Софья щёлкнула Родимицу по лбу.
   – Будет болтать. Толком обсказывай!
   И с напряжённым вниманием принялась выслушивать ставшую вдруг серьёзной постельницу.
   Прямо от заставы Артамон Сергеевич свернул в свою усадьбу. У ворот его встретили сын и ветхий старичок, стремянный Фрол.
   Сердце Матвеева дрогнуло при встрече с ближними, которых не видел он несколько лет. Он стиснул зубы и скрыл морщинистое серое лицо своё в седом помеле бороды. На спине сутулинки, синий кафтан забороздила густая рябь складок.
   «Плачет!» – заморгал слезливо стремянный и припал к сухой руке господаря.
   Андрей не знал, куда девать себя. Первым желаньем его было броситься на шею к отцу и зареветь на всю усадьбу. Но он не сделал этого, через силу сдержался, вовремя вспомнив о государе. «Гоже ли, – укололо в мозгу, – старшому в Петровом полку бабою объявиться? Что в те поры полковник молвит?» – И отвесил отцу степенный поклон.
   – Добро пожаловать, родитель мой!
   – А и вырос же ты, Андрейка, – дрогнувшим голосом заметил боярин, протягивая сыну руку для поцелуя…
   Артамон Сергеевич недолго оставался в разграбленных своих хороминах. Походил по библиотеке, повздыхал над изодранными остатками дорогих латинских книг, потом зашаркал в угловой терем. Ещё у входа пахнуло на него плесенью и запустением. Мышиный выводок, никогда дотоле не видавший людей, любопытно притаился у края мраморной колонны. Из норки высунулась насторожённая мордочка перепуганной самки. Острый предупреждающий писк резнул терем. Выводок метнулся к углу, исчез в чёрном провале подполья. Снова сомкнулась тишина, стала как бы глуше и безнадёжней. Строже насупились заплесневелые лики икон. Из узенькой щели зорко следили за каждым шагом людей две злобные искорки мышиных зрачков.
   Матвеев присел на лавку и перекрестился.
   – Сиживал на месте сём, бывало, сам пресветлый и гораздо тихий мой государь Алексей Михайлович.
   Андрей поспешно перекрестился за отцом и отступил порогу.
   – Пойдём отсель, родитель. Неладно тут. Словно бы в усыпальнице – мертвечиной отдаёт.
   Близорукие глаза боярина с покорностью уставились на образ:
   – Бывало, всё бывало, сынок. – Он встал и положил руку на плечо Андрейки. – На сём месте благодетель мой и государь очеломкал меня три краты в очи и рёк: «Добро, Артамонушка, взрастил ты Наталью Кирилловну, паче дочери холил её и любил». И с улыбкою кроткой своей присовокупил: «Волю и я с пестуньей твоей, с дщерью наречённой, побрачиться и с тем с тобою как бы породниться».
   Лепившийся у стены стремянный кряхтя стал на колени и больно стукнулся об пол лбом.
   – Помяни, Господи! Помяни, Господи, Боже сил, душу благоверного государя, – проникновенно ткнул себя Матвеев тремя пальцами в лоб, грудь и оба плеча и вдруг высоко, величественно поднял голову.
   Перед ним встали из небытия былые, ожившие годы. Его хоромы, по убранству не уступающие лучшим европейским домам, полны гостей-иноземцев. Легко и свободно ведутся беседы о науках, о великой пользе машин для гораздого процветания торговой русской казны. В одном углу, за круглым столом из мозаики, жена Матвеева, Гамильтон, ведёт чинную беседу с соотечественниками-англичанами, в другом – мастера-итальянцы шумно спорят о плане, по которому надо перестроить боярские дома на Москве. Матвеев ко всему прислушивается, во все вникает А ежели где неразумение – шкапы его полны всяческих книг. Многое говорят ему книги… Всё выше и выше запрокидывается боярская голова. Не он ли, не Артамон ли Сергеевич, ещё когда и сила его была невелика, стоял во главе тех мудрых людей, которые подбивали царя идти в поход на Ливонию. Царь смущался, не видел того, что ведомо стало многим. Хоть и неудачлив был поход, а всё ж начало ему положено, не так страшна ныне дорога к морю Варяжскому. А море будет – будет и торг великий, и Русь обрядится в немецкий кафтан, и закипит в те поры такая жизнь, что Еуропа токмо заахает да дивному дастся диву. Пойдут на Руси заводы да фабрики, на коих будут робить смерды-холопи. Вскочил Матвеев, топнул ногой:
   – На то и созданы Богом холопи-хамы, чтоб Ною служить! Пораспустились тут без меня! Токмо про бунты и слышу! Погодите! Ныне к тачкам вас прикую, каждого пятого из десятка на дыбу вздёрну, а заткну смуте глотку, заставлю бессловесно, как Богом положено, робить на высокородных господарей и на гостей на торговых! – Взгляд его зажёгся недобрым огнём. – А стрельцов разогнать! Поставить замест их солдат и рейтаров!
   Крик его пробудил действительность. Он примолк и вышел в сени.
   Фрол, от старости едва передвигая ногами, заковылял к двери, выглянул крадучись во двор и, убедившись, что никого нет, вернулся к господарю.
   – Слыхивал я, стрельцы-де хлеб-соль тебе подносить собираются.
   Артамон Сергеевич насупил брови.
   – Есть такое, да пускай не стараются, меня на мякине не проведёшь.
   Стремянный широко раздал беззубый рот.
   – Воистину, вещун сердце твоё, боярин. Ибо не хлеб-соль, но мёд на кончике кинжала вострого поднесут тебе.
   Помятое и серое, в тычках седых волос, лицо Фрола страдальчески исказилось.
   – Сказывали люди, по козням Милославского хлеб-соль задумана. Чтоб очи тебе отвести.
   В золочёной колымаге, присланной царицей, окружённый почётным дозором из дьяков, подьячих и думных дворян Артамон Сергеевич укатил в Кремль.
   За ним на ветхой клячонке, обряженный в праздничное одеяние стремянного, трусил, вихляясь и припадая к гриве, полный жалкой величественности Фрол.
   Матвеев то и дело с тревогой озирался на любимого слугу, которого когда-то жаловал и богатой казной, и даже сёлами, но не решался нанести ему несмываемую обиду – попросить пересесть с конька к нему в колымагу.
   Далеко, за храмом Василия Блаженного, по древнему чину российскому, чтоб показать ничтожество своё перед государем, выпрыгнул Матвеев из колымаги и пешком направился к Кремлю.
   Навстречу к нему шёл с хлебом-солью стрелецкий отряд.
   Угрюмо поклонились стрельцы боярину. Так же угрюмо ответил Артамон Сергеевич и, приняв хлеб-соль, молча двинулся дальше.
   Александр Милославский, Нарышкин, Толстые, Пушкины и иные начальные люди поджидали гостя на Переднем крыльце.
   Пётр Андреевич Толстой отвесил Матвееву земной поклон.
   – Чаяли ль мы узреть тебя, свет наш и разум наш, Артамон Сергеевич!
   Но как только окончился чин встречи, Толстой незаметно замешался в толпе и припустил на половину царевича.
   Иоанн сидел в кресле и сосредоточенно перебирал чётки. Вдова Феодора Алексеевича, царица Марфа Матвеевна, недавно оправившаяся от затянувшейся болезни, читала ему по складам Послание апостола Павла к коринфянам. Высунув язык, царевич, словно мышиным хвостиком, вилял им перед своим носом, шептал что-то про себя и время от времени творил меленький крест.
   В дальнем углу Толстой рассказывал на ушко Ивану Михайловичу о встрече Матвеева. Выслушав дворянина, Милославский в тот же час собрал ближних и отправился на тайное сидение к царевне…
   На другой же день по приезде Матвеев принялся за государственные дела. Раньше всего он приказал арестовать стрелецких выборных, требовавших выдачи головою полковников и пятидесятных.
   – Скорблю, душою скорблю, – с укоризною в голосе заявил он царице, – что опоздал с приездом. Николи бы не допустил, чтобы начальных людей выдали стрельцам. Тех стрельцов только высвободи из узды, в тот же час взбесятся, силу почуют. Не лаской их в руках вместно держать, но кнутовищем.
   Иван Кириллович, присутствовавший при разговоре, раздумчиво очертил пальцем в воздухе круг.
   – Гораздо ли так – то? Не краше ли добрым глаголом со смердами? – Но, заметив насмешку, шевельнувшую усы боярина, сразу переменил тон: – А и вправду! Будь что будет.
   От выкрика проснулся карла, лежавший у ног Нарышкина. Продрав глаза, он осклабился по-собачьи и лизнул сапог Ивана Кирилловича.
   – Дрыхнешь всё! – схватил Нарышкин карла за ногу – Погоди ужо, заспокою я тебя живым в могиле!
   Матвеев ушёл в Стрелецкий приказ.
   Не выпуская из рук карла, Нарышкин зашагал по сеням к Посольской палате. За ним, благосклонно улыбаясь, увязались его братья.
   Иван остановился у порога, раскачал карла и ударил его спиною о дверь.
   Карла почувствовал, как хрустнули кости, но боязнь рассердить юного боярина удержала его от готового вырваться стона.
   – Аль не люба тебе потеха, гнида болотная?
   Заливчатый собачий лай карла развеселил Нарышкиных.
   – Лови птичку-невеличку! – ухарски топнул ногою Иван и швырнул уродца Льву Кирилловичу.
   Шут полетел с рук на руки, пока не шлёпнулся на пол и с немою мольбою не поглядел на мучителей.
   Нарышкины вошли в Посольскую палату. Карла хотел было улизнуть, но Кирилл ударом ноги под спину отбросил его в красный угол.
   Иван Кириллович разморённо опустился на трон.
   – Венец бы тебе! – подмигнул отец.
   – А не худо бы! – оживился Иван и, неожиданно хлопнув в ладоши, приказал явившимся стольникам подать царские одежды.
   Надев корону, он кичливо заложил руки в бока.
   – Аль к кому иному так пристанет венец, как к моей голове?
   – Царь мой преславный, посиди ещё чуточку! – восторжённо проскулил карла.
   – А ты тут ещё, мокрица бесхвостая? Пшёл! – величественно показал Иван на дверь.
   Обрадованный карла кубарем выкатился из палаты. Отдышавшись, он неслышно побежал по полутёмным сеням, внимательно вглядываясь в лица дозорных.
   У двери, ведущей на двор, шут точно нечаянно споткнувшись, упал под ноги стремянному.
   – Ушибся, сермяжный? – сочувственно склонился стремянный над уродцем.
   – Ушибся, – всхлипнул по-детски карла и торопливо, сквозь слёзы рассказал обо всём, что слышал в Посольской палате.
   Вечером Родимица, попивая брагу в избе Черемного, печаловалась стрельцам:
   – И облекшись в одежды царские и преславный венец, сей святотатец богопротивный, Иван Кириллович, сел на стол государев и рёк: «А как замест постылых стрельцов заведёт Матвеев иноземные рати, в те поры предадим смерти Софью Алексеевну с царевичем Иоанном, Петра в монастырь заточим и сами корону на главу свою возложим, и буду я царём, а вы, родитель мой и братья мои, – ближними моими и начальниками всея земли».
   Фомка не спускал глаз с Родимицы. Он не вникал в смысл её слов, не до того ему было, только что на улице, в первый раз за всё время знакомства, она говорила с ним не так, как всегда – серьёзно, без тени насмешки. А в сенях дядькиной избы вдруг обхватила руками захмелевшую от счастья его голову и смачно поцеловала в глаза, щёки и губы. «А Матвеева нынче же изведу! – урывками мелькало в мозгу. – Избавлю стрельцов от ворога лютого…» И снова пожирал горячечным взглядом пышущую здоровьем постельницу, мысленно целовал сочные губы, гибкий и стройный стан, от которого впервые ещё в жизни повеяло на него таким зовущим теплом и так потянулась душа к неизведанным, зажёгшим лицо полыхающими зарницами ласкам.

Глава 14
ЗАЗНОБА

   Стрельцы понимали, что одним им бунтовать бесполезно, что без помощи убогих людишек у них ничего не выйдет.
   Но и опереться им, в сущности, в Москве было не на кого. Работные представляли собой либо наследственных холопей, либо людей, попавших в кабалу из-за тяжёлых времён, забитых, запуганных крестьян, посадских, к тому же обременённых большими семьями. Боярским же людям, «послужильцам» верить также нельзя. Среди них было немало таких, которые, пользуясь большими милостями господарей, нажили казну. Всем было ясно, что послужильцы по первому кличу бояр выступят против бунтовщиков. И стрельцы их не на шутку остерегались.
   Однако боялись они и толпы всегда голодных, нищенствующих холопей. Боялись потому, что дороги у стрельцов, владевших и домами и огородами, занимавшихся ремёслами и торгом, и у нищих, бездомных людей были разные. Одни в большинстве мечтали о «тихом и сытном, своём гнезде», другим блазнилась тень волжского атамана Степана Разина, не покидала надежда ещё померяться когда-нибудь силой с боярами, помещиками и дьяками, создать на Руси казацкую вольницу, с выборным «народным» царём. И всё же стрельцы волей-неволей должны были обратиться за подмогой к убогим.
   Крепнувшие с каждым часом убеждения стрельцов в необходимости расправиться с Нарышкиными и передать всю власть Софье становились постепенно непреложною истиною и для Фомки.
   Так шло до тех пор, пока стрелец не попал как-то на тайную сходку работных людей, холопей и гулящих.
   Выборные от стрельцов увещевали сходку примкнуть к смуте, извести ненавистных бояр, сторонников Нарышкиных, и тем добиться лучшей доли.
   Но сход упрямо стоял на своём.
   – Милославские ль, Нарышкины ли – одна нам лихва. Не всё ли едино, пред кем выю гнуть да на кого работать?!
   Выслушав терпеливо упрямцев, стрельцы сообщили им главное, что поприберегли к концу.
   – А ведомо ль вам, что порешили мы изничтожить холопий и судный приказы да все кабальные записи по ветру пустить?
   Фомка свысока оглядел сход и самодовольно потёр руки.
   – Слыхали, брателки, что мы сулим вам?
   Один из гулящих подошёл к Фомке и незло нахлобучил ему на глаза шапку.
   – Шёл бы ты к родительнице под подол перст свой сосать, а не бахвалиться перед голытьбою честною! Мы-ы-ста! Ишь ты, витязь огородный нашёлся! Тоже – мы-ста да я-ста!
   Фомка обиженно замолчал. Спор продолжался. Каждая сторона крепко отстаивала свои предложения, не поддавалась никаким уговорам.
   – Деревни поднимем! Тьмы-тем людишек на Москву приведём, – потрясали кулаками работные и гулящие, – ежели обетованье дадите, что избивать будем не единых Нарышкиных, но заодно и всех вельмож!
   Стрельцы не рисковали принять на себя такое дело и, как могли, упирались.
   – Много ль было корысти от разинской затеи? – ссылались они на минувшие дни. – Ещё в пущую неволю попали убогие. А почему приключилось сие? – И точно малым детям, вдалбливали слово за словом: – Поддадимся ежели на сторону Милославских, одни ли застанемся? Не может того приключиться, все бо худородное дворянство тогда за нас горой поднимется. И прокорм, и снаряжение, и казна – все тогда под рукой у нас будет. А откажемся ежели и от худых и от высокородных – погибнем. Голодом изойдём…
   Так и не пришёл ни к какому решению сход. Фомка покинул товарищей и свернул в Тюфелеву рощу, что у Симонова монастыря.
   Странное, новое чувство овладевало им. То, что ещё только утром казалось ему непреложною истиною, как будто начинало тускнеть, – расплывалось, отравленное неожиданными сомнениями. «Да доподлинно ль уж и правы стрельцы? – вслух спрашивал он себя и больно пощипывал чуть пробивавшиеся усы. – Не едина ли туга крестьянская, что Нарышкины, что Милославские?»
   Невесёлый, всё больше путаясь в противоречиях, мучительно гадая, за кем осталась на сходе правда, Фомка зашёл далеко за город и только поздно вечером, уже подходя к избе дядьки, вспомнил, что Родимица обещалась встретиться с ним после вечерни. «А, да ляд с вами со всеми! – махнул он рукой. – Уйду я от сует ваших в скит».
   Кто-то окликнул его. В то же мгновенье чьи-то руки легли на глаза Фомки. Он хотел вырваться, но вдруг обмяк и провёл затрепетавшими пальцами от локтей к кистям женских рук.
   – Ты, Родимица?
   – Я-то я, а ты ли вот, ты, гулёна?
   Постельница прижала к своей груди голову стрельца и с укоризной вздохнула.
   – Так-то ты ласточку свою дожидаешься?
   Фомка обнял Федору и молчал.
   – Не томи же, сказывай, с кем миловался? – как будто со смехом спросила постельница, но сама с недоумением почувствовала, как падает её сердце.
   В избу они не пошли, а, склонив друг к другу на плечо голову, отправились огородом к овину.
   Чёрный бархат неба в дальних краях изредка шуршал отзвуками волнистых раскатов весеннего грома. Вольно раскинувшаяся Иерусалим-дорога тонула в молочном тумане. В прудке, у овина, поёживаясь от ночной прохлады, купались звезды. Сгорбившись, одинокими странниками уходили куда-то в мглу одетые в лёгкую ризу тумана, неуютные московские избы убогих людишек.
   – Одни мы… словно бы во всём мире Господнем опричь нас с тобою да звёздочек ясных и нет никого! – умилённо шепнула Родимица.
   – А ещё и думок кабы не было, в те поры доподлинно остались бы мы с тобою во всём свете одни, – покачал головою стрелец.
   Родимица судорожно впилась пальцами в его плечо:
   – Все об ней думу думаешь?
   – Об ком, не разумею?
   – Об той, с коею миловался намедни. О зазнобе своей!
   Фомка многозначительно улыбнулся:
   – А хоть бы и так? Тебе-то что?
   – Ну и исходи думкой своей, а меня не займай! – вскочила она с бревна, на которое они было уселись, и шагнула к тыну.
   Сердце Фомки заколотилось гулкими, хмельно отдававшимися в голове ударами. «Не насмехается, любит!» – гордо решил он и почувствовал, как к глазам подступают счастливые слёзы.
   Он протянул руки к Федоре.
   – Не досказал я… Есть зазнобушка, доподлинно так. Вот она! Ласточка!
   И, прыгнув к Родимице, припал в горячечном поцелуе к её щеке.
   Постельница не узнавала себя. Все её затеи так же быстро рушились, как и созрели. Юный стрелец, помощью которого она думала воспользоваться для выполнения своих замыслов, вдруг вырос в её глазах, стал желанным, родным и близким. Сколько раз шутила она с любовью, отдавала легко и просто, без брезгливости и возмущения свои ласки, коли нужно было это для дела, затеянного царевной! Все проходило мимо, не задевая души. Но вот пришёл конец её воле. Она смутно чувствовала это давно, с первой встречи, но теперь поняла окончательно. Иначе зачем же налилось звериной злобою её сердце при одной мысли, что Фомка был у какой-то другой женщины и, может быть, целовал её.
   И то, что она почувствовала и бесповоротно поняла, не поразило её и не взволновало. Так должно было случиться, надо было. Как будто шла она по знакомым улицам, мимо примелькавшихся людей и домов, и остановилась у родного крыльца. И всё, что было раньше, что встречалось в пути, бесследно позабылось, исчезло из памяти. Остались лишь она и тот, к которому шла безразличными, знакомыми улицами. И теперь не он, а она пойдёт за ним дальше. За этим худеньким человеком с синими глазами и бледным, вытянутым, точно скорбно удивлённым лицом, ласковым, как пробившийся из земли первый стебелёк травки, и близким, как и не отлучённый ещё от груди первенец.
   Так думала, тиская в объятиях своих восемнадцатилетнего Фомку, тридцатилетняя женщина.
   А Фомка в свою очередь уже твёрдо знал, что обрёл смысл жизни, и не сомневался в том, что правда там, где голос Родимицы, где горячий и полный любви её взгляд, где дурманящий запах шёлковых куделёк, выбившихся из-под белого платочка.
   «Пусть! – жмурился он. – Пусть хоть на край света ведёт!»
   Так думал Фомка, подменив суровую явь мечтой и веря мечте, как яви…
   Светало, когда из овина вышли Родимица и стрелец.
   – Так исполнишь, орлик мой степовой?
   – Исполню, ласточка, все исполню, родимая.
   Они расстались. В последний раз обернулись, приветливо кивнули друг другу.
   Федора быстро зашагала по деревянным мосткам-обочинам улиц. Очарование ночи рассеивалось, отлетало. Одна за другой пробуждались дневные мысли, суетные заботы. Начинало беспокоить то, как встретит её царевна, узнав, что Матвеев остался жив. Свалить всё на трусость Фомки постельница не хотела, так как боялась обесчестить этим его перед Софьей, солгать же, что боярин проведал о злоумышлениях на него, было ещё опасней. А вдруг откроется неправда? Не сносить тогда головы ни Федоре, ни Фомке.
   Так, ни до чего не додумавшись, постельница вошла в первую попавшуюся церковь, чтобы испросить доброго совета у Бога, а заодно очиститься от ночных, не освящённых брачным венцом, греховных деяний.
   Однако страхи Родимицы были напрасны. Не успела она отстоять утреню, как с улицы донеслись странные шумы. Как будто откуда-то издалека рванулся неожиданный вихрь а по крышам домов и по земле покатилась тревожная барабанная дробь.
   Федора выскочила на паперть.
   Громыхая бердышами, копьями и мушкетами, стрельцы двигались под бой барабанов к Кремлю.
   Из переулочков и тупичков, с перекрёстков и площадей как распущенные знамёна в передних стрелецких рядах, рвалось в воздухе и трепетало:
   – К мушкетам! Не выдавай! На изменников!
   Мчались конные, очищая путь стрелецким полкам. Иноземцы-начальники, крадучись, спешили к Немецкой слободе, подальше от гнева русских людей. Рейтары собирались растерянными кучками, наспех прикидывали, идти ли им с бунтарями или до поры до времени не принимать участия в мятеже. Работные, холопи и гулящие вольные люди с улюлюканием врезывались в полки, высоко подбрасывая бараньи шапки, скликали убогих идти ратью на Кремль, на всех вельможных людей. Монахи и языки рвали на себе одежды, в кровь царапали лица и, точно стаи голодного воронья, зловеще каркали:
   – Царевич удушен! Извели Нарышкины Иоанна—царевича!
   Но не эта весть ускорила начало бунта. Стрельцы поспешали на улицу потому, что боярин Матвеев не только слишком круто взялся за подавление крамолы, но, едва прибыв в Москву, посетил лютейшего стрелецкого ворога, мстительного и высокомерного начальника Стрелецкого приказа, князя Юрия Алексеевича Долгорукого, побратался с ним и с Языковым.
   – Либо загодя троицу сию раздавить, либо трёхглавый сей змий нам смерть принесёт, – решили полки и пошли войною на Кремль.
   Вскипела Москва набатными перезвонами, гневом и бесшабашною удалью. Стремительно катилась толпа на дрогнувшие кремлёвские стены.
   – Выведем неправдотворцев и избивателей царского роду! – надрываясь, кричали убогие человечишки.
   – Выведем семя Нарышкиных! – перекрикивали стрельцы.
   Бунтари прошли Земляной город, вступили в Китай.
   Полная искреннего возбуждения, Родимица ворвалась к царевне:
   – Стрельцы ратью на Кремль идут!
   Она хотела поведать и о многотысячной толпе убогих, примкнувших к стрельцам, но вовремя опомнилась.
   – А Артамон? – пытливо уставилась на постельницу царевна.
   – Всех ныне стрельцы распотешат! Будь спокойна, мой херувим!
   Софья недовольно поджала губы.
   – Всех, да не Матвеева! Увильнёт он не токмо что от пики стрелецкой, из геенны огненной выпрыгнет! – Но тут же покорно повернулась к иконам. – Да будет воля твоя! на тебя уповаю, тебя исповедую!
   По кремлёвскому двору, позабыв о сане, жалкие и растерянные, метались бояре.
   Только один Матвеев, как всегда, остался верен себе: был медлителен, строг и надменно-спокоен.
   – Запереть Кремль! – распорядился он, посовещавшись с князем Фёдором Семёновичем Урусовым [58]. Фрол, ни на шаг не отступавший от Артамона Сергеевича, коснулся рукой кафтана боярина.
   – Повели, володыка мой, мушкет мне подать. Хочу я в остатний раз царю и тебе послужить перед кончиной моей.
   Растроганный боярин допустил стремянного к руке.
   – Где уж, Фролушка, нам к мушкетам касаться! Ветхи мы стали…
   Однако вынул из-за серебряного кушака турецкий, в золотой оправе кинжал и подал слуге.
   – Коль лихо придёт, не дай мне смертью умереть от рук разбойных. Сюда, – он ткнул себя пальцем под лопатку, – токмо держи строго. Да не дрогнет рука твоя.
   Фрол не только не ужаснулся словам боярина, но и преисполнился восхищения.
   – Воистину, господарь ты и саном и духом!..
   – Запереть ворота! Во-о-о-ро-та! За-переть! – протяжно перелетала команда с одного конца на другой.
   Но было поздно. Стрельцы и толпы народа ворвались в Кремль и сами заперли все входы. Тотчас же был окружён царский дворец.
   Бояре повскакали на коней и приготовились к обороне. Раздался залп.
   – И вы?! – взбешённо закричали мятежники, увидевшие надвигавшуюся на них дворцовую челядь. – И вы против братьев, христопродавцы!
   Сообразив, что с мятежом справиться невозможно, защитники Кремля отступили и попрятались в теремах, подземельях и приказах.
   Ломая все на пути, неистово ругаясь и размахивая тяжёлыми бердышами, стрельцы облепили Красное крыльцо перед Грановитой палатой.
   – Нарышкиных! Выдать головою Нарышкиных!
   Взволнованный, без шапки и словно крайне поражённый происходившим, к смутьянам выбежал князь Хованский.
   – Я ли то зрю сынов своих в деле богопротивном?
   Стрельцы грозно шагнули к Ивану Андреевичу. На всякий случай он отступил к крыльцу. «А кат их разберёт, чего не натворят в сердцах смерды!» – И дружески улыбнулся Черемному и Фомке.
   – Вы хоть старика ублажите да поведайте, какая пригода вас в Кремль привела?
   Кузьма опустил бердыш и, подойдя вплотную к Хованскому, тоном, не допускающим возражения, объявил:
   – Бояре учинились изменниками и норовят царский род извести. Пущай кажут нам Ивана-царевича!
   – Пущай! – дружно подхватили остальные. На острой глади бердышей ослепительно загорелись солнечные лучи, больно резнув княжеские глаза.
   Иван Андреевич торопливо пошёл к Нарышкиным.
   – Выдь на крылечко, царица, – до земли поклонился он Наталье Кирилловне. – Узрят крамольники тебя живу да царя со царевичем, в себя взойдут и утешатся.
   Царица заткнула пальцами уши и топнула ногой.
   – Не пойду! Не стану смердам потворствовать.
   Она пыталась скрыть за гордыми словами охвативший её животный испуг, но ей никто не поверил. Выкатившиеся глаза, белая, как обронённая на пол Петром машкера, лицо и щёлкающие, точно от жестокой стужи, зубы выдавали её с головой. Матвеев и патриарх поддержали Хованского.