Страница:
– Не о себе, о вас печётся великий государь, – день и ночь вдалбливали работным приказные. – Как он по заповеди Божьей к прадеду Адаму в поте лица своего вкушает хлеб, так и вы поступайте во славу родины.
Титов знал, что неумолчный стук топоров, поскрипывающие розвальни, гружённые лесом, и унылые песни людишек, подтягивающих материалы к месту работ, услаждали слух царя в тысячу крат больше, чем самые пышные встречи.
При объездах стольник с содроганьем вглядывался в работных, – от них, несмотря на лютый мороз, валил густой и терпкий, как огуречный рассол, пар. У крестьян немели от усталости руки, спины не разгибались, при каждом взмахе из грудей вырывались такие болезненные стоны, как будто топор звенел не о промороженный ствол, а дробил их суставы.
Когда падала подрубленная сосна, бабы и укутанные в солому и мочало ребятишки набрасывались на сучья и обламывали их с тем остервенением, которое испытывает, должно быть, раненый зверь, одолевший смертельного врага.
Во всём: в работе, в коротком отдыхе, в еде, в самых обыденных, скупых крестьянских словах – Григорий Семёнович улавливал оттенок скрытого, глухого озлобления. И ему становилось не по себе, в душу прокрадывался царапающий стыд. Опустив глаза, он бочком подбирался к саням и умоляющим шепотком отдавал приказанье вознице трогать. Ледяной ветер прожигал лицо, рассыпался осколками стёкол по телу, – Титов не смел запахнуть шубу, она давила его, как давит человека стыд за сказанное слово лжи. Стольник ёрзал на сиденье, изо всех сил цеплялся пальцами за обочины саней, как будто боялся, что не выдержит и выбросится на полном ходу в снег. Ему становилось страшно за себя, чёрный туман застилал глаза и рассудок.
И вдруг, приняв бесповоротное решенье, он отрывал руки от заиндевелого дерева и, пригнув голову, нырял в сугроб.
– Бери! Не могу боле! Давит!
Возница сдерживал коней и поворачивался к господарю. «Зачинается, – сочувственно думал он. – Сызнова бес его уколачивает».
– Давит! – ревел Григорий Семёнович. – Не могу я боле знатную шубу носить на себе, глядучи на крестьянишек, в рогатки и мочало обряженных!
Царёв человек сбрасывал с себя енотовую шубу и срывал кафтан. Возница в свою очередь нехотя раздевался и обменивался с ним одеждой.
– Бери! Всё забирай! – уже слезливо, чувствуя, как входит в него умиленье, хныкал Титов, кутаясь в прохудившийся овечий тулуп.
Холоп, напялив кафтан и шубу, испытывал такое ощущение, будто повели его по людной улице в бабьем сарафане. Он то и дело робко поворачивался к не попадавшему зуб на зуб стольнику, но каждый раз его встречал такой блаженный взор, что не хватало сил просить о «прекращении комеди».
Дома Григорий Семёнович запирался в опочивальне и усаживался за стол.
– Господарь летописует, – таинственно объявлял дворецкий многочисленной челяди.
– Господарь летописует, – эхом отзывалось во всех уголках хором.
В усадьбе становилось тихо, как в послетрапезный час. Только возница, переминаясь с ноги на ногу, растерянно деражал на растопыренных руках господарские одежды и вкрадчиво просил дворецкого вернуть ему овчину и шапку.
– Дурак! – стучал дворецкий суставом согнутого указательного пальца по лбу Антипа. – Дурак! От каких гостинцев отказываться! Есть ли голова на плечах твоих? Не чурбан ли приделан?
Но возница был настойчив и не уходил до тех пор, пока не облачался снова в привычные свои отрепья.
– Экий грех! – жаловался он в людской. – Сызнова господаря уколачивала нечистая сила. А как шубу свою на меня напялил, так все словно бы рукою сняло. А мне его шуба тяжелей цепей. Попадись какому приказному в обрядке енотовой, как пить дать, загонит в гроб батожьём. «Не соромь – де господарей, по чину, по званью одёжу носи» – И не то с горечью, не то с гордостью встряхивал головой: – Пущай уж господари в енотах хаживают, а мы и в овчине не пропадём!
Так было и в последний объезд… Дворецкий долго чистил кафтан и шубу, чтобы «не пахло от них смердовым духом», и благоговейно, словно архиерейское облачение, сложил их в кованый, с инкрустацией, сундук.
А Титов, склонившись над бумагой, выводил, любовно украшая каждую букву замысловатыми завитушками и усиками:
« Слушал я в залетошнем годе глаголы крестьянишки, вельми учёного, Посошкова Ивашки [182]. Рек он, надлежит-де о крестьянстве вспомянуть, чтоб и их от разоренья и обид поохранить, и в лености б пребывать им не допускать, дабы от лености во всеконечную скудость не приходили, аще бо, кои крестьяне живут в хлебных местах, обаче [183]и те бы зимою даром не лежали, но трудились бы – овие [184]в лесах, овие ж в домовых рукодельях и иние же в подводах съездили, а лёжа своего припасённого хлеба, не потрудився, не ели б и дней бы своих даром не теряли, а у коих крестьян лошадей добрых нет и в подводы наняться не на чём, те шли б в людские работы и работали бы из найму или хлеба, а даром бы не жили. А диву я даюсь на того крестьянишку Посошкова, пожаловал бы к нам да поглазел, какою работою мы придавили людишек убогих, – вечной скорбью оделся бы. А сдаётся мне – не тем держава русская будет крепка, чте смерды денно и нощно на царя великого да на нас, господарей, трудиться будут, но тем крепко, будет царство что и людишки убогие в отчизне своей будут не пасынками, но сынами…»
Он разогнул спину и устремил в подволоку тоскующий взгляд. Его круглое лицо собралось лучиками. Реденькая pyсая бородёнка топырилась так, как будто вместе с хозяином думала невесёлую думу. Дуги бровей то вытягивались в одну тоненькую рыжую змейку, то рассекались на мелкие части, ползли вразброд, куда попало.
«Ещё сказывал Ивашка, – снова заскрипело перо, – купечество-де у нас на Руси чинится вельми неправо: друг друга обманывают и друг друга обидят, товары худые закрашивают добрыми и вместо добрых продают худые, а цену берут непрямую и между собою союзничества нималого не имут, друг друга едят и тако вси погибают, а в зарубежных торгах компанейства между собою не имут и у иноземцев товары покупают без согласия своего товариства, – и то правду речёт Посошков, надобно так сотворить, чтобы купечество не своеволием жительствовало, а для сего гораздо бы не кустарство повести на Руси, но фабрики поставить, умельцев-людишек в них посадить, да чтоб работные те сдавали товары не за бесценок купчинам, но все продавали в казну…»
Постучались в дверь. Титов нехотя оторвался от бумаги.
– Беглых доставили, – доложил остановившийся у порога подьячий.
Накинув на плечи медвежью шубу, висевшую тут же, на спинке кровати, стольник смущённо вышел на двор. У тына боязливо жались друг к другу десятка два беглых. Увидев стольника, они пали перед ним ниц и так оставались до тех пор, пока дозорные не подняли их ударом бичей.
– Бегать?! – захрипел Титов. – От государевой службы в нети идти!..
Его неловкость перед беглыми улеглась. Доказывая всю важность работ, возложенных на людишек царёвым указом, он сам понемногу увлекался и начинал верить в вычурные и громкие свои слова.
Беглые незаметно притоптывали коченеющими от мороза ногами и усиленно дули на покрытые ледяною корою бороды. По их лицам видно было, что они не слушают, о чём разливается Григорий Семёнович. Господарь говорил для себя. В этом они были уверены. Самое главное им было известно уже в то мгновенье, когда в лесу их окружили солдаты: как всегда, Титов, окончив напыщенное слово, отправится со двора в жарко натопленные хоромы, а их после жестокой порки погонят в лес. А раз так, к чему слушать пустые, никому не нужные речи? И беглые не слушали.
Высказав всё, что нужно было, стольник приказал увести людишек в сарай, а подьячего и дозорных отпустил по домам.
В сарае, у козлов, с батогами в руках, стояли каты.
Лёгким движеньем головы, лукаво улыбаясь чему-то, Титов указал им на дверь.
– Позамерз я малость. Не погреться ли, – вслух подумал он и решительно объявил: – Добро уж, идите, я сам с дворецким буду расправу чинить.
Дворецкий запер дверь на засов. Людишки покорно снимали с себя одежды и укладывались на козлы.
– Чем потчевать, – мягко спросил стольник, – батожьём, а либо ремнём просоленным? Ты как полагаешь, Егорка? – повернулся он к дворецкому и потом окинул добродушным взглядом работных.
Беглые промычали что-то в ответ. Один из них перекрестился.
– Всё, что положено законом и твоею волею, господарь, претерпим, токмо единой милости дожидаемся: не томи, а что положено, тем и казни немедля.
Уловив взгляд стольника, дворецкий достал из-за пазухи приготовленные заранее платки и, не торопясь, завязал опешившим работным глаза.
– Ну вот, – потёр руки Титов, – теперь кричите, сермяжные.
Егорка принялся за точку ножей.
– Кричите же, дьяволы, покель я из кожи вашей буду ремни вырезывать!
Холодное лезвие ножа коснулось спины одного из пытаемых. Он вздрогнул и глухо, будто нехотя, завыл. Вой этот тревожно перекинулся на соседа, разбух, в нём зазвучали нотки отчаянья, поплыл грузно от козла к козлу, пока не взвился неожиданно к небу острым, как свист стрелы, криком.
Титов перебегал от козла к козлу, тупой конец ножа стремительно скользил по спинам и повергал людишек в ужас перед неведанными пытками и, может быть, смертью.
Наконец дворецкий сорвал повязки с глаз пытаемых. Крестьяне долго не решались взглянуть друг на друга. Каждый был убеждён, что сосед его мёртв.
Сияющий Титов расхаживал по сараю.
Людишки по одному соскакивали с козлов, стынущими пальцами завязывали ворот рубахи, оторопело пялили глаза на Григория Семёновича и ухмылявшегося Егорку.
– Сиротинушки, – болезненно вздохнул вдруг стольник, – не поднялась рука моя на вас, убогих человечишек. А для того содеял я крики ваши великие, чтобы, не приведи Бог, кто не прознал, что я от наказанья вас освободил.
И, приказав дворецкому покормить ещё ни живых, ни мёртвых от ужаса беглых, ушёл к себе.
Стольник был доволен, очень доволен собой. Он открыто мог глядеть в глаза всему миру. На его душе не было греха. Он и пальцем не тронул изловленных. Всё обошлось без батогов и крови.
Никакие доводы не могли бы убедить Григория Семёновича в том, что он совершил самое страшное преступление, какое лишь может придумать человек, что та пытка страхом, которой он подверг беглых работных, ужасней всех пыток. Ромодановский задохнулся бы от зависти, прознав об его умельстве пытать людишек.
Всё было сделано так, как хотелось стольнику: он избёг и государева гнева, и не нанёс никаких побоев беглым. Значит, не о чём было думать и кручиниться.
С чувством человека, сотворившего доброе дело, Титов помолился перед образом и, плотно потрапезовав, торопливо направился в опочивальню – продолжать летописание.
– Господарь летописует, – зашептал Егорка.
– Господарь летописует, – эхом отозвалось во всех уголках хором.
Глава 14
Титов знал, что неумолчный стук топоров, поскрипывающие розвальни, гружённые лесом, и унылые песни людишек, подтягивающих материалы к месту работ, услаждали слух царя в тысячу крат больше, чем самые пышные встречи.
При объездах стольник с содроганьем вглядывался в работных, – от них, несмотря на лютый мороз, валил густой и терпкий, как огуречный рассол, пар. У крестьян немели от усталости руки, спины не разгибались, при каждом взмахе из грудей вырывались такие болезненные стоны, как будто топор звенел не о промороженный ствол, а дробил их суставы.
Когда падала подрубленная сосна, бабы и укутанные в солому и мочало ребятишки набрасывались на сучья и обламывали их с тем остервенением, которое испытывает, должно быть, раненый зверь, одолевший смертельного врага.
Во всём: в работе, в коротком отдыхе, в еде, в самых обыденных, скупых крестьянских словах – Григорий Семёнович улавливал оттенок скрытого, глухого озлобления. И ему становилось не по себе, в душу прокрадывался царапающий стыд. Опустив глаза, он бочком подбирался к саням и умоляющим шепотком отдавал приказанье вознице трогать. Ледяной ветер прожигал лицо, рассыпался осколками стёкол по телу, – Титов не смел запахнуть шубу, она давила его, как давит человека стыд за сказанное слово лжи. Стольник ёрзал на сиденье, изо всех сил цеплялся пальцами за обочины саней, как будто боялся, что не выдержит и выбросится на полном ходу в снег. Ему становилось страшно за себя, чёрный туман застилал глаза и рассудок.
И вдруг, приняв бесповоротное решенье, он отрывал руки от заиндевелого дерева и, пригнув голову, нырял в сугроб.
– Бери! Не могу боле! Давит!
Возница сдерживал коней и поворачивался к господарю. «Зачинается, – сочувственно думал он. – Сызнова бес его уколачивает».
– Давит! – ревел Григорий Семёнович. – Не могу я боле знатную шубу носить на себе, глядучи на крестьянишек, в рогатки и мочало обряженных!
Царёв человек сбрасывал с себя енотовую шубу и срывал кафтан. Возница в свою очередь нехотя раздевался и обменивался с ним одеждой.
– Бери! Всё забирай! – уже слезливо, чувствуя, как входит в него умиленье, хныкал Титов, кутаясь в прохудившийся овечий тулуп.
Холоп, напялив кафтан и шубу, испытывал такое ощущение, будто повели его по людной улице в бабьем сарафане. Он то и дело робко поворачивался к не попадавшему зуб на зуб стольнику, но каждый раз его встречал такой блаженный взор, что не хватало сил просить о «прекращении комеди».
Дома Григорий Семёнович запирался в опочивальне и усаживался за стол.
– Господарь летописует, – таинственно объявлял дворецкий многочисленной челяди.
– Господарь летописует, – эхом отзывалось во всех уголках хором.
В усадьбе становилось тихо, как в послетрапезный час. Только возница, переминаясь с ноги на ногу, растерянно деражал на растопыренных руках господарские одежды и вкрадчиво просил дворецкого вернуть ему овчину и шапку.
– Дурак! – стучал дворецкий суставом согнутого указательного пальца по лбу Антипа. – Дурак! От каких гостинцев отказываться! Есть ли голова на плечах твоих? Не чурбан ли приделан?
Но возница был настойчив и не уходил до тех пор, пока не облачался снова в привычные свои отрепья.
– Экий грех! – жаловался он в людской. – Сызнова господаря уколачивала нечистая сила. А как шубу свою на меня напялил, так все словно бы рукою сняло. А мне его шуба тяжелей цепей. Попадись какому приказному в обрядке енотовой, как пить дать, загонит в гроб батожьём. «Не соромь – де господарей, по чину, по званью одёжу носи» – И не то с горечью, не то с гордостью встряхивал головой: – Пущай уж господари в енотах хаживают, а мы и в овчине не пропадём!
Так было и в последний объезд… Дворецкий долго чистил кафтан и шубу, чтобы «не пахло от них смердовым духом», и благоговейно, словно архиерейское облачение, сложил их в кованый, с инкрустацией, сундук.
А Титов, склонившись над бумагой, выводил, любовно украшая каждую букву замысловатыми завитушками и усиками:
« Слушал я в залетошнем годе глаголы крестьянишки, вельми учёного, Посошкова Ивашки [182]. Рек он, надлежит-де о крестьянстве вспомянуть, чтоб и их от разоренья и обид поохранить, и в лености б пребывать им не допускать, дабы от лености во всеконечную скудость не приходили, аще бо, кои крестьяне живут в хлебных местах, обаче [183]и те бы зимою даром не лежали, но трудились бы – овие [184]в лесах, овие ж в домовых рукодельях и иние же в подводах съездили, а лёжа своего припасённого хлеба, не потрудився, не ели б и дней бы своих даром не теряли, а у коих крестьян лошадей добрых нет и в подводы наняться не на чём, те шли б в людские работы и работали бы из найму или хлеба, а даром бы не жили. А диву я даюсь на того крестьянишку Посошкова, пожаловал бы к нам да поглазел, какою работою мы придавили людишек убогих, – вечной скорбью оделся бы. А сдаётся мне – не тем держава русская будет крепка, чте смерды денно и нощно на царя великого да на нас, господарей, трудиться будут, но тем крепко, будет царство что и людишки убогие в отчизне своей будут не пасынками, но сынами…»
Он разогнул спину и устремил в подволоку тоскующий взгляд. Его круглое лицо собралось лучиками. Реденькая pyсая бородёнка топырилась так, как будто вместе с хозяином думала невесёлую думу. Дуги бровей то вытягивались в одну тоненькую рыжую змейку, то рассекались на мелкие части, ползли вразброд, куда попало.
«Ещё сказывал Ивашка, – снова заскрипело перо, – купечество-де у нас на Руси чинится вельми неправо: друг друга обманывают и друг друга обидят, товары худые закрашивают добрыми и вместо добрых продают худые, а цену берут непрямую и между собою союзничества нималого не имут, друг друга едят и тако вси погибают, а в зарубежных торгах компанейства между собою не имут и у иноземцев товары покупают без согласия своего товариства, – и то правду речёт Посошков, надобно так сотворить, чтобы купечество не своеволием жительствовало, а для сего гораздо бы не кустарство повести на Руси, но фабрики поставить, умельцев-людишек в них посадить, да чтоб работные те сдавали товары не за бесценок купчинам, но все продавали в казну…»
Постучались в дверь. Титов нехотя оторвался от бумаги.
– Беглых доставили, – доложил остановившийся у порога подьячий.
Накинув на плечи медвежью шубу, висевшую тут же, на спинке кровати, стольник смущённо вышел на двор. У тына боязливо жались друг к другу десятка два беглых. Увидев стольника, они пали перед ним ниц и так оставались до тех пор, пока дозорные не подняли их ударом бичей.
– Бегать?! – захрипел Титов. – От государевой службы в нети идти!..
Его неловкость перед беглыми улеглась. Доказывая всю важность работ, возложенных на людишек царёвым указом, он сам понемногу увлекался и начинал верить в вычурные и громкие свои слова.
Беглые незаметно притоптывали коченеющими от мороза ногами и усиленно дули на покрытые ледяною корою бороды. По их лицам видно было, что они не слушают, о чём разливается Григорий Семёнович. Господарь говорил для себя. В этом они были уверены. Самое главное им было известно уже в то мгновенье, когда в лесу их окружили солдаты: как всегда, Титов, окончив напыщенное слово, отправится со двора в жарко натопленные хоромы, а их после жестокой порки погонят в лес. А раз так, к чему слушать пустые, никому не нужные речи? И беглые не слушали.
Высказав всё, что нужно было, стольник приказал увести людишек в сарай, а подьячего и дозорных отпустил по домам.
В сарае, у козлов, с батогами в руках, стояли каты.
Лёгким движеньем головы, лукаво улыбаясь чему-то, Титов указал им на дверь.
– Позамерз я малость. Не погреться ли, – вслух подумал он и решительно объявил: – Добро уж, идите, я сам с дворецким буду расправу чинить.
Дворецкий запер дверь на засов. Людишки покорно снимали с себя одежды и укладывались на козлы.
– Чем потчевать, – мягко спросил стольник, – батожьём, а либо ремнём просоленным? Ты как полагаешь, Егорка? – повернулся он к дворецкому и потом окинул добродушным взглядом работных.
Беглые промычали что-то в ответ. Один из них перекрестился.
– Всё, что положено законом и твоею волею, господарь, претерпим, токмо единой милости дожидаемся: не томи, а что положено, тем и казни немедля.
Уловив взгляд стольника, дворецкий достал из-за пазухи приготовленные заранее платки и, не торопясь, завязал опешившим работным глаза.
– Ну вот, – потёр руки Титов, – теперь кричите, сермяжные.
Егорка принялся за точку ножей.
– Кричите же, дьяволы, покель я из кожи вашей буду ремни вырезывать!
Холодное лезвие ножа коснулось спины одного из пытаемых. Он вздрогнул и глухо, будто нехотя, завыл. Вой этот тревожно перекинулся на соседа, разбух, в нём зазвучали нотки отчаянья, поплыл грузно от козла к козлу, пока не взвился неожиданно к небу острым, как свист стрелы, криком.
Титов перебегал от козла к козлу, тупой конец ножа стремительно скользил по спинам и повергал людишек в ужас перед неведанными пытками и, может быть, смертью.
Наконец дворецкий сорвал повязки с глаз пытаемых. Крестьяне долго не решались взглянуть друг на друга. Каждый был убеждён, что сосед его мёртв.
Сияющий Титов расхаживал по сараю.
Людишки по одному соскакивали с козлов, стынущими пальцами завязывали ворот рубахи, оторопело пялили глаза на Григория Семёновича и ухмылявшегося Егорку.
– Сиротинушки, – болезненно вздохнул вдруг стольник, – не поднялась рука моя на вас, убогих человечишек. А для того содеял я крики ваши великие, чтобы, не приведи Бог, кто не прознал, что я от наказанья вас освободил.
И, приказав дворецкому покормить ещё ни живых, ни мёртвых от ужаса беглых, ушёл к себе.
Стольник был доволен, очень доволен собой. Он открыто мог глядеть в глаза всему миру. На его душе не было греха. Он и пальцем не тронул изловленных. Всё обошлось без батогов и крови.
Никакие доводы не могли бы убедить Григория Семёновича в том, что он совершил самое страшное преступление, какое лишь может придумать человек, что та пытка страхом, которой он подверг беглых работных, ужасней всех пыток. Ромодановский задохнулся бы от зависти, прознав об его умельстве пытать людишек.
Всё было сделано так, как хотелось стольнику: он избёг и государева гнева, и не нанёс никаких побоев беглым. Значит, не о чём было думать и кручиниться.
С чувством человека, сотворившего доброе дело, Титов помолился перед образом и, плотно потрапезовав, торопливо направился в опочивальню – продолжать летописание.
– Господарь летописует, – зашептал Егорка.
– Господарь летописует, – эхом отозвалось во всех уголках хором.
Глава 14
ЦАРЁВ ОРУЖЕЙНИК
Недолго огорчался Пётр азовскою неудачею и считал уже этот поход только большой «экзерцицией». Не смущало его и то, что во время брани и возвращения на Москву погибло великое множество народу.
– А где пьют, там и бьют, – с уверенной улыбкой говорил он ближним. – Беда ли в том, что в воинах недочёт? Клич кликнуть только – и пругой [185]налетят в полки новые стаи людишек.
Ближние и торговые гости с большим прилежанием поддерживали боевой дух царя. Особенно старались гости. Каждый день они радовали Петра поминками. Они то присылали изрядные суммы «на Часослов царевичу», то с трогательною преданностью подносили лично царю увесистые мешочки с золотом, пересыпанным драгоценными каменьями, то жертвовали медные кресты и иконки «христолюбивому воинству».
По вечерам Москва загоралась тьмой тем бриллиантовых звёздочек потешных огней, а из хором рвались в уличную мглистую стужу разудалые песни и проникновенные кличи «ура» в честь «благоденствующего дома Романовых».
Во все самые глухие уголки государства купчины рассылали приказчиков, с лихорадочною поспешностью закупали фураж, продовольствие, полотно, кожу, оружие – всё, что нужно было для войны…
С рынков стали незаметно исчезать нужные для жизни продукты.
Сообразив, в чём дело, многие крестьяне в свою очередь перестали продавать хлеб и кустарные изделия. Возмущённые этим купчины отправили послов к начальникам Казанского приказа и Большой казны – Борису Голицыну и Петру Прозоровскому.
Князья с большим участием выслушали сетованья челобитчиков, без всякого чувства неловкости, как будто иначе и быть не могло, подсчитали мшел и, переглянувшись, развели беспомощно руками.
– А ведомо ль вам, что испокон века земля наша жительствует не беззащитною сиротиною, но законами и обычаями сохраняется во славе. Не можем ничем пособить вам, ибо кто чем володеет, тот тому и хозяин. Захочет – продаст, не пожелает – хоть в пролубь кинет.
И, чванно надувшись, умолкли.
Купчины отошли в дальний угол и, пошушукавшись, достали из кармана кисеты с золотом.
– А на нет и суда нет, – поклонились они и положили добавочный мшел на стол.
Князья взвесили на ладонях кисеты и сразу подобрели.
Отпустив купчин, они отправились тотчас же в Немецкую слободу к Елене Фадемрехт, подруге Монс.
Хозяйка выбежала в сени встречать гостей и запросто, как с родными, трижды поцеловалась с ними из щеки в щёку.
Голицын ущипнул Елену за крутое, как хорошо выпеченный ситник, бедро и, прищурившись, сладенько облизнулся.
– Вот-то девка! Все отдай, да мало.
Фадемрехт использовала случай, чтобы проверить искренность княжеских слов.
– Я всё не надо. Я – один маленькая забаф.
И, не дожидаясь разрешенья, ловко оторвала с края чёрного бархатного кафтана Голицына, унизанного жемчугом, сапфиром и иными каменьями, самый крупный алмаз.
Прозоровский крякнул и завистливо сощурился:
– Кабы мне твоя прыть, давно бы первым богатеем содеялся я на Руси.
В просторной светёлке у окна сидела за книгой Анна.
Она не поднялась при входе гостей, только чуть кивнула и лениво поднесла пропахнувшую пряными духами маленькую ручку поочерёдно к их губам.
Голицын охотно прилип к прохладным, словно выточенным из слоновой кости пальчикам и чуть прикусил покрытую розовым лаком виноградинку ногтя мизинца.
Прозоровский так же так собрал кожу на угреватом носу, как будто приготовился чихнуть и, не коснувшись «басурманской» длани, звонко челомкнул воздух. «До чего же дошли мы, господи! – гневно подумал он. – Высокородный князь-боярин длань еретичную лобызать должон». Он повернулся к красному углу и ещё больше потемнел: угол был пуст.
Елена подкралась на носках к Прозоровскому и, оттянув стоячий, шириной в четыре пальца, унизанный жемчугом воротник на его голой шее, задорно крикнула под ухо:
– А ты молитфа сюты, на мой лисо молитфа шитай!
И, сложив руки крестом на груди, скорбно, как мученица, закатила фисташковые глаза.
– Я будет скорей услышать твой добри молитф.
Борода боярина подпрыгнула, морозным паром рассыпалась по кармазиновому [186]кафтану, пальцы судорожно сжали рукоятку ножа, заткнутого за персидский кушак.
– Ну, ты не бо-го-хуль-ствуй… не то…
Монс зло поглядела на подругу и вскочила с кресла.
– Ти, Петер Иванич, не надо сердит на неё, она шютка, нет прафд.
Её детски наивные глаза светились таким теплом, что Прозоровский обмяк и, осенив себя широким крестом, приступил к делу.
Поторговавшись и получив долю купецкого мшела, женщины вскоре отпустили гостей.
– К чему ухмылкою гораздою тешишься? – засопел Прозоровский, усаживаясь с Голицыным в колымагу.
– Аль мало немке золота поотвалили, что впору тужить, а не радоваться? – ещё шире заулыбался князь. – Будь спокоен: по купецкому хотению будет.
Прозоровский пристально поглядел в спину вознице, потом зашептал что-то на ухо Борису Алексеевичу.
Князь строго выслушал и кивком головы согласился ехать к царю.
Пётр принял ближних в мастерской.
– Добро? – хвастливо поднял он шкатулку, украшенную замысловатыми резными узорами, голубками, и помахал ею перед лицами прибывших. – За день содеял.
Ближние так вытаращили глаза и так широко разинули рты, как будто шкатулка ошеломила их своей чудесной непостижимостью.
Наконец Голицын глубоко вздохнул и, точно не освободившись ещё от сладчайшего сна, всплеснул руками:
– Господи! Каковское видение передо мною! Возможно ли перстами сие содеять!
– Дар! Великого умельства дар ниспослал тебе Бог, – закачался из стороны в сторону Прозоровский, словно в полузабытьи.
Хозяин усадил гостей на лавку и повёл с ними долгую дружескую беседу.
Уже перед расставанием Прозоровский, словно невзначай, вспомнил о купчинах. Он ничего не сказал о челобитной, просто вынул из кармана горсть золотых и подкинул их на ладони.
– Экие монеты ладные иноземцы чеканят.
– От гостей торговых принял? – прищурился Пётр.
– Для образца тебе, государь. Авось, – купчины сказывают, – мы, даст Бог, эдакие же будем на Руси лить.
Голицын деловито прибавил:
– Поприбереги, Пётр Алексеевич. Для образца.
Вечером Анна встретилась у Лефорта с Петром.
На следующее утро царь должен был уехать в Воронеж, потому Монс держалась с ним так, как и подобало держаться влюблённой женщине, она была грустна, чрезмерно ласкова, молчалива, не спускала с государя затуманенного горестью взгляда и беспрестанно, украдкою, чтобы не расстроить Петра, прикладывала к сухим глазам белый платочек.
Царь был мрачен, ни с кем не разговаривал, чаще, чем всегда, налегал на вино и неприятно, с причавкиванием, жевал кислую, как запах недублёной кожи, капусту.
– Ты хоть смейся! – стукнул он вдруг по столу кулаком. – Расквасилась, словно бы всю ночь с лешим тешилась!
Анна с детскою доверчивостью прижалась к высоко вздымающейся груди государя.
– Я ошен хочю смеяться, только смех нет.
– Не до смеху? – переспросил Пётр, почувствовав, как раздражение его сменяется трусливой тревогой. – Аль приключилось что?
Она нащупала его руку и поцеловала её.
– Я думай всо, гозудар мой. Всо думай, думай. Всо хочю помогает тебя в дель государстф… О народ твой ошен сердце больной у меня.
То воркуя, как голубь, то кудахтая, точно грудью защищая цыплят от смертельной опасности, то мурлыкая и потягиваясь избалованной кошечкой, Монс, уведя царя в соседний терем, осторожно, но с большим уменьем склоняла его поступить так, как обещала устроить Голицыну и Прозоровскому.
Пётр не вслушивался в смысл её слов. Её голос пьянил и баюкал, навевал сладкую дрёму, как когда-то давно тихие колыбельные песенки покойной Натальи Кирилловны. Перегнувшись, Анна достала из ящика письменного стола заготовленную бумагу и, нежно вложив в пальцы государя перо, ткнулась губами в его щёку.
– Подпиши, радост мой.
Точно во сне, не читая, царь подписал приказ о том, что «по причине гораздо большого судов строения» он вынужден определить строгую норму хлеба и прочих продуктов, достаточную для «подённого прокорма людишек» На все же излишки, а заодно и изделия «крестьянского рукомесла» которые будут обнаружены обыском как не вывезенные для продажи, приказом определялся такой налог, который разорял хозяев.
Отбросив перо, царь чуть приоткрыл глаза.
– Успокоилась?
Анна обвилась руками вокруг его шеи.
На другой день, узнав о приказе, благодарные торговые гости отправили послов в Немецкую слободу и «от полноты души» преподнесли Анне отрез чёрного бархата и усыпанное алмазами золотое распятье фряжского дела.
Тульское население с давних времён занималось «железным промыслом».
Болотную, глыбовую руду копали на глубине восьми – двенадцати сажен. Куски добытого железняка нагревались в течение нескольких часов и таким образом превращались в железо, удобное для ковки и способное вытягиваться в полосы. Железный ком разбивали балдами на наковальне в полосы, и из готового материала вырабатывали всяческие изделия. Особенно Тула славилась оружейным рукомеслом. Ещё царь Михаил Фёдорович старался поощрять кузнецов, расширял их сословие и жаловал многими льготами. А когда подана была голландцами-братьями Андреем и Авраамом Виниусами и купчиной, голландцем же, Елисеем Вилькинсоном – челобитная об устройстве в окрестностях Тулы заводов для отливки чугунных вещей и для делания железа по иноземному способу из чугуна, царь тотчас же созвал на сидение ближних бояр и поступил по челобитной, приговорив:
«Между городами Серпуховом и Тулой, на реках Вороне, Вашане, Скниге и впредь, где горные места приищут, построить мельничные заводы для делания из железной руды чугуна и железа, для литья из первого пушек, ядер и котлов и для ковки из второго разных досок и прутьев, дабы впредь то железное дело было государю прочно и государевой казне прибыльно, а людей государевых им всякому железному делу научать и никакого ремесла от них не скрывать».
Виниус построил свой первый мельничный завод на речке Тулице, при впадении в неё речки Глядяшки, в пятнадцати верстах от Тулы, подле древнего Тульского городища.
Многие кузнецы учились у Виниуса, воочию убедились в превосходстве иноземных способов, но только самая ничтожная горсточка из них рискнула распроститься с дедовскими обычаями и построить вододействующие заводы.
Так или иначе, но к семь тысяч сто девяносто восьмому [187]году, когда предприятие Виниуса было отдано Петром в вечное владение Льву Кирилловичу Нарышкину, в Туле орудовали уже такие «умельцы железного дела», как Исай и Максим Масатовы, Никита Орехов и, главным образом, Никита Демидович Антуфьев.
Кузнецы имели свои лавки, торговали сохами, палицами, мельничными снастями, топорами, мотыгами, гвоздями, ножами и железной посудой наравне с посадскими людьми. Жили они в отдельных слободах, не смешиваясь с посадскими, и постоянно вели с ними вражду. Но в сущности, посадские зря завидовали «мастеровым государевым людям». Дорогонько, весьма дорогонько обходились кузнецам ничтожные льготы по тяглу и другим повинностям.
Работали кузнецы от зари до поздней ночи, преимущественно на Оружейную палату, за малейший изъян на пищалях их подвергали жесточайшему наказанию, «били нещадно батоги», а двойной урок и «обрядка» в тяжёлые кандалы были делом до того обычным, что и острасткой не почитались.
Жилось неплохо лишь старосте Баташёву да двум-трём мироедам, сумевшим всякими неправдами обзавестись казной.
Масалов, Орехов и Демидов-Антуфьев имели на своих заводах по десятку работных людишек, в первую очередь выполняли заказы Оружейной палаты и, как люди пройдошливые, были в тесной связи с приказными и тратили большие суммы «на поминки» им.
Антуфьева побаивались все: и друзья, и работные, и даже царёвы люди. Стоило лишь появиться где-либо Никите и вступить в разговор, как дело сразу поворачивалось по-иному – часто наперекор всем, но всегда по его хотению. Он не был словоохотлив, но скупая речь его была тверда и убедительна, как твёрд и убедителен был его взгляд.
Дела Антуфьева шли отменно. Никто не мог сравниться с ним в умельстве сработать фузею или иную железную и чугунную вещь. «Иноземное обучение» пошло ему впрок, пробудило, дало ход его природным способностям. Каждое иноземное новшество быстро усваивалось им и совершенствовалось, если только сулило пользу.
Весь посад был в руках Никиты Демидова. С каждым годом всё больше развивались и множились его заводы и торговые лавки. Учиться «железному делу» к нему приходили отовсюду. Он всех принимал, выжимал из каждого по три пота, заставлял работать до отупения, но дальше чёрной работы не допускал никого.
– Много будут знать – скоро состарятся, – кривил он в улыбку лицо и ещё плотней сжимал всегда сомкнутые тонкие губы. – Про то и ты, Акинфий, гораздо помни, – обращался он к сыну и смолкал уже на всё время, пока оставался дома.
В последнее время Антуфьев вдруг резко изменился, стал рассеянным, почти не интересовался своими делами, бесцельно бродил по посаду, неожиданно останавливался, мучительно тёр пальцами виски, как будто хотел и не мог вспомнить что-то безвозвратно позабытое, но имеющее решающее значение для всей его жизни, потом, с такою же неожиданностью, бежал домой, запирался от всех и падал на колени перед киотом в немой и страстной молитве.
Во всей Туле только он один знал через какого-то думного дворянина, близкого к Шафирову, о скором приезде царя. Приезд этот должен был, так вымаливал Никита перед образом, изменить всю жизнь кузнеца, положить начало «устройству не бывалых ещё на Руси железных заводов».
Но, помимо обращений к Богу, Никита ни на минуту не порывал связи с Шафировым и не успокоился до тех пор, пока не узнал доподлинно, каким образом его сведут с царём. План, предложенный Шафировым, был до того прост, что кузнец, преисполненный признательности, сам обещался увеличить поминок «царёву птенцу» в случае, если затея его удастся.
Отслушав обедню, царь уселся в простые розвальни и, сопровождаемый сильным отрядом конных преображенцев, отправился с Шафировым в Воронеж.
До самой Тулы царский поезд нигде не останавливался. В Туле Пётр выразил желание поглядеть, как кузнецы выплавляют железо. Едва о воле царя стало известно воеводе, как в тот же час заработали все ручные доменки.
– А где пьют, там и бьют, – с уверенной улыбкой говорил он ближним. – Беда ли в том, что в воинах недочёт? Клич кликнуть только – и пругой [185]налетят в полки новые стаи людишек.
Ближние и торговые гости с большим прилежанием поддерживали боевой дух царя. Особенно старались гости. Каждый день они радовали Петра поминками. Они то присылали изрядные суммы «на Часослов царевичу», то с трогательною преданностью подносили лично царю увесистые мешочки с золотом, пересыпанным драгоценными каменьями, то жертвовали медные кресты и иконки «христолюбивому воинству».
По вечерам Москва загоралась тьмой тем бриллиантовых звёздочек потешных огней, а из хором рвались в уличную мглистую стужу разудалые песни и проникновенные кличи «ура» в честь «благоденствующего дома Романовых».
Во все самые глухие уголки государства купчины рассылали приказчиков, с лихорадочною поспешностью закупали фураж, продовольствие, полотно, кожу, оружие – всё, что нужно было для войны…
С рынков стали незаметно исчезать нужные для жизни продукты.
Сообразив, в чём дело, многие крестьяне в свою очередь перестали продавать хлеб и кустарные изделия. Возмущённые этим купчины отправили послов к начальникам Казанского приказа и Большой казны – Борису Голицыну и Петру Прозоровскому.
Князья с большим участием выслушали сетованья челобитчиков, без всякого чувства неловкости, как будто иначе и быть не могло, подсчитали мшел и, переглянувшись, развели беспомощно руками.
– А ведомо ль вам, что испокон века земля наша жительствует не беззащитною сиротиною, но законами и обычаями сохраняется во славе. Не можем ничем пособить вам, ибо кто чем володеет, тот тому и хозяин. Захочет – продаст, не пожелает – хоть в пролубь кинет.
И, чванно надувшись, умолкли.
Купчины отошли в дальний угол и, пошушукавшись, достали из кармана кисеты с золотом.
– А на нет и суда нет, – поклонились они и положили добавочный мшел на стол.
Князья взвесили на ладонях кисеты и сразу подобрели.
Отпустив купчин, они отправились тотчас же в Немецкую слободу к Елене Фадемрехт, подруге Монс.
Хозяйка выбежала в сени встречать гостей и запросто, как с родными, трижды поцеловалась с ними из щеки в щёку.
Голицын ущипнул Елену за крутое, как хорошо выпеченный ситник, бедро и, прищурившись, сладенько облизнулся.
– Вот-то девка! Все отдай, да мало.
Фадемрехт использовала случай, чтобы проверить искренность княжеских слов.
– Я всё не надо. Я – один маленькая забаф.
И, не дожидаясь разрешенья, ловко оторвала с края чёрного бархатного кафтана Голицына, унизанного жемчугом, сапфиром и иными каменьями, самый крупный алмаз.
Прозоровский крякнул и завистливо сощурился:
– Кабы мне твоя прыть, давно бы первым богатеем содеялся я на Руси.
В просторной светёлке у окна сидела за книгой Анна.
Она не поднялась при входе гостей, только чуть кивнула и лениво поднесла пропахнувшую пряными духами маленькую ручку поочерёдно к их губам.
Голицын охотно прилип к прохладным, словно выточенным из слоновой кости пальчикам и чуть прикусил покрытую розовым лаком виноградинку ногтя мизинца.
Прозоровский так же так собрал кожу на угреватом носу, как будто приготовился чихнуть и, не коснувшись «басурманской» длани, звонко челомкнул воздух. «До чего же дошли мы, господи! – гневно подумал он. – Высокородный князь-боярин длань еретичную лобызать должон». Он повернулся к красному углу и ещё больше потемнел: угол был пуст.
Елена подкралась на носках к Прозоровскому и, оттянув стоячий, шириной в четыре пальца, унизанный жемчугом воротник на его голой шее, задорно крикнула под ухо:
– А ты молитфа сюты, на мой лисо молитфа шитай!
И, сложив руки крестом на груди, скорбно, как мученица, закатила фисташковые глаза.
– Я будет скорей услышать твой добри молитф.
Борода боярина подпрыгнула, морозным паром рассыпалась по кармазиновому [186]кафтану, пальцы судорожно сжали рукоятку ножа, заткнутого за персидский кушак.
– Ну, ты не бо-го-хуль-ствуй… не то…
Монс зло поглядела на подругу и вскочила с кресла.
– Ти, Петер Иванич, не надо сердит на неё, она шютка, нет прафд.
Её детски наивные глаза светились таким теплом, что Прозоровский обмяк и, осенив себя широким крестом, приступил к делу.
Поторговавшись и получив долю купецкого мшела, женщины вскоре отпустили гостей.
– К чему ухмылкою гораздою тешишься? – засопел Прозоровский, усаживаясь с Голицыным в колымагу.
– Аль мало немке золота поотвалили, что впору тужить, а не радоваться? – ещё шире заулыбался князь. – Будь спокоен: по купецкому хотению будет.
Прозоровский пристально поглядел в спину вознице, потом зашептал что-то на ухо Борису Алексеевичу.
Князь строго выслушал и кивком головы согласился ехать к царю.
Пётр принял ближних в мастерской.
– Добро? – хвастливо поднял он шкатулку, украшенную замысловатыми резными узорами, голубками, и помахал ею перед лицами прибывших. – За день содеял.
Ближние так вытаращили глаза и так широко разинули рты, как будто шкатулка ошеломила их своей чудесной непостижимостью.
Наконец Голицын глубоко вздохнул и, точно не освободившись ещё от сладчайшего сна, всплеснул руками:
– Господи! Каковское видение передо мною! Возможно ли перстами сие содеять!
– Дар! Великого умельства дар ниспослал тебе Бог, – закачался из стороны в сторону Прозоровский, словно в полузабытьи.
Хозяин усадил гостей на лавку и повёл с ними долгую дружескую беседу.
Уже перед расставанием Прозоровский, словно невзначай, вспомнил о купчинах. Он ничего не сказал о челобитной, просто вынул из кармана горсть золотых и подкинул их на ладони.
– Экие монеты ладные иноземцы чеканят.
– От гостей торговых принял? – прищурился Пётр.
– Для образца тебе, государь. Авось, – купчины сказывают, – мы, даст Бог, эдакие же будем на Руси лить.
Голицын деловито прибавил:
– Поприбереги, Пётр Алексеевич. Для образца.
Вечером Анна встретилась у Лефорта с Петром.
На следующее утро царь должен был уехать в Воронеж, потому Монс держалась с ним так, как и подобало держаться влюблённой женщине, она была грустна, чрезмерно ласкова, молчалива, не спускала с государя затуманенного горестью взгляда и беспрестанно, украдкою, чтобы не расстроить Петра, прикладывала к сухим глазам белый платочек.
Царь был мрачен, ни с кем не разговаривал, чаще, чем всегда, налегал на вино и неприятно, с причавкиванием, жевал кислую, как запах недублёной кожи, капусту.
– Ты хоть смейся! – стукнул он вдруг по столу кулаком. – Расквасилась, словно бы всю ночь с лешим тешилась!
Анна с детскою доверчивостью прижалась к высоко вздымающейся груди государя.
– Я ошен хочю смеяться, только смех нет.
– Не до смеху? – переспросил Пётр, почувствовав, как раздражение его сменяется трусливой тревогой. – Аль приключилось что?
Она нащупала его руку и поцеловала её.
– Я думай всо, гозудар мой. Всо думай, думай. Всо хочю помогает тебя в дель государстф… О народ твой ошен сердце больной у меня.
То воркуя, как голубь, то кудахтая, точно грудью защищая цыплят от смертельной опасности, то мурлыкая и потягиваясь избалованной кошечкой, Монс, уведя царя в соседний терем, осторожно, но с большим уменьем склоняла его поступить так, как обещала устроить Голицыну и Прозоровскому.
Пётр не вслушивался в смысл её слов. Её голос пьянил и баюкал, навевал сладкую дрёму, как когда-то давно тихие колыбельные песенки покойной Натальи Кирилловны. Перегнувшись, Анна достала из ящика письменного стола заготовленную бумагу и, нежно вложив в пальцы государя перо, ткнулась губами в его щёку.
– Подпиши, радост мой.
Точно во сне, не читая, царь подписал приказ о том, что «по причине гораздо большого судов строения» он вынужден определить строгую норму хлеба и прочих продуктов, достаточную для «подённого прокорма людишек» На все же излишки, а заодно и изделия «крестьянского рукомесла» которые будут обнаружены обыском как не вывезенные для продажи, приказом определялся такой налог, который разорял хозяев.
Отбросив перо, царь чуть приоткрыл глаза.
– Успокоилась?
Анна обвилась руками вокруг его шеи.
На другой день, узнав о приказе, благодарные торговые гости отправили послов в Немецкую слободу и «от полноты души» преподнесли Анне отрез чёрного бархата и усыпанное алмазами золотое распятье фряжского дела.
Тульское население с давних времён занималось «железным промыслом».
Болотную, глыбовую руду копали на глубине восьми – двенадцати сажен. Куски добытого железняка нагревались в течение нескольких часов и таким образом превращались в железо, удобное для ковки и способное вытягиваться в полосы. Железный ком разбивали балдами на наковальне в полосы, и из готового материала вырабатывали всяческие изделия. Особенно Тула славилась оружейным рукомеслом. Ещё царь Михаил Фёдорович старался поощрять кузнецов, расширял их сословие и жаловал многими льготами. А когда подана была голландцами-братьями Андреем и Авраамом Виниусами и купчиной, голландцем же, Елисеем Вилькинсоном – челобитная об устройстве в окрестностях Тулы заводов для отливки чугунных вещей и для делания железа по иноземному способу из чугуна, царь тотчас же созвал на сидение ближних бояр и поступил по челобитной, приговорив:
«Между городами Серпуховом и Тулой, на реках Вороне, Вашане, Скниге и впредь, где горные места приищут, построить мельничные заводы для делания из железной руды чугуна и железа, для литья из первого пушек, ядер и котлов и для ковки из второго разных досок и прутьев, дабы впредь то железное дело было государю прочно и государевой казне прибыльно, а людей государевых им всякому железному делу научать и никакого ремесла от них не скрывать».
Виниус построил свой первый мельничный завод на речке Тулице, при впадении в неё речки Глядяшки, в пятнадцати верстах от Тулы, подле древнего Тульского городища.
Многие кузнецы учились у Виниуса, воочию убедились в превосходстве иноземных способов, но только самая ничтожная горсточка из них рискнула распроститься с дедовскими обычаями и построить вододействующие заводы.
Так или иначе, но к семь тысяч сто девяносто восьмому [187]году, когда предприятие Виниуса было отдано Петром в вечное владение Льву Кирилловичу Нарышкину, в Туле орудовали уже такие «умельцы железного дела», как Исай и Максим Масатовы, Никита Орехов и, главным образом, Никита Демидович Антуфьев.
Кузнецы имели свои лавки, торговали сохами, палицами, мельничными снастями, топорами, мотыгами, гвоздями, ножами и железной посудой наравне с посадскими людьми. Жили они в отдельных слободах, не смешиваясь с посадскими, и постоянно вели с ними вражду. Но в сущности, посадские зря завидовали «мастеровым государевым людям». Дорогонько, весьма дорогонько обходились кузнецам ничтожные льготы по тяглу и другим повинностям.
Работали кузнецы от зари до поздней ночи, преимущественно на Оружейную палату, за малейший изъян на пищалях их подвергали жесточайшему наказанию, «били нещадно батоги», а двойной урок и «обрядка» в тяжёлые кандалы были делом до того обычным, что и острасткой не почитались.
Жилось неплохо лишь старосте Баташёву да двум-трём мироедам, сумевшим всякими неправдами обзавестись казной.
Масалов, Орехов и Демидов-Антуфьев имели на своих заводах по десятку работных людишек, в первую очередь выполняли заказы Оружейной палаты и, как люди пройдошливые, были в тесной связи с приказными и тратили большие суммы «на поминки» им.
Антуфьева побаивались все: и друзья, и работные, и даже царёвы люди. Стоило лишь появиться где-либо Никите и вступить в разговор, как дело сразу поворачивалось по-иному – часто наперекор всем, но всегда по его хотению. Он не был словоохотлив, но скупая речь его была тверда и убедительна, как твёрд и убедителен был его взгляд.
Дела Антуфьева шли отменно. Никто не мог сравниться с ним в умельстве сработать фузею или иную железную и чугунную вещь. «Иноземное обучение» пошло ему впрок, пробудило, дало ход его природным способностям. Каждое иноземное новшество быстро усваивалось им и совершенствовалось, если только сулило пользу.
Весь посад был в руках Никиты Демидова. С каждым годом всё больше развивались и множились его заводы и торговые лавки. Учиться «железному делу» к нему приходили отовсюду. Он всех принимал, выжимал из каждого по три пота, заставлял работать до отупения, но дальше чёрной работы не допускал никого.
– Много будут знать – скоро состарятся, – кривил он в улыбку лицо и ещё плотней сжимал всегда сомкнутые тонкие губы. – Про то и ты, Акинфий, гораздо помни, – обращался он к сыну и смолкал уже на всё время, пока оставался дома.
В последнее время Антуфьев вдруг резко изменился, стал рассеянным, почти не интересовался своими делами, бесцельно бродил по посаду, неожиданно останавливался, мучительно тёр пальцами виски, как будто хотел и не мог вспомнить что-то безвозвратно позабытое, но имеющее решающее значение для всей его жизни, потом, с такою же неожиданностью, бежал домой, запирался от всех и падал на колени перед киотом в немой и страстной молитве.
Во всей Туле только он один знал через какого-то думного дворянина, близкого к Шафирову, о скором приезде царя. Приезд этот должен был, так вымаливал Никита перед образом, изменить всю жизнь кузнеца, положить начало «устройству не бывалых ещё на Руси железных заводов».
Но, помимо обращений к Богу, Никита ни на минуту не порывал связи с Шафировым и не успокоился до тех пор, пока не узнал доподлинно, каким образом его сведут с царём. План, предложенный Шафировым, был до того прост, что кузнец, преисполненный признательности, сам обещался увеличить поминок «царёву птенцу» в случае, если затея его удастся.
Отслушав обедню, царь уселся в простые розвальни и, сопровождаемый сильным отрядом конных преображенцев, отправился с Шафировым в Воронеж.
До самой Тулы царский поезд нигде не останавливался. В Туле Пётр выразил желание поглядеть, как кузнецы выплавляют железо. Едва о воле царя стало известно воеводе, как в тот же час заработали все ручные доменки.