дальше. Но куда? Уйдёшь совсем – потянется за тобой кличка Иуды. А останешься – убьют. Куда же деваться?.. Кому выплакать своё горе?
Атаман сел наземь, приткнулся к дубу и спрятал в руки лицо. Сон ли сошёл на него или просто думка назад перекинулась, но увидел себя Фома пареньком в микулинской небогатой усадьбе. Вот он высмотрел купецкий обоз и скачет с донесением к помещику своему Ночь тёмная, в лесу ведьмы ведут хороводы, леший гогочет А вот и Микулин скачет с ловчими. Рядом с Фомой – отец. Разгорается лютый бой. Людишки микулинские приучены к ночному разбою, от них не укроешься. Как всегда, победа достаётся помещику. Он доволен, весело хохочет, поглаживает бороду. В заботу ль ему, что при дороге валяется раненный в грудь купецкими людишками родитель Фомы… Эка беда, одним холопом меньше!
Памфильев вздохнул и перекрестился. Прошлое вставало перед ним день за днём: сестра, отданная Микулиным в полюбовницы ограбленному купчине, Москва, дядька, мятежный стрелец Кузьма Черемной… вольница… царёвы остроги… соляные варницы Соловецкого государя-монастыря… Ох, и скорбен же путь подъяремного русского человека!.. И терпелив же он, и живуч, дыбой венчанный, кнутом крещённый!
Горбится атаманова спина, странно подрагивая. Неужто плачет? Фома?.. Не может того быть! Не таковский человек, чтобы бабиться!
На лесные трущобы падает тишина. Ложится тишина и на сердце. Где-то далеко-далеко слышится топот. Глаза сжимаются, даже круги разноцветные плывут перед ними: так куда виднее. Вон кто-то скачет, летит на коне. Э, да то жена, Даша. От царевны Софьи Алексеевны с упреждением о лукавстве государевых ближних. На груди у Даши мешочек, а из мешочка уставились на Фому мёртвые глаза дочки Лушеньки.
«Что ж, – думает Фома. – Не судьба, значит… Может, ей там лучше будет. Может, хоть там к убогим милостив Бог».
Он тряхнул головой, чтобы развеять призраки, и, поднявшись, тяжело зашагал прочь.
На опушке атаман остановился. Над ним расстилалось чёрное небо, запорошённое пылью Иерусалим-дороги [249].
Усталая голова кружилась, и в ней, как огоньки в паникадиле [250], гасли одна за другой живые мысли. Кто-то вдали свистнул. Где-то отозвались. Памфильев очнулся: «Станичники», – узнал он своих.
Он хотел было двинуться к ним навстречу, но тотчас же решился – зашагал в противоположную сторону. «Один путь: к Даше и сыну… Покудова я буду в отлучке, они перебродят и в разум взойдут… Тогда и вернусь к ним».
Он пять лет не видел жены, не знал, что она делает, как живёт (да и живёт ли ещё?) в никому не ведомом селе полковника Безобразова, куда привёл он её, вынужденный скрываться от царёвых людей. А сын? «Чать, большой уже, – размечтался Памфильев. – Десятый годочек… Нынче уже Васьком не покличешь! Чего доброго, осерчает. Что ж, мы и по отечеству можем: Василий сын Фомин Памфильев. Ишь ты, сморчок! Чудно, мать честная…»
Ночь была на исходе, и Фома заторопился. Надо было ловить последние ночные часы: какой же это легковерный человек доверяется дню! Только ночь и служила ещё верой и правдой убогому люду российскому. Утро рождало тревога и страхи. Мог встретиться на пути царёв человек, а тогда – поклонись на все четыре стороны, вольный станичник. Не видать тебе долго, может быть, никогда красного солнца, дремучего леса.
Хлестнёт ли дождь, чёрная ли ночь накроет землю монашеской манатей [251], а то и любо убежавшему от холопьей неволи ватажнику. Реви, ураган, разверзнитесь, хляби небесные, мечи, молния, острые стрелы, гремите, громы! Любо то бунтарской лесной душе!
Глава 10
ХОРОМИНЫ «ПО—ЕВРОПЕЙСКИ»
Село Безобразовка на добрые полверсты раскинулось вдоль большака.
Из Москвы и в Москву тянулись большаком торговые обозы, проезжали именитые люди. Редко кто из них не останавливался в Безобразовке передохнуть. Бойкое было место, прибыльное.
Владелец села Безобразов не походил на своих соседей-помещиков, державшихся за старину. Он побывал за рубежом, научился с грехом пополам болтать по-немецки, читал не только духовные, но и светские книги, зорко присматривался к жизни «просвещённой» Европы. На лугах у него паслись тонкорунные овцы. Свиней он завёл английских, коров – холмогорских. На льнопрядильне кружились денно и нощно фландрские колёса, поражали любопытных трепалки и прочие диковинные иноземные выдумки.
Безобразов всей душой стремился следовать царёву совету и очень способствовал «гораздому разведению в России пользительных государству культур, пород и фабричных артей».
Но пуще всего удивляли заезжих обширные, ярко раскрашенные, с венецианскими окнами хоромины, обнесённые резным высоким забором, украшенным невиданными птицами, зверями, херувимами. На парадном крыльце, по обе стороны дубовой, в мозаичных инкрустациях, двери сыто развалились два льва из чистого лабрадора. Просторный двор сиял, как зеркало, – хоть смотрись в него.
Была ещё у помещика думка соорудить фонтан, а воду пропускать через груди и рот мраморной девы, точь-в-точь как пришлось ему видеть во Флоренции. Но против этого восстал приходский священник: «Соблазн… вере поруха», – и ему пришлось уступить. Раз вере ущерб, ничего не поделаешь. Европе – европейское, а Божие – Богови.
Безобразов редко бывал в своём имении, жил больше в Москве, но обо всём, что делается в вотчине, ему каждую неделю отписывал приказчик Дмитрий Дыня.
Дыня был человек строгих правил. Всё, что наказывал помещик, он выполнял с великим усердием. У него не очень-то потунеядствуешь или неправедной жизни предашься! Мигом отучит. Иной раз, когда становилось невмочь от Дмитриевых забот, владельческие крестьяне снаряжали послов – просить пощады.
Выборные долго мялись у ворот, дожидаясь приказчика. Но тот не спешил, как не спешил в подобных случаях сам Безобразов. У Дыни все повадки и даже голос точь-в-точь походили на господарские. К тому же Бог и ростом и силой его не обидел: ввысь у Дмитрия два аршина двенадцать, вширь на какой-нибудь ноготочек поменьше. Бывало, легонько ткнёт в губы суставом согнутого пальца – и баста: выплёвывай зубы.
Вдосталь насладившись смирением ожидавших его людишек, Дмитрий вперевалочку выходил на крылечко, отставлял ногу и долго любовался носком жирно смазанного дёгтем ялового сапога.
– Ну-с? – спросит и сладко зажмурится, будто ему девки пятки чешут.
– Потому, благодетель Митрий Никитич, как по закону…
– В оброчное содержание, Митрий Никитич, дозволено нам по закону землицу брать.
– Ну?
– Потому челом бьём… Не перечь нам ту землю оброчной почитать.
– Так-с… Дале-с?
Крестьяне совсем лишаются дара речи. «Какого ему ещё „дале-с“ надо? – ёжатся они. – Все быдто обсказали».
– Так мы, Митрий Никитич, токмо по закону…
И тут Дыня ошарашивает всех одним и тем же непонятным ответом:
– А иезуиты?.. Их знаете? Они у себя всему голова, людишки же ихние суть упокойники. – Он умолкает и, насладившись произведённым впечатлением, назидательно говорит: – То-то ж! Закон для вас – володетель ваш. Вы же все в володельческой воле. Как упокойники вы. Вот вам и весь закон.
С тем послы и расходились.
На самом краю Безобразовки, у околицы, мог бы заметить проезжий человек убогую землянку, более похожую на звериную нору, чем на жильё. Крестьяне, если приводилось проходить мимо, не зло подшучивали:
– У нас на селе двое хоромин: для торговых гостей на господарском дворе да ещё вот Дашкины терема. Вон как богато живём!
В «хороминах» Даша жила уже пять лет. Никто не знал, откуда она, как попала в село, кто её муж. Она объявила себя сиротой без роду без племени, а про мужа сказала, что был он гончаром, пока не взяли его в рекрутчину, а с тех пор, как угнали воевать со шведами, пропал.
Так как солдаток в то время было на Руси видимо-невидимо, Даше поверили. Дыня внимательно оглядел женщину, пощупал мускулы, сунул даже ей зачем-то в рот палец и, убедившись, что работать она может, вписал в крепость и отрядил в скотницы.
Работала она от зари до зари, питалась, как птица небесная, – чем придётся, гнула спину и перед Дмитрием, и перед всеми, кто был позажиточнее, и изо все сил старалась никого не прогневить. Но унижалась она не ради своей выгоды, а заботясь о Васятке. Тому прислужит, этому угодит, глядишь – сунут мальчонке просяную лепёшку или луковичку. Всё же подспорье.
Она и сына учила быть ласковым со всеми, держаться ниже травы и тише воды.
– Богатеи, сыночек, всем в мире заправляют, – внушала она мальчику – На них земля держится. Приветят – и сыт будешь. Осерчают – с голоду ножки протянешь.
Ещё водила она Васятку по праздникам в церковь и заставляла усердно молиться о здравии путешествующего раба Божьего Фомы.
Однажды она подарила ему где-то заработанный алтын.
– Береги, родименький, сей монет. Их ежели десяток набрать, эх, сколько гостинчиков тебе накупить можно!
Васька долго, с почтительным удивлением разглядывал подарок.
– А где их, алтыны те, добывают?
– Горбом, сыночек, горбом.
– Как же ты добыла, а горба нету?
– Глупенький ты ещё… Вырастешь, уразумеешь. Робить надо, тогда и алтыны будут.
– А ты не робишь?
– Роблю, сынок. Ой, как роблю!
– Пошто же у тебя алтынов нету?
– Такая уж моя доля, сынок…
Васька сунул алтын под камень и каждый вечер перед сном приходил любоваться им. Поблёскивающая на лунном свету монета казалась лучшей из всех побрякушек, виденных когда-либо им. Наигравшись вдоволь, он прижимал алтын к щеке и предавался мечтам. Ему виделись высокие стопочки денег. Они росли, сливались, весь мир наполняли веселящим душу звоном. Он и сам пока не знал ещё, что бы сделал, если бы мечты его сбылись. Но это не тревожило его. Слушать бы только умилительный медный звон, наслаждаться медным сиянием, катить по дорожкам, один за другим, без счёта, чудесные круглячки и чувствовать себя полновластным хозяином их!
– Эка забавушка, Господи!
Но годам к восьми Васька начал понимать значение денег. Кое-что он уже добывал сам.
Ласковее его на всём селе не было мальчика. Уходит ли женщина в поле и не на кого ей оставить малых ребят, захворает ли кто, или нужно постеречь чей-нибудь огород – всюду Васька тут как тут. За «добру душу» его кормили, одаривали разным тряпьём, «жалели». Он и убогим не дерзил – одинаково заискивал перед всеми. Но как-то так выходило, что бедные люди в случае нужды редко находили его. Зато там, где дом полная чаша, он всегда вертелся на глазах у хозяев.
Наконец он до того осмелел, что решился на самостоятельный шаг.
Он уже давно искал случая попасться на глаза целовальнику Луке Лукичу. Вначале было боязно. Шутка ли! Лука Лукич первым богатеем слыл по всей округе, здоровался за ручку не только с Дыней, но и с приезжими гостями торговыми и с самими приказными. Легко ли предстать в убогости своей перед таким лицом?
Увидев однажды Луку Лукича, прогуливавшегося с Дмитрием Никитичем в лесу, мальчик набрал в черепок земляники и как бы невзначай очутился перед целовальником.
– Ты откудова взялся? – спросили оба.
– Ягодку воровал! Солодкая ягодка. Вот откушайте.
Целовальник и приказчик взяли по ягодке.
Мальчик надулся.
– Иль жалко? – улыбнулся Лука Лукич.
– Пошто брезгуете? Кушайте ещё на добро здоровье. Люблю я вас, дядиньки!
Дмитрий Никитич и целовальник переглянулись.
– Пошто любишь-то?
– А вы богатии… У вас, видать, много алтынов.
Ответ этот окончательно развеселил друзей. Лука Лукич внимательно оглядел мальчонку. Васька стоял, заложив ручки назад, нахмурив низкий, сдавленный в висках лобик, и в свою очередь не спускал с целовальника своих маленьких мутноватых глаз.
– Чего робить можешь?
– Всё могу, дядинька.
– А ко мне в кружало [252]хочешь пойти сидельчиком?
– Как не хотеть!
Так решилась Васькина судьба. Он стал подручным в кабаке Луки Лукича.
Кружало постоянно было полно. День и ночь густо клубились в нём облака табачного дыма, тошнотворно пахло сивушным перегаром. Васька всегда был при деле. Никто даже не знал, спит ли он когда-нибудь. Кроме него прислуживал ещё один золотушный паренёк, Пронька, но на этого все давно махнули рукой.
– Истукан! – ревел иногда выведенный из терпения Лука Лукич. – Ирод! Когда же ты проснёшься, поганец!
Пронька на мгновение оживлялся, переставлял мисочки с закуской и снова начинал клевать носом.
– Выгоню, дьявол! Не погляжу, что племянник мой.
– Воля твоя, Лука Лукич…
А Васька тем временем так и летал по кружалу. Гость слова не успеет вымолвить, как сидельчик уже подносит заказанное. Поэтому заезжие и любили мальчонку. Иные даже предлагали Луке Лукичу за него отступного.
Но целовальник не отдавал сидельчика. Да и Васька никуда бы от него не ушёл. Ему неплохо было в кружале. Пришлись по сердцу непрестанная сутолока, бесконечные беседы гостей о торге, о Санкт-Питербурхе, поставленном на болоте и костях человеческих, и невесть ещё о чём – мало понятном, но всегда заманчивом.
Проньку Васька презирал и ни во что не ставил. В одном лишь он завидовал ему: «Почему так? Я и ловок, и во всём умельчик, а как в хоромины господарикам служить, – не меня кличут, а Проньку?»
Не выдержав, мальчик обратился как-то к Луке Лукичу:
– Дядинька!
– Чего, касатик?
– А чего я просить хотел у тебя…
– Проси.
– Пошто Пронька служит в хороминах, а меня туда не пущают?
Целовальник нахмурился.
– Мал ещё. Подрастёшь, уважу.
С тех пор Васька не отставал от Луки Лукича, и он так ему надоел, что кабатчик в конце концов сдался.
С замирающим сердцем пошёл Васька за хозяином в хоромины.
То, что он там увидел, превзошло все его ожидания. В богато убранной просторной светёлке, стены которой были увешаны картинами, сидели за длинным столом пьяные купчины и проезжие вельможи. На коленях у них орали непотребные песни простоволосые нагие девушки.
– Господи… и Кланька тут… и Машка… – придя немного в себя, шептал сидельчик. – Ишь ты, сколь их набилось! Спать надо, а они…
Гости играли в зернь, пили вино, мяли и тискали потные девичьи тела.
– Сидельчик! – восхищались они приходом Васьки. – Ай да Лука Лукич… ну и уважил! Подь сюда, паренёк, мы тебя, всем на радость, мигом оженим.
– Оженишься? – довольный тем, что угодил гостям, легонько ущипнул целовальник Ваську за подбородок.
– Я не умею. А научишь, оженюсь.
К утру сидельчик немного освоился с новой обстановкой. Когда же гости пожаловали его двумя алтынами и деньгой, он и вовсе развеселился.
Отоспавшись, он побежал к матери:
– Во! Эвона, сколько денег!
Узнав, откуда привалила сынишке такая благодать, Даша ничего не сказала. Только стала ещё бледнее и чересчур усердно высморкалась в подол.
Васька достал заветный алтын, вместе с новыми сбережениями завернул его в тряпочку и убежал обратно в кружало. В чуланчике, где стояла лавка, служившая ему постелью, он выдолбил в бревенчатой стене отверстие и бережно сунул деньги в щёлочку. Вечером он отправился «на работу» уже совсем спокойный.
Так постепенно Васька привык к новому делу и не только не гнушался им, но полюбил, потому что оно было доходное, сытое и весёлое.
Очень дорожил «ночным торгом» и Лука Лукич. В иную неделю «хоромное дело» приносило ему столько барышей, сколько не насчитывал он в кружале за месяц.
Не был в обиде и Дыня, которому целовальник выделял немалую толику от щедрот своих. Но больше всех доволен был сам Безобразов, получавший львиную долю выручки от «арендателя».
Из Москвы и в Москву тянулись большаком торговые обозы, проезжали именитые люди. Редко кто из них не останавливался в Безобразовке передохнуть. Бойкое было место, прибыльное.
Владелец села Безобразов не походил на своих соседей-помещиков, державшихся за старину. Он побывал за рубежом, научился с грехом пополам болтать по-немецки, читал не только духовные, но и светские книги, зорко присматривался к жизни «просвещённой» Европы. На лугах у него паслись тонкорунные овцы. Свиней он завёл английских, коров – холмогорских. На льнопрядильне кружились денно и нощно фландрские колёса, поражали любопытных трепалки и прочие диковинные иноземные выдумки.
Безобразов всей душой стремился следовать царёву совету и очень способствовал «гораздому разведению в России пользительных государству культур, пород и фабричных артей».
Но пуще всего удивляли заезжих обширные, ярко раскрашенные, с венецианскими окнами хоромины, обнесённые резным высоким забором, украшенным невиданными птицами, зверями, херувимами. На парадном крыльце, по обе стороны дубовой, в мозаичных инкрустациях, двери сыто развалились два льва из чистого лабрадора. Просторный двор сиял, как зеркало, – хоть смотрись в него.
Была ещё у помещика думка соорудить фонтан, а воду пропускать через груди и рот мраморной девы, точь-в-точь как пришлось ему видеть во Флоренции. Но против этого восстал приходский священник: «Соблазн… вере поруха», – и ему пришлось уступить. Раз вере ущерб, ничего не поделаешь. Европе – европейское, а Божие – Богови.
Безобразов редко бывал в своём имении, жил больше в Москве, но обо всём, что делается в вотчине, ему каждую неделю отписывал приказчик Дмитрий Дыня.
Дыня был человек строгих правил. Всё, что наказывал помещик, он выполнял с великим усердием. У него не очень-то потунеядствуешь или неправедной жизни предашься! Мигом отучит. Иной раз, когда становилось невмочь от Дмитриевых забот, владельческие крестьяне снаряжали послов – просить пощады.
Выборные долго мялись у ворот, дожидаясь приказчика. Но тот не спешил, как не спешил в подобных случаях сам Безобразов. У Дыни все повадки и даже голос точь-в-точь походили на господарские. К тому же Бог и ростом и силой его не обидел: ввысь у Дмитрия два аршина двенадцать, вширь на какой-нибудь ноготочек поменьше. Бывало, легонько ткнёт в губы суставом согнутого пальца – и баста: выплёвывай зубы.
Вдосталь насладившись смирением ожидавших его людишек, Дмитрий вперевалочку выходил на крылечко, отставлял ногу и долго любовался носком жирно смазанного дёгтем ялового сапога.
– Ну-с? – спросит и сладко зажмурится, будто ему девки пятки чешут.
– Потому, благодетель Митрий Никитич, как по закону…
– В оброчное содержание, Митрий Никитич, дозволено нам по закону землицу брать.
– Ну?
– Потому челом бьём… Не перечь нам ту землю оброчной почитать.
– Так-с… Дале-с?
Крестьяне совсем лишаются дара речи. «Какого ему ещё „дале-с“ надо? – ёжатся они. – Все быдто обсказали».
– Так мы, Митрий Никитич, токмо по закону…
И тут Дыня ошарашивает всех одним и тем же непонятным ответом:
– А иезуиты?.. Их знаете? Они у себя всему голова, людишки же ихние суть упокойники. – Он умолкает и, насладившись произведённым впечатлением, назидательно говорит: – То-то ж! Закон для вас – володетель ваш. Вы же все в володельческой воле. Как упокойники вы. Вот вам и весь закон.
С тем послы и расходились.
На самом краю Безобразовки, у околицы, мог бы заметить проезжий человек убогую землянку, более похожую на звериную нору, чем на жильё. Крестьяне, если приводилось проходить мимо, не зло подшучивали:
– У нас на селе двое хоромин: для торговых гостей на господарском дворе да ещё вот Дашкины терема. Вон как богато живём!
В «хороминах» Даша жила уже пять лет. Никто не знал, откуда она, как попала в село, кто её муж. Она объявила себя сиротой без роду без племени, а про мужа сказала, что был он гончаром, пока не взяли его в рекрутчину, а с тех пор, как угнали воевать со шведами, пропал.
Так как солдаток в то время было на Руси видимо-невидимо, Даше поверили. Дыня внимательно оглядел женщину, пощупал мускулы, сунул даже ей зачем-то в рот палец и, убедившись, что работать она может, вписал в крепость и отрядил в скотницы.
Работала она от зари до зари, питалась, как птица небесная, – чем придётся, гнула спину и перед Дмитрием, и перед всеми, кто был позажиточнее, и изо все сил старалась никого не прогневить. Но унижалась она не ради своей выгоды, а заботясь о Васятке. Тому прислужит, этому угодит, глядишь – сунут мальчонке просяную лепёшку или луковичку. Всё же подспорье.
Она и сына учила быть ласковым со всеми, держаться ниже травы и тише воды.
– Богатеи, сыночек, всем в мире заправляют, – внушала она мальчику – На них земля держится. Приветят – и сыт будешь. Осерчают – с голоду ножки протянешь.
Ещё водила она Васятку по праздникам в церковь и заставляла усердно молиться о здравии путешествующего раба Божьего Фомы.
Однажды она подарила ему где-то заработанный алтын.
– Береги, родименький, сей монет. Их ежели десяток набрать, эх, сколько гостинчиков тебе накупить можно!
Васька долго, с почтительным удивлением разглядывал подарок.
– А где их, алтыны те, добывают?
– Горбом, сыночек, горбом.
– Как же ты добыла, а горба нету?
– Глупенький ты ещё… Вырастешь, уразумеешь. Робить надо, тогда и алтыны будут.
– А ты не робишь?
– Роблю, сынок. Ой, как роблю!
– Пошто же у тебя алтынов нету?
– Такая уж моя доля, сынок…
Васька сунул алтын под камень и каждый вечер перед сном приходил любоваться им. Поблёскивающая на лунном свету монета казалась лучшей из всех побрякушек, виденных когда-либо им. Наигравшись вдоволь, он прижимал алтын к щеке и предавался мечтам. Ему виделись высокие стопочки денег. Они росли, сливались, весь мир наполняли веселящим душу звоном. Он и сам пока не знал ещё, что бы сделал, если бы мечты его сбылись. Но это не тревожило его. Слушать бы только умилительный медный звон, наслаждаться медным сиянием, катить по дорожкам, один за другим, без счёта, чудесные круглячки и чувствовать себя полновластным хозяином их!
– Эка забавушка, Господи!
Но годам к восьми Васька начал понимать значение денег. Кое-что он уже добывал сам.
Ласковее его на всём селе не было мальчика. Уходит ли женщина в поле и не на кого ей оставить малых ребят, захворает ли кто, или нужно постеречь чей-нибудь огород – всюду Васька тут как тут. За «добру душу» его кормили, одаривали разным тряпьём, «жалели». Он и убогим не дерзил – одинаково заискивал перед всеми. Но как-то так выходило, что бедные люди в случае нужды редко находили его. Зато там, где дом полная чаша, он всегда вертелся на глазах у хозяев.
Наконец он до того осмелел, что решился на самостоятельный шаг.
Он уже давно искал случая попасться на глаза целовальнику Луке Лукичу. Вначале было боязно. Шутка ли! Лука Лукич первым богатеем слыл по всей округе, здоровался за ручку не только с Дыней, но и с приезжими гостями торговыми и с самими приказными. Легко ли предстать в убогости своей перед таким лицом?
Увидев однажды Луку Лукича, прогуливавшегося с Дмитрием Никитичем в лесу, мальчик набрал в черепок земляники и как бы невзначай очутился перед целовальником.
– Ты откудова взялся? – спросили оба.
– Ягодку воровал! Солодкая ягодка. Вот откушайте.
Целовальник и приказчик взяли по ягодке.
Мальчик надулся.
– Иль жалко? – улыбнулся Лука Лукич.
– Пошто брезгуете? Кушайте ещё на добро здоровье. Люблю я вас, дядиньки!
Дмитрий Никитич и целовальник переглянулись.
– Пошто любишь-то?
– А вы богатии… У вас, видать, много алтынов.
Ответ этот окончательно развеселил друзей. Лука Лукич внимательно оглядел мальчонку. Васька стоял, заложив ручки назад, нахмурив низкий, сдавленный в висках лобик, и в свою очередь не спускал с целовальника своих маленьких мутноватых глаз.
– Чего робить можешь?
– Всё могу, дядинька.
– А ко мне в кружало [252]хочешь пойти сидельчиком?
– Как не хотеть!
Так решилась Васькина судьба. Он стал подручным в кабаке Луки Лукича.
Кружало постоянно было полно. День и ночь густо клубились в нём облака табачного дыма, тошнотворно пахло сивушным перегаром. Васька всегда был при деле. Никто даже не знал, спит ли он когда-нибудь. Кроме него прислуживал ещё один золотушный паренёк, Пронька, но на этого все давно махнули рукой.
– Истукан! – ревел иногда выведенный из терпения Лука Лукич. – Ирод! Когда же ты проснёшься, поганец!
Пронька на мгновение оживлялся, переставлял мисочки с закуской и снова начинал клевать носом.
– Выгоню, дьявол! Не погляжу, что племянник мой.
– Воля твоя, Лука Лукич…
А Васька тем временем так и летал по кружалу. Гость слова не успеет вымолвить, как сидельчик уже подносит заказанное. Поэтому заезжие и любили мальчонку. Иные даже предлагали Луке Лукичу за него отступного.
Но целовальник не отдавал сидельчика. Да и Васька никуда бы от него не ушёл. Ему неплохо было в кружале. Пришлись по сердцу непрестанная сутолока, бесконечные беседы гостей о торге, о Санкт-Питербурхе, поставленном на болоте и костях человеческих, и невесть ещё о чём – мало понятном, но всегда заманчивом.
Проньку Васька презирал и ни во что не ставил. В одном лишь он завидовал ему: «Почему так? Я и ловок, и во всём умельчик, а как в хоромины господарикам служить, – не меня кличут, а Проньку?»
Не выдержав, мальчик обратился как-то к Луке Лукичу:
– Дядинька!
– Чего, касатик?
– А чего я просить хотел у тебя…
– Проси.
– Пошто Пронька служит в хороминах, а меня туда не пущают?
Целовальник нахмурился.
– Мал ещё. Подрастёшь, уважу.
С тех пор Васька не отставал от Луки Лукича, и он так ему надоел, что кабатчик в конце концов сдался.
С замирающим сердцем пошёл Васька за хозяином в хоромины.
То, что он там увидел, превзошло все его ожидания. В богато убранной просторной светёлке, стены которой были увешаны картинами, сидели за длинным столом пьяные купчины и проезжие вельможи. На коленях у них орали непотребные песни простоволосые нагие девушки.
– Господи… и Кланька тут… и Машка… – придя немного в себя, шептал сидельчик. – Ишь ты, сколь их набилось! Спать надо, а они…
Гости играли в зернь, пили вино, мяли и тискали потные девичьи тела.
– Сидельчик! – восхищались они приходом Васьки. – Ай да Лука Лукич… ну и уважил! Подь сюда, паренёк, мы тебя, всем на радость, мигом оженим.
– Оженишься? – довольный тем, что угодил гостям, легонько ущипнул целовальник Ваську за подбородок.
– Я не умею. А научишь, оженюсь.
К утру сидельчик немного освоился с новой обстановкой. Когда же гости пожаловали его двумя алтынами и деньгой, он и вовсе развеселился.
Отоспавшись, он побежал к матери:
– Во! Эвона, сколько денег!
Узнав, откуда привалила сынишке такая благодать, Даша ничего не сказала. Только стала ещё бледнее и чересчур усердно высморкалась в подол.
Васька достал заветный алтын, вместе с новыми сбережениями завернул его в тряпочку и убежал обратно в кружало. В чуланчике, где стояла лавка, служившая ему постелью, он выдолбил в бревенчатой стене отверстие и бережно сунул деньги в щёлочку. Вечером он отправился «на работу» уже совсем спокойный.
Так постепенно Васька привык к новому делу и не только не гнушался им, но полюбил, потому что оно было доходное, сытое и весёлое.
Очень дорожил «ночным торгом» и Лука Лукич. В иную неделю «хоромное дело» приносило ему столько барышей, сколько не насчитывал он в кружале за месяц.
Не был в обиде и Дыня, которому целовальник выделял немалую толику от щедрот своих. Но больше всех доволен был сам Безобразов, получавший львиную долю выручки от «арендателя».