Страница:
Чтобы сделать приятное Федоре, царевна усадила её подле себя и спросила, как живёт пятисотный.
– Измаялся, горемычный! – вытерла Родимица глаза кулаком. – Одна и заботушка у него, что твой спокой. – И снизила голос до шелеста: – Никто, опричь тебя, государыня, да меня, не ведает, что ходит Фома в твоих языках.
Федоре самой стало не по себе от слишком уж бессовестного поклёпа, возведённого на Фому, но она поборола себя и продолжала с внешним спокойствием рассказывать дальше всякие небылицы о соглядатайских подвигах пятисотного.
– Пришла беда, растворяй ворота! – простонал Хованский, узнав, что на Москву прибыл сын украинского гетмана Самойловича [79].
Выборные встретили посла далеко за заставой и с большими почестями привезли в Кремль.
Иван Андреевич пригласил гостя в Грановитую палату. Многочисленная свита Самойловича, состоявшая из атаманов, полковников, хорунжих и рядовых казаков, расселась на половине Нарышкиных.
Князь дружески облобызался с послом и заявил, что приступит к делам лишь после того, как чокнется с ним чарою.
Всю ночь длился пир в кремлёвских палатах. Хмельные стрельцы потешали гостей русскими плясками, песнями, игрой на домрах и лицедейством. Украинцы и сами не ударили лицом в грязь, показали, как гуляют и пьют казаки, распотешив умельством своим «москалей». Все веселились. Только Иван Андреевич хмурил густые брови, то и дело тяжко вздыхал и почти не прикасался к вину. Недобрые предчувствия, чёрные мысли придавили его, порождали в душе жестокий страх…
Утром выборные собрались в Посольской палате. Самойлович уселся рядом с Хованским.
– Починать будем? – спросил с изысканною улыбкою посол.
– Починай, – качнул головою князь.
– Так что ляхи мутят, – ласкающим голосом, как будто сообщал самую добрую весть, промолвил Самойлович и со смаком повторил: – Так что, да-да, ляхи мутят.
У Хованского сами собой сжались кулаки. «Тютюнная люлька! – обругался он про себя. – Ещё издёвою издевается, оселедец нечёсаный!» И, через силу сдерживаясь, чтобы не выдать себя, булькнул поспешно горлом:
– А по какой пригоде мутят басурманы?
Посол так пожал плечами, точно хотел выразить крайнее удивление недогадливостью князя.
– А попользовались ляхи московскою крамолою… да-да, московскою смутой ляхи попользовались.
Повторяя по нескольку раз каждое слово, посол, смакуя, рассказывал о замыслах Польши и под конец, разморённо зевнув, кивнул одному из атаманов:
– Досказывай, пан атаман, а я… да-да, досказывай, а я отдохну.
Атаман поклонился собравшимся и торопливо, как добро выученный урок, оттараторил:
– Не хотят ляхи мириться с думкою, что Украина навек ими потеряна. Попользовались они ныне мятежами московскими. По всему краю пораскидывают прелестные листы, а у двух монахов нашли мы распорядок с прописанием, как творить надобно, чтобы распространить мятежный дух на Украине.
Поплевав на пальцы и разгладив усы, атаман ещё скоропалительней продолжал:
– Особливо зарятся ляхи на Киев. Как ведомо вам, панове, Киев тот, по Андрусовскому договору, должен был оставаться за Москвой два года, а те два года, – он широко осклабился, – вон как повыросли ныне!
Ленивым движением руки Самойлович показал атаману на лавку.
– Седай, пан, бо я уже, неначе, оглох. Да-да, седай. – И строго сморщил лоб: – Да будет вам ведомо, что хлопот будет у нас полон рот. Ропщет казачество на Московию. На Московию ропщет… казачество. Того и жди – поддастся Польше… Да-да… Польше – казачество. То я вам говорю, я, то есть от имени батюшки своего, верноподданного государей московских. Во! Посмекайте, панове!
Он умолк и уже во всё время сидения не проронил ни слова.
Круг, во главе с Хованским, ни до чего не договорился. Положение было ясно: одни стрельцы не могли учинить мир на Украине и потому боялись взять это дело единственно на себя.
Иван Андреевич после долгих размышлений решил, что приезд Самойловича является как нельзя более подходящей пригодой для временного примирения с Софьей.
– Покажу я ей тем, – доказывал он сыну, – что не почитаю себя верховным правителем-самозванцем, больших дел сам не решаю, но её советов ищу. А придёт срок, по-иному всё поведу: перво-наперво, как помышлял я ране, со дворяны накрепко побратаюсь и без свары своё возьму. А Нарышкиных и Милославских до единого изведу. Чтоб и духу их смердящего на Руси не осталось!
Он написал Софье письмо, в котором обсказал всё, что слышал от Самойловича, и просил её указаний.
Царевна, получив письмо от князя, собрала всех своих ближних.
– Вызвать его! – позабыв про боярский свой сан, запрыгал по-мальчишески Иван Михайлович.
– И то, – поддержала Софья, скаля в хищной усмешке зубы.
Шакловитый уселся за стол и приготовился к письму.
– Ты ему эдакое, отеческое, – подмигнула царевна. – Похвали за верную службу и зови на сидение к нам.
Выслушав царевну, дьяк усердно заскрипел пером. Когда письмо было передано гонцу, Софья позвала государей и приступила к обсуждению преступлений Хованского.
– Будет! Наплакались мы от потех стрелецкого батюшки! – стукнула она кулаком по столу и выразительно поглядела на Петра.
Царь, как очумелый вскочил:
– И не сказывай про стрельцов! Боюсь! Всем им головы поотрубить! Чтоб и духу стрелецкого не было!
Наталья Кирилловна зло погрозилась сыну.
– Тож рубака нашёлся! Ты погоди стрельцов переводить!
Пётр покрылся смертельною бледностью. Блуждающие глаза его остановились с ненавистью на матери.
– Кто тут цари?! Не я ли с Иванушкой? И не перечить! Казнью казнить стрелецкого батюшку! Я им припомню, как они зарубить хотели меня!
Только этого и надо было царевне. Она наскоро состряпала приговор и сунула его под горячую руку Петру.
Навстречу Хованскому с большим отрядом выступил боярин князь Лыков.
Иван Андреевич, завидев отряд, растолкал дремавшего сына.
– Вглядись-ко, не дружины ль дворянские на нас идут?
Андрей протёр глаза и уставился на дорогу.
– Да то ж Лыков-князь, – успокоенно улыбнулся он.
Хованский кичливо разгладил бороду и попрямее выправил спину.
– Эка, встречают как инда царей! – И ехидно сощурился. – Чать, поняли, что с князем Хованским шутки плохи. С поклоном вышли!
– Стой! – окружили ратники колымагу. – Шапки долой!
Князь обмер. Его вытащили за ноги из колымаги.
Едва сдерживая злорадный смех, Лыков прочёл приговор.
– Князь! Родимый! Да то ж всё облыжно! – упал ниц Иван Андреевич. – Да я государям верой и прав…
Сентябрьскую плаксивую мглу резнула секира. В грязь большой московской дороги упала с княжьих плеч голова. В то же мгновение вдогон за ней покатилась голова Андрея Ивановича.
Схоронив трупы, отряд, водрузил голову Ивана Андреевича на воткнутый в могилу осиновый кол и с победною песнею поскакал к царской усадьбе.
– А ныне можно и к Троице жаловать, – объявила царевна и спешно выехала с царским семейством в лавру.
Проезжая мимо свежей могилы, Софья выпрыгнула из кареты и с грохочущим смехом метнула земной поклон княжеской голове:
– Здравствуй, надёжа, холопий государь!
Глава 30
Глава 31
– Измаялся, горемычный! – вытерла Родимица глаза кулаком. – Одна и заботушка у него, что твой спокой. – И снизила голос до шелеста: – Никто, опричь тебя, государыня, да меня, не ведает, что ходит Фома в твоих языках.
Федоре самой стало не по себе от слишком уж бессовестного поклёпа, возведённого на Фому, но она поборола себя и продолжала с внешним спокойствием рассказывать дальше всякие небылицы о соглядатайских подвигах пятисотного.
– Пришла беда, растворяй ворота! – простонал Хованский, узнав, что на Москву прибыл сын украинского гетмана Самойловича [79].
Выборные встретили посла далеко за заставой и с большими почестями привезли в Кремль.
Иван Андреевич пригласил гостя в Грановитую палату. Многочисленная свита Самойловича, состоявшая из атаманов, полковников, хорунжих и рядовых казаков, расселась на половине Нарышкиных.
Князь дружески облобызался с послом и заявил, что приступит к делам лишь после того, как чокнется с ним чарою.
Всю ночь длился пир в кремлёвских палатах. Хмельные стрельцы потешали гостей русскими плясками, песнями, игрой на домрах и лицедейством. Украинцы и сами не ударили лицом в грязь, показали, как гуляют и пьют казаки, распотешив умельством своим «москалей». Все веселились. Только Иван Андреевич хмурил густые брови, то и дело тяжко вздыхал и почти не прикасался к вину. Недобрые предчувствия, чёрные мысли придавили его, порождали в душе жестокий страх…
Утром выборные собрались в Посольской палате. Самойлович уселся рядом с Хованским.
– Починать будем? – спросил с изысканною улыбкою посол.
– Починай, – качнул головою князь.
– Так что ляхи мутят, – ласкающим голосом, как будто сообщал самую добрую весть, промолвил Самойлович и со смаком повторил: – Так что, да-да, ляхи мутят.
У Хованского сами собой сжались кулаки. «Тютюнная люлька! – обругался он про себя. – Ещё издёвою издевается, оселедец нечёсаный!» И, через силу сдерживаясь, чтобы не выдать себя, булькнул поспешно горлом:
– А по какой пригоде мутят басурманы?
Посол так пожал плечами, точно хотел выразить крайнее удивление недогадливостью князя.
– А попользовались ляхи московскою крамолою… да-да, московскою смутой ляхи попользовались.
Повторяя по нескольку раз каждое слово, посол, смакуя, рассказывал о замыслах Польши и под конец, разморённо зевнув, кивнул одному из атаманов:
– Досказывай, пан атаман, а я… да-да, досказывай, а я отдохну.
Атаман поклонился собравшимся и торопливо, как добро выученный урок, оттараторил:
– Не хотят ляхи мириться с думкою, что Украина навек ими потеряна. Попользовались они ныне мятежами московскими. По всему краю пораскидывают прелестные листы, а у двух монахов нашли мы распорядок с прописанием, как творить надобно, чтобы распространить мятежный дух на Украине.
Поплевав на пальцы и разгладив усы, атаман ещё скоропалительней продолжал:
– Особливо зарятся ляхи на Киев. Как ведомо вам, панове, Киев тот, по Андрусовскому договору, должен был оставаться за Москвой два года, а те два года, – он широко осклабился, – вон как повыросли ныне!
Ленивым движением руки Самойлович показал атаману на лавку.
– Седай, пан, бо я уже, неначе, оглох. Да-да, седай. – И строго сморщил лоб: – Да будет вам ведомо, что хлопот будет у нас полон рот. Ропщет казачество на Московию. На Московию ропщет… казачество. Того и жди – поддастся Польше… Да-да… Польше – казачество. То я вам говорю, я, то есть от имени батюшки своего, верноподданного государей московских. Во! Посмекайте, панове!
Он умолк и уже во всё время сидения не проронил ни слова.
Круг, во главе с Хованским, ни до чего не договорился. Положение было ясно: одни стрельцы не могли учинить мир на Украине и потому боялись взять это дело единственно на себя.
Иван Андреевич после долгих размышлений решил, что приезд Самойловича является как нельзя более подходящей пригодой для временного примирения с Софьей.
– Покажу я ей тем, – доказывал он сыну, – что не почитаю себя верховным правителем-самозванцем, больших дел сам не решаю, но её советов ищу. А придёт срок, по-иному всё поведу: перво-наперво, как помышлял я ране, со дворяны накрепко побратаюсь и без свары своё возьму. А Нарышкиных и Милославских до единого изведу. Чтоб и духу их смердящего на Руси не осталось!
Он написал Софье письмо, в котором обсказал всё, что слышал от Самойловича, и просил её указаний.
Царевна, получив письмо от князя, собрала всех своих ближних.
– Вызвать его! – позабыв про боярский свой сан, запрыгал по-мальчишески Иван Михайлович.
– И то, – поддержала Софья, скаля в хищной усмешке зубы.
Шакловитый уселся за стол и приготовился к письму.
– Ты ему эдакое, отеческое, – подмигнула царевна. – Похвали за верную службу и зови на сидение к нам.
Выслушав царевну, дьяк усердно заскрипел пером. Когда письмо было передано гонцу, Софья позвала государей и приступила к обсуждению преступлений Хованского.
– Будет! Наплакались мы от потех стрелецкого батюшки! – стукнула она кулаком по столу и выразительно поглядела на Петра.
Царь, как очумелый вскочил:
– И не сказывай про стрельцов! Боюсь! Всем им головы поотрубить! Чтоб и духу стрелецкого не было!
Наталья Кирилловна зло погрозилась сыну.
– Тож рубака нашёлся! Ты погоди стрельцов переводить!
Пётр покрылся смертельною бледностью. Блуждающие глаза его остановились с ненавистью на матери.
– Кто тут цари?! Не я ли с Иванушкой? И не перечить! Казнью казнить стрелецкого батюшку! Я им припомню, как они зарубить хотели меня!
Только этого и надо было царевне. Она наскоро состряпала приговор и сунула его под горячую руку Петру.
Навстречу Хованскому с большим отрядом выступил боярин князь Лыков.
Иван Андреевич, завидев отряд, растолкал дремавшего сына.
– Вглядись-ко, не дружины ль дворянские на нас идут?
Андрей протёр глаза и уставился на дорогу.
– Да то ж Лыков-князь, – успокоенно улыбнулся он.
Хованский кичливо разгладил бороду и попрямее выправил спину.
– Эка, встречают как инда царей! – И ехидно сощурился. – Чать, поняли, что с князем Хованским шутки плохи. С поклоном вышли!
– Стой! – окружили ратники колымагу. – Шапки долой!
Князь обмер. Его вытащили за ноги из колымаги.
Едва сдерживая злорадный смех, Лыков прочёл приговор.
– Князь! Родимый! Да то ж всё облыжно! – упал ниц Иван Андреевич. – Да я государям верой и прав…
Сентябрьскую плаксивую мглу резнула секира. В грязь большой московской дороги упала с княжьих плеч голова. В то же мгновение вдогон за ней покатилась голова Андрея Ивановича.
Схоронив трупы, отряд, водрузил голову Ивана Андреевича на воткнутый в могилу осиновый кол и с победною песнею поскакал к царской усадьбе.
– А ныне можно и к Троице жаловать, – объявила царевна и спешно выехала с царским семейством в лавру.
Проезжая мимо свежей могилы, Софья выпрыгнула из кареты и с грохочущим смехом метнула земной поклон княжеской голове:
– Здравствуй, надёжа, холопий государь!
Глава 30
У ОТШЕЛЬНИКА
Фома только что проснулся, когда к нему прибежали лазутчики.
– Погибель!
Пятисотный вздрогнул:
– По-ги-бель?!
– Погибель, брателко! Прут на Москву бояре и дружины господарские. Бродит слух, замышляют-де они изрубить надворную пехоту и жечь домы их и пожитки!
Пятисотный выхватил из ножен турецкую саблю, подарок одного из украинских полковников, и, ничего не ответив исчез в ночной мгле.
С полунощной стороны дул резкий ветер, плевал в лицо пронизывающей пылью дождя. Но Фоме было всё же жарко. Лицо и тело горели так, будто хлестали по ним нещадно крапивой. Он сбросил на ходу кафтан, разодрал рубаху и помчался ещё быстрее. Улицы казались бесконечно долгим подземельем-застенком.
В Титовом полку Фома пришёл немного в себя.
– Бить немедля тревогу! – взмахнул он саблей.
В стрелецкие слободы послушно ускакали гонцы. Грозовым дождём просыпался по крышам изб барабанный бой. Ночь пробудилась сплошным звоном.
Пятисотный сам наблюдал за тем, чтобы по всем заставам были в достаточном количестве расставлены дозоры, и сорвавшимся от крика голосом не уставал призывать стрельцов «постоять за дом Богородицы, принять на грудь свою дворян-супостатов».
Едва проснулось утро, Черемной приступил к распределению среди полков всех боевых запасов, хранившихся на московских складах.
Вскоре пришли лазутчики.
– Каково? – встретил их тревожным вопросом Фома.
Лазутчики поснимали шапки и понурились.
– Нешто дано человекам одолеть саранчу!
– Так, выходит, сила великая в тех дружинах дворянских? – сразу опускаясь, вдохнул в себя пятисотный.
– Сочти вот! – цыркнул через зубы старшой. – Наказал Иван Михайлович Милославский боярину и воеводе князю Андрею Ивановичу Голицыну с полком Северским стать на селе Черкизове, на Тверской дороге; боярину и воеводе князю Урусову с полком Володимирским – в Рогоже, на Володимирской дороге; боярину и воеводе Алексею Семёновичу Шеину [80]с полком Рязанским – у Боровского перевоза, на Коломенской дороге; боярину и воеводе Ивану Фёдоровичу Волынскому с полком Заоцким – в Вязьме, на Можайской дороге. Слыхано ли дело, колико набралось супостатов!
Пришибленный недоброй вестью, стрелецкий круг безмолвствовал.
Вскоре вся Москва зашепталась о надвигающихся несметных ратях.
– Челом ударить… сдаться…
Пятисотный, чтобы хоть на время успокоить полки, объявил кругу, что сам пойдёт соглядатаем, проверит слова старшого и, ежели удастся, наладит прерванную связь с ватагами.
Пробродив без пользы два с лишним дня по московской округе и утратив надежду встретиться с ватагами, Фома свернул в лес для ночлега. Он шёл, не разбирая тропинок, думая лишь о том, чтобы забраться куда-нибудь подальше, где труднее встретиться с человеком, и крайне поразился, очутившись перед землянкой, моленной Сергия.
– Не инако, се Божье знаменье! – суеверно перекрестился он и отвесил низкий поклон землянке.
То, что забрёл он сюда по собственному, где-то глубоко гнездившемуся в голове хотению, толкавшему на давно знакомый путь, не могло прийти ему на мысль, да если бы и сказал ему кто-либо об этом, он не поверил бы, почёл такие слова «еретичными злоумышлениями».
В землянке кто-то надрывно закашлял. Пятисотный раздвинул часто переплетённые ветви ельника, заменявшие дверь, и заглянул внутрь.
– Ишь ты! – вытянул шею пятисотный. – И не признать хоромин!
И в самом деле, землянка стала неузнаваемой. Её углубили, расширили, обили сучьями стены и подволоку, а ноги мягко тонули в скользком коврике из сосновых игл. В дальнем углу, перед образом, трепетно бился золотой паучок догоравшей лампады. У грубо сколоченного налоя стоял на коленях маленький старичок.
– Спаси Бог хозяина доброго, – почтительно поклонился Фома спине богомольца.
Старик спокойно, как бы услышав голос человека, только что отлучившегося из землянки, повернул лысую голову в сторону гостя.
– Дай Бог здравия гостю желанному.
Пятисотный в ужасе попятился к выходу: на него глядела изуродованная, словно изъеденная червями машкера. На месте левого глаза зиял чёрный провал; правый – гноился. Перебитый нос с вырванными ноздрями подался на сторону. Но самым страшным казался рот: вместо губ свисали клочья, обнажая развороченные (должно быть, калёными щипцами) беззубые челюсти. Чудилось, будто урод захлебнулся в приступе дикого хохота да так навеки остался…
– Не бойся, ежели крест на тебе, – заклокотало, как вскипевшая вода в котелке, в горле отшельника.
Фома покраснел и, чтобы доказать, что внешность хозяин не имеет для него никакого значения, шагнул в угол, принял благословение и приложился к его руке.
Внимательно вглядевшись в гостя, старик торопливо достал из-за налоя просяную лепёшку с луковицей и сунул их пятисотному.
– Одначе добро обезмочил ты от глада, сердечный. По лику сразу видать. – И заметив, что гость стесняется принять подаяние, обиженно отвернулся. – То не тебе подано, то для Бога. Покушай Христа для во здравие старца Игнатия.
Разговор налаживался медленно, с большим трудом, и лишь когда они улеглись на ночлег, Фома, слово за словом поведал Игнатию о том, что творится на Москве.
Отшельник слушал, не перебивая.
– Всё? – булькнул он много позже того, как замолчал гость.
– Мало ль? – горько усмехнулся Фома.
Несмотря на усталость, пятисотному не удавалось заснуть. Он ворочался с боку на бок, кряхтел, несколько раз поднимался, готовый уйти, но тотчас же снова укладывался и на короткое время стихал.
– Побеседовал бы ты беседу, отец, – робко попросил Фома.
Игнатий покачал изуродованной головой и зачем-то потрогал пальцами те места, где были когда-то у него ушные раковины.
– Суета сует и томление духа!
Фома нервно передёрнул плечами.
– То всё давно ведомо мне! Ты обскажи лучше, пошто в сей суете одни люди до остатних дней пиры пируют, другие ж от мора голодного да от неправдотворства дохнут!
Вздрагивающая рука старика поднялась для креста.
– Не ропщи! Ибо неисповедимы пути Господни. Человек – яко трава, дние его – яко цвет весенний, тако отцветёт.
Пятисотный повернулся к стене. В первый раз за всю жизнь он почувствовал, что слова псалма не только не умиляют его, но вызывают в душе желчное возмущение. Перед глазами встал почти позабытый починок, в котором провёл он юные годы свои, вспомнились непроходимая нищета, господарские разбои, насилия над обезмочившими чёрными человечишками, жестокий произвол начальных царёвых людей. Знакомая волна нарастающего в груди гнева уже готова была прорваться наружу. Но Фома понял, что «святотатствует», и поспешил «утишить смущённый дух широким крестом». «Помилуй мя, Господи! Избави мя от лукавого!» – жалко поглядел он на образ и снова истово перекрестился. А какой-то чужой назойливый голос все глубже проникал в мозг, упрямо допытывался: «Молишься, бессчастный? Молись… Авось ответят тебе небеса, то ли Бог володеет вселенною, то ли господари едины власть имут над головой тьмы тем убогих людишек, братьев твоих!»
Игнатий чутьём уловил «смущение» гостя.
– Правды доискиваешься, сынок? Оставь! Точию потешишь лукавого. – И обнял Фому. – Такожде и со мною было при Алексее Михайловиче, опосля медного бунта. Хочешь, расскажу тебе про те времена?
Пятисотный повернулся к старику и хмуро кивнул.
Медленно, сквозь почти непрерывный кашель цедил отшельник слова. Вытаращив глаза и сжимая до боли кулаки, слушал Фома жуткую повесть о том, как обманул «гораздо тихий государь» Алексей Михайлович бунтарей, как приказал потопить в Москве-реке Скавинку Корепина и других, и как сам он пытал Игнатия.
– Так вот кто лик твой щипцами калёными поизрыл?
– Он, сынок, он. Своими перстами государевыми богопомазанный щипцы держал.
Старик схватился руками за голову.
– А всё пошто? Не потому ли все лихо, что господари, хушь и грызутся промеж себя, а в нужде завсегда во единую рать собираются? Мы же вот – яко стадо без пастыря! Кой толк, что нас тысящи тысящ, коль не единомыслием мы живём?!
Он испуганно оборвался и отполз к иконе. Страдание ещё более обезобразило его лицо. Фома неожиданно расхохотался.
– Так сказываешь – суета сует, молитвенничек?! А сам не в суете ль пребываешь? Не дышишь ли единым духом со мною? – И пнул ногою налой. – Колико не молись, а не вытравить из сердца злобы противу неправды! Всю жизнь молился, а не обрёл мира в душе своей!
Игнатий точно не слышал и усердно бил поклон за поклоном. Утром лес проснулся от необычного гула человеческих голосов. Напялив на глаза шапку, пятисотный выбежал из землянки.
– Ба, – обрадовался он. – Да то наши стрельцы!
На условный свист со всех концов чащи сбегались люди. То были в большинстве титовцы и посадские ревнители. Фома понял, что на Москве произошло какое-то несчастие.
– Аль от дружин убегли? – обронил он упавшим голосом.
– Покель не видно дружин на Москве, – ответил ему один из посадских.
Весть эта и взбодрила и разгневала пятисотного.
– А коль на Москве стоят наши стрельцы, вы по какой пригоде в лесах хоронитесь?
Один из ревнителей безнадёжно поднял к небу глаза.
– Придшь на Москву, единым духом уразумеешь всё.
И с такою тоской поклонился, творя крест, как будто прощался с прахом самого близкого человека.
– Стрельцы раскололись. Почуяли, что не одюжить им дворянскую рать. Иные норовят с челобитной идти к государям, иные с семейством к родичам на деревни ушли, иные противу нас поднялись. «От староверов – де вся беда почалась. Староверы-де царевну противу стрельцов возмутили». Мерзость на Москве, разбои и душегубства, а толку нет. А ещё доподлинно ведомо стало: Хованский-князь с сыном Андреем казнию казнены.
Из глубины лесной, в изодранном платье, весь в крови, бежал кто-то к землянке.
– Спасайтесь! Дружины лес окружили! – выпалил он и упал, хватаясь руками за простреленную грудь.
Из землянки вышел Игнатий.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! – перекрестил он толпу.
Титовцы переглянулись с Фомой.
– Кто сей человек?
– Ревнитель! – зло сверкнул глазами пятисотный. – Спасается от суеты!
Отшельник покачал головой.
– Спасаюсь от суеты, ибо памятую, что блажен муж, иже не идёт на совет нечестивых и на пути грешных не ста. Там же, где мирские заботы, – там и совет нечестивых!
Шум приближался. Дружина охватывала растерявшихся людей смертельным кольцом.
Молча, деловито собирал Игнатий валежник и хворост.
– Едино спасение от господарей и земных неправд, – объявил он, разжигая костёр, – огненное крещение.
Изуродованное лицо его как будто оживилось, стало осмысленней.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!
Старик пригнулся и, раскачав руками, ринулся в пламя.
Грянул залп. Что-то горячее обожгло плечо Фомы. Он растопырил руки, закрыл глаза. Кто-то обнял его и уволок в нору, ведущую в противоположную сторону леса.
– Хвали Бога, Фома, – спасены.
Пятисотный приоткрыл глаза. Земля заколыхалась вдруг, вздыбилась, с грохотом, воем и пронзительным свистом ударилась об его голову. Фома попытался оттолкнуться, кто-то крепко, железными когтями вцепился в плечо. Он приоткрыл рот, скребнул зубами землю и утонул в чёрной немой пустоте.
– Погибель!
Пятисотный вздрогнул:
– По-ги-бель?!
– Погибель, брателко! Прут на Москву бояре и дружины господарские. Бродит слух, замышляют-де они изрубить надворную пехоту и жечь домы их и пожитки!
Пятисотный выхватил из ножен турецкую саблю, подарок одного из украинских полковников, и, ничего не ответив исчез в ночной мгле.
С полунощной стороны дул резкий ветер, плевал в лицо пронизывающей пылью дождя. Но Фоме было всё же жарко. Лицо и тело горели так, будто хлестали по ним нещадно крапивой. Он сбросил на ходу кафтан, разодрал рубаху и помчался ещё быстрее. Улицы казались бесконечно долгим подземельем-застенком.
В Титовом полку Фома пришёл немного в себя.
– Бить немедля тревогу! – взмахнул он саблей.
В стрелецкие слободы послушно ускакали гонцы. Грозовым дождём просыпался по крышам изб барабанный бой. Ночь пробудилась сплошным звоном.
Пятисотный сам наблюдал за тем, чтобы по всем заставам были в достаточном количестве расставлены дозоры, и сорвавшимся от крика голосом не уставал призывать стрельцов «постоять за дом Богородицы, принять на грудь свою дворян-супостатов».
Едва проснулось утро, Черемной приступил к распределению среди полков всех боевых запасов, хранившихся на московских складах.
Вскоре пришли лазутчики.
– Каково? – встретил их тревожным вопросом Фома.
Лазутчики поснимали шапки и понурились.
– Нешто дано человекам одолеть саранчу!
– Так, выходит, сила великая в тех дружинах дворянских? – сразу опускаясь, вдохнул в себя пятисотный.
– Сочти вот! – цыркнул через зубы старшой. – Наказал Иван Михайлович Милославский боярину и воеводе князю Андрею Ивановичу Голицыну с полком Северским стать на селе Черкизове, на Тверской дороге; боярину и воеводе князю Урусову с полком Володимирским – в Рогоже, на Володимирской дороге; боярину и воеводе Алексею Семёновичу Шеину [80]с полком Рязанским – у Боровского перевоза, на Коломенской дороге; боярину и воеводе Ивану Фёдоровичу Волынскому с полком Заоцким – в Вязьме, на Можайской дороге. Слыхано ли дело, колико набралось супостатов!
Пришибленный недоброй вестью, стрелецкий круг безмолвствовал.
Вскоре вся Москва зашепталась о надвигающихся несметных ратях.
– Челом ударить… сдаться…
Пятисотный, чтобы хоть на время успокоить полки, объявил кругу, что сам пойдёт соглядатаем, проверит слова старшого и, ежели удастся, наладит прерванную связь с ватагами.
Пробродив без пользы два с лишним дня по московской округе и утратив надежду встретиться с ватагами, Фома свернул в лес для ночлега. Он шёл, не разбирая тропинок, думая лишь о том, чтобы забраться куда-нибудь подальше, где труднее встретиться с человеком, и крайне поразился, очутившись перед землянкой, моленной Сергия.
– Не инако, се Божье знаменье! – суеверно перекрестился он и отвесил низкий поклон землянке.
То, что забрёл он сюда по собственному, где-то глубоко гнездившемуся в голове хотению, толкавшему на давно знакомый путь, не могло прийти ему на мысль, да если бы и сказал ему кто-либо об этом, он не поверил бы, почёл такие слова «еретичными злоумышлениями».
В землянке кто-то надрывно закашлял. Пятисотный раздвинул часто переплетённые ветви ельника, заменявшие дверь, и заглянул внутрь.
– Ишь ты! – вытянул шею пятисотный. – И не признать хоромин!
И в самом деле, землянка стала неузнаваемой. Её углубили, расширили, обили сучьями стены и подволоку, а ноги мягко тонули в скользком коврике из сосновых игл. В дальнем углу, перед образом, трепетно бился золотой паучок догоравшей лампады. У грубо сколоченного налоя стоял на коленях маленький старичок.
– Спаси Бог хозяина доброго, – почтительно поклонился Фома спине богомольца.
Старик спокойно, как бы услышав голос человека, только что отлучившегося из землянки, повернул лысую голову в сторону гостя.
– Дай Бог здравия гостю желанному.
Пятисотный в ужасе попятился к выходу: на него глядела изуродованная, словно изъеденная червями машкера. На месте левого глаза зиял чёрный провал; правый – гноился. Перебитый нос с вырванными ноздрями подался на сторону. Но самым страшным казался рот: вместо губ свисали клочья, обнажая развороченные (должно быть, калёными щипцами) беззубые челюсти. Чудилось, будто урод захлебнулся в приступе дикого хохота да так навеки остался…
– Не бойся, ежели крест на тебе, – заклокотало, как вскипевшая вода в котелке, в горле отшельника.
Фома покраснел и, чтобы доказать, что внешность хозяин не имеет для него никакого значения, шагнул в угол, принял благословение и приложился к его руке.
Внимательно вглядевшись в гостя, старик торопливо достал из-за налоя просяную лепёшку с луковицей и сунул их пятисотному.
– Одначе добро обезмочил ты от глада, сердечный. По лику сразу видать. – И заметив, что гость стесняется принять подаяние, обиженно отвернулся. – То не тебе подано, то для Бога. Покушай Христа для во здравие старца Игнатия.
Разговор налаживался медленно, с большим трудом, и лишь когда они улеглись на ночлег, Фома, слово за словом поведал Игнатию о том, что творится на Москве.
Отшельник слушал, не перебивая.
– Всё? – булькнул он много позже того, как замолчал гость.
– Мало ль? – горько усмехнулся Фома.
Несмотря на усталость, пятисотному не удавалось заснуть. Он ворочался с боку на бок, кряхтел, несколько раз поднимался, готовый уйти, но тотчас же снова укладывался и на короткое время стихал.
– Побеседовал бы ты беседу, отец, – робко попросил Фома.
Игнатий покачал изуродованной головой и зачем-то потрогал пальцами те места, где были когда-то у него ушные раковины.
– Суета сует и томление духа!
Фома нервно передёрнул плечами.
– То всё давно ведомо мне! Ты обскажи лучше, пошто в сей суете одни люди до остатних дней пиры пируют, другие ж от мора голодного да от неправдотворства дохнут!
Вздрагивающая рука старика поднялась для креста.
– Не ропщи! Ибо неисповедимы пути Господни. Человек – яко трава, дние его – яко цвет весенний, тако отцветёт.
Пятисотный повернулся к стене. В первый раз за всю жизнь он почувствовал, что слова псалма не только не умиляют его, но вызывают в душе желчное возмущение. Перед глазами встал почти позабытый починок, в котором провёл он юные годы свои, вспомнились непроходимая нищета, господарские разбои, насилия над обезмочившими чёрными человечишками, жестокий произвол начальных царёвых людей. Знакомая волна нарастающего в груди гнева уже готова была прорваться наружу. Но Фома понял, что «святотатствует», и поспешил «утишить смущённый дух широким крестом». «Помилуй мя, Господи! Избави мя от лукавого!» – жалко поглядел он на образ и снова истово перекрестился. А какой-то чужой назойливый голос все глубже проникал в мозг, упрямо допытывался: «Молишься, бессчастный? Молись… Авось ответят тебе небеса, то ли Бог володеет вселенною, то ли господари едины власть имут над головой тьмы тем убогих людишек, братьев твоих!»
Игнатий чутьём уловил «смущение» гостя.
– Правды доискиваешься, сынок? Оставь! Точию потешишь лукавого. – И обнял Фому. – Такожде и со мною было при Алексее Михайловиче, опосля медного бунта. Хочешь, расскажу тебе про те времена?
Пятисотный повернулся к старику и хмуро кивнул.
Медленно, сквозь почти непрерывный кашель цедил отшельник слова. Вытаращив глаза и сжимая до боли кулаки, слушал Фома жуткую повесть о том, как обманул «гораздо тихий государь» Алексей Михайлович бунтарей, как приказал потопить в Москве-реке Скавинку Корепина и других, и как сам он пытал Игнатия.
– Так вот кто лик твой щипцами калёными поизрыл?
– Он, сынок, он. Своими перстами государевыми богопомазанный щипцы держал.
Старик схватился руками за голову.
– А всё пошто? Не потому ли все лихо, что господари, хушь и грызутся промеж себя, а в нужде завсегда во единую рать собираются? Мы же вот – яко стадо без пастыря! Кой толк, что нас тысящи тысящ, коль не единомыслием мы живём?!
Он испуганно оборвался и отполз к иконе. Страдание ещё более обезобразило его лицо. Фома неожиданно расхохотался.
– Так сказываешь – суета сует, молитвенничек?! А сам не в суете ль пребываешь? Не дышишь ли единым духом со мною? – И пнул ногою налой. – Колико не молись, а не вытравить из сердца злобы противу неправды! Всю жизнь молился, а не обрёл мира в душе своей!
Игнатий точно не слышал и усердно бил поклон за поклоном. Утром лес проснулся от необычного гула человеческих голосов. Напялив на глаза шапку, пятисотный выбежал из землянки.
– Ба, – обрадовался он. – Да то наши стрельцы!
На условный свист со всех концов чащи сбегались люди. То были в большинстве титовцы и посадские ревнители. Фома понял, что на Москве произошло какое-то несчастие.
– Аль от дружин убегли? – обронил он упавшим голосом.
– Покель не видно дружин на Москве, – ответил ему один из посадских.
Весть эта и взбодрила и разгневала пятисотного.
– А коль на Москве стоят наши стрельцы, вы по какой пригоде в лесах хоронитесь?
Один из ревнителей безнадёжно поднял к небу глаза.
– Придшь на Москву, единым духом уразумеешь всё.
И с такою тоской поклонился, творя крест, как будто прощался с прахом самого близкого человека.
– Стрельцы раскололись. Почуяли, что не одюжить им дворянскую рать. Иные норовят с челобитной идти к государям, иные с семейством к родичам на деревни ушли, иные противу нас поднялись. «От староверов – де вся беда почалась. Староверы-де царевну противу стрельцов возмутили». Мерзость на Москве, разбои и душегубства, а толку нет. А ещё доподлинно ведомо стало: Хованский-князь с сыном Андреем казнию казнены.
Из глубины лесной, в изодранном платье, весь в крови, бежал кто-то к землянке.
– Спасайтесь! Дружины лес окружили! – выпалил он и упал, хватаясь руками за простреленную грудь.
Из землянки вышел Игнатий.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! – перекрестил он толпу.
Титовцы переглянулись с Фомой.
– Кто сей человек?
– Ревнитель! – зло сверкнул глазами пятисотный. – Спасается от суеты!
Отшельник покачал головой.
– Спасаюсь от суеты, ибо памятую, что блажен муж, иже не идёт на совет нечестивых и на пути грешных не ста. Там же, где мирские заботы, – там и совет нечестивых!
Шум приближался. Дружина охватывала растерявшихся людей смертельным кольцом.
Молча, деловито собирал Игнатий валежник и хворост.
– Едино спасение от господарей и земных неправд, – объявил он, разжигая костёр, – огненное крещение.
Изуродованное лицо его как будто оживилось, стало осмысленней.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!
Старик пригнулся и, раскачав руками, ринулся в пламя.
Грянул залп. Что-то горячее обожгло плечо Фомы. Он растопырил руки, закрыл глаза. Кто-то обнял его и уволок в нору, ведущую в противоположную сторону леса.
– Хвали Бога, Фома, – спасены.
Пятисотный приоткрыл глаза. Земля заколыхалась вдруг, вздыбилась, с грохотом, воем и пронзительным свистом ударилась об его голову. Фома попытался оттолкнуться, кто-то крепко, железными когтями вцепился в плечо. Он приоткрыл рот, скребнул зубами землю и утонул в чёрной немой пустоте.
Глава 31
РАЗБИТОЕ КОРЫТО
Двадцать седьмого сентября к Троице прибыли челобитчики с митрополитом Суздальским Иларионом во главе
[81].
Их не пустили в лавру. Пришлось остановиться в посаде и ждать.
Только через три дня Софья выслала к послам от имени государей дворянина Лукьяна Голосова.
На монастырском дворе, перед боярами и послушниками, Голосов, не испросив благословения у Илариона, дерзко оглядел челобитчиков.
– А повелевают государи со государыней, – процедил он сквозь зубы, – чтобы стрельцы от смятения перестали, сполохов и страхования на Москве не производили, за казнь Хованских не вступались.
Он тряхнул головой, передохнул и поднял высоко руку.
– А казнили их не лукавством бояре, но Божьим благоволением. Измена бо розыском обнаружена и подлинным свидетельством: суд же о милости и казни вручён от Бога царям-государям; а стрельцам, понеже приговор скреплён рукой царей не токмо говорить, а мыслить о том не довелось…
Точно в церкви, с глубоким вниманием выслушали послы требования государей и, превозмогая стыд за своё унижение, пали на колени.
– Даём обетование от всех полков замириться, токмо бы помиловали нас государи, не пускали на Москву дворянские рати, не разорили домы стрелецкие.
– И домы убогих людишек, – робко прибавил кто-то.
Иларион поднял руку.
– Яко милует Бог чад своих, христиан, тако да помилуют государи холопей своих, стрельцов кающихся!
Он исподлобья поглядел в оконце кельи и лёгким, почти неуловимым кивком ответил на поклон улыбающегося во всё лицо Ивана Михайловича.
Челобитчики не поднялись с колен до тех пор, пока Голосов не посулил просить у царевны разрешения принять лично послов.
У ворот Илариона остановил игумен.
– А коли преступил ты, владыко, порог смиренной обители сей, вместно тебе и хлеба-соли наших откушать.
Поломавшись, Иларион почеломкался из щёки в щёку со всеми выборными и поплёлся за игуменом.
Его проводили в покои, где обитало царское семейство.
Софья встретила гостя у порога кельи.
– За что, Господи, одарил меня честью такой? – слащаво улыбнулся Иларион. – Почто честь мне такая, что сама царевна-правительница встречает меня?
Благословив Софью, он припал в жарком поцелуе к её руке.
Сытно потрапезовав и отдохнув, митрополит отправился с Иваном Михайловичем в покои игумена на сидение. Там уже поджидали их царевна, князь Урусов, Василий Васильевич, Шакловитый и Пётр Андреевич Толстой.
Урусов сообщил, что приказ Милославского выполнен и все дороги к Москве заняты дружинами.
– Пущай поартачатся стрельцы, пущай посидят на Москве. И десяти дён не пройдёт, как с гладу сами же перегрызут друг дружку! – кичливо сложил руки на груди князь. – Ни единому возу с зерном не быть на Москве до той поры, пока ты, государыня, того не восхочешь.
Последним, с обстоятельным словом о состоянии духа мятежников и с советом, выступил Иларион. Окончив, он низко поклонился Софье.
– Доподлинно, государыня, верой и правдой послужило престолу православное духовенство. Не кичась говорю: священники и монахи единые потрудились и создали раскол серед староверов-стрельцов и иных смердов! – И улыбнулся счастливой улыбкой, точно вспомнил что-то уж очень сердечное. – Всю крамолу свалили мы на Пустосвята да на Хованского, благо примолкли они до века по мудрому повелению твоему.
Лицо Софьи потемнело, и в глазах на короткое мгновение мелькнуло что-то, похожее на жалость. Может быть, вспомнила она дерзновенного искателя истины, спорившего с патриархом в Грановитой палате. Или представился он ей валяющимся в пыли обезглавленным богатырём. Может быть, сжалось вдруг сердце раскаянием. Но ещё мгновение – и опять светятся торжеством глаза, в них самозабвение, тихая радость и величавый покой. Такой она будет в порфире, с державой в твёрдой руке.
Царевна не слушает больше речей. Она предаётся внезапно охватившим её мечтам и непроизвольно придвигается ближе к Василию Васильевичу.
Шакловитый сидит подле Илариона и будто безразлично барабанит пальцами по своим бородавкам. Он наружно холоден, но внутри его бушует пламень. «Коли ж изведу я тебя, еуропейца бесхвостого!» – ругается он про себя и чувствует, как задыхается от ревности.
– Из словес ваших разумею я, – вскидывает Софья головой, – что можно бы и милость свою показать стрельцам? – И, подумав, щёлкает пальцами. – Да страшусь, не рано ли ещё показывать милости бунтарям.
Урусов убеждённо тычет себя в грудь кулаком.
– Ниже травы ныне стали стрельцы. Узрели, что от дерзновенных затей их осталось разбитое корыто и ничего больше. Помилуй их и вернись, государыня, на Москву.
– А и быть по сему! – Сдаётся Софья. – Противу мира да тишины мы не мятежники!
Низко кланяясь, один за другим оставляют келью вельможи. Шакловитый мнётся, покашливает, старается привлечь внимание Софьи.
Но царевна не замечает его Не до того ей.
Фёдор Леонтьевич отвешивает земной поклон, набирает полный рот слюны и чихает с таким расчётом, чтобы заодно оплевать и лицо князя.
– Мужик! – брезгливо утирается Василий Васильевич. – Темь азиатская!
Дьяк не слышит, шагает удовлетворённо по узеньким, пропитавшимся запахом ладана и елея сеням.
К Троице прибыли новые челобитчики. Софья приняла их тот же день и, прежде чем приступить к переговорам, приказала накрыть столы.
Стрельцы не ожидали такой радушной встречи и были глубоко умилены вниманием царевны.
– А и не было того, чтобы не жаловала я милостями полки стрелецкие! – подняла она братину и, отпив из неё, передала дальше по кругу.
Челобитчики почтительно отпивали из братины и потом прикладывались к ней, как к чаше со святыми дарами.
Родимица сидела у окна и грустила. «Все живы, – с завистью глядела она на пирующих, – а моего нет как нет. Как в воду канул!» Она ещё с утра опросила челобитчиков, не слыхали ль они чего-либо о пятисотном, но получила неутешительный ответ.
– Ушёл соглядатаем и пропал. Только и видели.
Попировав со стрельцами, царевна, сославшись на недомоганье, ушла.
Милославский же приступил к делу.
– Мир, выходит, честные стрельцы?
– Мир, боярин, сам зришь.
Иван Михайлович поднялся из-за стола.
– А мир, так и весь тут сказ.
Челобитчики поняли это как конец беседы и тоже встали, но Милославский вдруг нахмурился:
– Куда вас погнало! Или не разумеете, что, коль впрямь ищете мира, надобно обо всём договориться, чтоб погодя не бранились.
Усевшись, он внушительно высморкался в кулак и грозно оглядел выборных.
– Перво-наперво крест целуйте на том, что впредь не будете бунтарить, кругов заводить, к раскольникам приставать. Даёте ли обетование?
Стрельцы молча повернулись к иконам.
Их не пустили в лавру. Пришлось остановиться в посаде и ждать.
Только через три дня Софья выслала к послам от имени государей дворянина Лукьяна Голосова.
На монастырском дворе, перед боярами и послушниками, Голосов, не испросив благословения у Илариона, дерзко оглядел челобитчиков.
– А повелевают государи со государыней, – процедил он сквозь зубы, – чтобы стрельцы от смятения перестали, сполохов и страхования на Москве не производили, за казнь Хованских не вступались.
Он тряхнул головой, передохнул и поднял высоко руку.
– А казнили их не лукавством бояре, но Божьим благоволением. Измена бо розыском обнаружена и подлинным свидетельством: суд же о милости и казни вручён от Бога царям-государям; а стрельцам, понеже приговор скреплён рукой царей не токмо говорить, а мыслить о том не довелось…
Точно в церкви, с глубоким вниманием выслушали послы требования государей и, превозмогая стыд за своё унижение, пали на колени.
– Даём обетование от всех полков замириться, токмо бы помиловали нас государи, не пускали на Москву дворянские рати, не разорили домы стрелецкие.
– И домы убогих людишек, – робко прибавил кто-то.
Иларион поднял руку.
– Яко милует Бог чад своих, христиан, тако да помилуют государи холопей своих, стрельцов кающихся!
Он исподлобья поглядел в оконце кельи и лёгким, почти неуловимым кивком ответил на поклон улыбающегося во всё лицо Ивана Михайловича.
Челобитчики не поднялись с колен до тех пор, пока Голосов не посулил просить у царевны разрешения принять лично послов.
У ворот Илариона остановил игумен.
– А коли преступил ты, владыко, порог смиренной обители сей, вместно тебе и хлеба-соли наших откушать.
Поломавшись, Иларион почеломкался из щёки в щёку со всеми выборными и поплёлся за игуменом.
Его проводили в покои, где обитало царское семейство.
Софья встретила гостя у порога кельи.
– За что, Господи, одарил меня честью такой? – слащаво улыбнулся Иларион. – Почто честь мне такая, что сама царевна-правительница встречает меня?
Благословив Софью, он припал в жарком поцелуе к её руке.
Сытно потрапезовав и отдохнув, митрополит отправился с Иваном Михайловичем в покои игумена на сидение. Там уже поджидали их царевна, князь Урусов, Василий Васильевич, Шакловитый и Пётр Андреевич Толстой.
Урусов сообщил, что приказ Милославского выполнен и все дороги к Москве заняты дружинами.
– Пущай поартачатся стрельцы, пущай посидят на Москве. И десяти дён не пройдёт, как с гладу сами же перегрызут друг дружку! – кичливо сложил руки на груди князь. – Ни единому возу с зерном не быть на Москве до той поры, пока ты, государыня, того не восхочешь.
Последним, с обстоятельным словом о состоянии духа мятежников и с советом, выступил Иларион. Окончив, он низко поклонился Софье.
– Доподлинно, государыня, верой и правдой послужило престолу православное духовенство. Не кичась говорю: священники и монахи единые потрудились и создали раскол серед староверов-стрельцов и иных смердов! – И улыбнулся счастливой улыбкой, точно вспомнил что-то уж очень сердечное. – Всю крамолу свалили мы на Пустосвята да на Хованского, благо примолкли они до века по мудрому повелению твоему.
Лицо Софьи потемнело, и в глазах на короткое мгновение мелькнуло что-то, похожее на жалость. Может быть, вспомнила она дерзновенного искателя истины, спорившего с патриархом в Грановитой палате. Или представился он ей валяющимся в пыли обезглавленным богатырём. Может быть, сжалось вдруг сердце раскаянием. Но ещё мгновение – и опять светятся торжеством глаза, в них самозабвение, тихая радость и величавый покой. Такой она будет в порфире, с державой в твёрдой руке.
Царевна не слушает больше речей. Она предаётся внезапно охватившим её мечтам и непроизвольно придвигается ближе к Василию Васильевичу.
Шакловитый сидит подле Илариона и будто безразлично барабанит пальцами по своим бородавкам. Он наружно холоден, но внутри его бушует пламень. «Коли ж изведу я тебя, еуропейца бесхвостого!» – ругается он про себя и чувствует, как задыхается от ревности.
– Из словес ваших разумею я, – вскидывает Софья головой, – что можно бы и милость свою показать стрельцам? – И, подумав, щёлкает пальцами. – Да страшусь, не рано ли ещё показывать милости бунтарям.
Урусов убеждённо тычет себя в грудь кулаком.
– Ниже травы ныне стали стрельцы. Узрели, что от дерзновенных затей их осталось разбитое корыто и ничего больше. Помилуй их и вернись, государыня, на Москву.
– А и быть по сему! – Сдаётся Софья. – Противу мира да тишины мы не мятежники!
Низко кланяясь, один за другим оставляют келью вельможи. Шакловитый мнётся, покашливает, старается привлечь внимание Софьи.
Но царевна не замечает его Не до того ей.
Фёдор Леонтьевич отвешивает земной поклон, набирает полный рот слюны и чихает с таким расчётом, чтобы заодно оплевать и лицо князя.
– Мужик! – брезгливо утирается Василий Васильевич. – Темь азиатская!
Дьяк не слышит, шагает удовлетворённо по узеньким, пропитавшимся запахом ладана и елея сеням.
К Троице прибыли новые челобитчики. Софья приняла их тот же день и, прежде чем приступить к переговорам, приказала накрыть столы.
Стрельцы не ожидали такой радушной встречи и были глубоко умилены вниманием царевны.
– А и не было того, чтобы не жаловала я милостями полки стрелецкие! – подняла она братину и, отпив из неё, передала дальше по кругу.
Челобитчики почтительно отпивали из братины и потом прикладывались к ней, как к чаше со святыми дарами.
Родимица сидела у окна и грустила. «Все живы, – с завистью глядела она на пирующих, – а моего нет как нет. Как в воду канул!» Она ещё с утра опросила челобитчиков, не слыхали ль они чего-либо о пятисотном, но получила неутешительный ответ.
– Ушёл соглядатаем и пропал. Только и видели.
Попировав со стрельцами, царевна, сославшись на недомоганье, ушла.
Милославский же приступил к делу.
– Мир, выходит, честные стрельцы?
– Мир, боярин, сам зришь.
Иван Михайлович поднялся из-за стола.
– А мир, так и весь тут сказ.
Челобитчики поняли это как конец беседы и тоже встали, но Милославский вдруг нахмурился:
– Куда вас погнало! Или не разумеете, что, коль впрямь ищете мира, надобно обо всём договориться, чтоб погодя не бранились.
Усевшись, он внушительно высморкался в кулак и грозно оглядел выборных.
– Перво-наперво крест целуйте на том, что впредь не будете бунтарить, кругов заводить, к раскольникам приставать. Даёте ли обетование?
Стрельцы молча повернулись к иконам.