У ворот усадьбы князя-кесаря Меншиков выпрыгнул из саней и побрёл пешком через заваленный отбросами двор к хоромам. «Обряд вхождения в покои кесарского величества» придумал сам Пётр и всех «нарушавших чин» жестоко карал. Ромодановский, может быть, и понимал, что государь подшучивает над ним, но виду не показывал и даже кичился «особливым» своим положением.
   Поминутно оступаясь и проваливаясь в сугробы, Меншиков ощупью добрался к занесённому снегом крыльцу.
   Едва переступил он порог, как на него, поднявшись на задние лапы, с зловещим рычанием полез огромный медведь. В то же мгновение захлопнулась дверь, ведущая во двор, а вход в хоромы загородили гости и челядь.
   – Потеха-то… плоха ли? – выплыв из трапезной, чванно проговорил хозяин.
   Зверь наступал. Меншиков под дружный хохот гостей присел на корточки, готовый проскользнуть между лап медведя. Подоспевший государь приказал ему встать. Александр Данилович вздумал молить о пощаде, но увесистый пинок сапогом заставил его подчиниться.
   – Ну-ко, витязь, со Господом гряди навстречу Михаиле Иванычу!
   Зажмурившись, Александр Данилович шагнул вперёд и снова остолбенел – уже не от ужаса, а от удивления: медведь пригнулся, взял в обе лапы золочёный кубок, на стенках которого распластался двуглавый орёл, и, зачерпнув из бочки перцовки, с поклоном подал гостю.
   – Чтоб не кичился паренёк. Чтоб ко времени к кесарю жаловал, – приговаривал хмельной Фёдор Юрьевич, расставив широко ноги и стараясь удержать равновесие.
   Опорожнив кубок, Меншиков под весёлые шуточки протискался в трапезную.
   Прерванный пир продолжался. Пили все, но больше всех накачивал себя смесью наливок, пива, мёда и вин Ромодановский.
   Под утро хозяин и гости, свалившись в общую кучу, храпели под столом на полу. Только Пётр, обняв захмелевшую Марту и не вязавшего лыка Меншикова, тяжело шагал через двор на улицу к поджидавшим его саням.
   Бессонная хмельная ночь мало отразилась на государе. Разве чуть строже стало лицо да мешочки под глазами набрякли больше обыкновенного. До полудня царь выслушивал доклады, приводил в порядок дела, совещался с «птенцами», а к обеду собрал у себя всех ближних. Не хотелось ему только принимать английского посла.
   – На кой ляд он мне сдался! – сердился Пётр. – Да и что брехню слушать. Будто неведомо нам, что никакой торговый договор их не насытит, что они, проклятые, весь век зубы точат на Архангельский край!
   Однако, «чтоб не осерчал лукавец», государь послал и за ним. В трапезную чистенькая, надушённая и прилизанная, с дымящейся миской щей в руках, вошла Скавронская.
   Шафиров вскочил, готовый принять миску, но Марта отстранила его:
   – Всё вы да вы! И отечеству служите, и царю. Дайте мне хоть одному царю послужить.
   Польщённый Пётр приветливо усадил хозяйку подле себя.
   – Побудь ты со мной. Чать, не на день расстаёмся.
   Во всё время обеда царь и гости смеялись, рассказывали анекдоты, перекидывались шутками. Английский посол напрягал все своё умение, чтобы перевести беседу в нужное ему русло. Но сидевшие за столом словно вдруг отупели – на серьёзные вопросы либо не отвечали совсем, либо несли такую ересь, что у иноземца от бессильной злобы багровел затылок. Он ни на каплю не верил в «простоту подвыпивших азиатов». «Свиньи! – ругался он про себя. – Нарочно прикидываются пьяными дураками».
   Пётр то и дело подносил гостю кубок, восхваляя английского короля. Особенно восхищался он британским флотом.
   – Сих артей я ваш ученик. Во всей Европе не видывал я флота, аглицкому подобного.
   Посол холодно, с достоинством улыбался и, пользуясь удобной минутой, снова принимался через толмача за своё:
   – Строевой лес, если основать торговую компанию у Белого моря…
   – Отменное море! – перебивали его царёвы ближние. – Гораздо любо оно монахам нашим. Вот были такие Зосима с Савватием…
   «Тьфу! – делая вид, что любезно слушает, перегорал от возмущения посол. – Свиньи! Азиаты!» – и вслух говорил:
   – Зосима? Очень, очень интересно! Зо-си-ма.
   Потеряв надежду добиться хоть какого-нибудь толка, взбешённый, но внешне спокойный англичанин убрался восвояси.
   Дома, едва переодевшись, он принялся строчить донесение своему королю.
   «Здешний двор, – зло скрипел он пером, – совсем превратился в купеческий: не довольствуясь монополией на лучшие товары собственной страны, например смолу, поташ, ревень, клей и прочее, которые покупаются по низкой цене и перепродаются с большим барышом нам и голландцам, так как никому торговать ими, кроме казны, не позволяется, они захватывают теперь иностранные торговли; всё что нужно покупают за границей через частных купцов, которым платят только за комиссию, а барыш принадлежит казне… Я сегодня пытался говорить о строевом лесе, но они и слушать не хотят. Уж не собирается ли царь отдать леса в аренду какому-нибудь Меншикову или Шафирову, как он сделал уже с тюленьими промыслами? Русский царь очень заботится, чтобы его вельможи занимались торговлей и фабриками…»
   Кто-то осторожно постучался в дверь. Посол сунул донесение в папку.
   – Ах, это вы! – оживлённо поднялся он навстречу своему секретарю. – Есть новости?
   – Есть, сэр. Плохие новости, сэр. Мазепа боится, что его не поддержит плебс. Вольница не доверяет Мазепе. Они говорят, что боятся попасть из москальской кабалы в рабство к Карлу Двенадцатому и полякам. Очень плохие новости, сэр.
   – Так я и знал! – вскипел посол. – Этот азиатский народ сам не знает, чего хочет. Вам придётся ехать.
   Дипломат приказал заложить сани и через несколько минут уже мчался куда-то в сторону Немецкой слободы.

Глава 4
ВЕРИТ – НЕ ВЕРИТ?

   – Годи! – размахнулся Яценко и пребольно ударил себя кулаком по лбу. – Годи, кобыла ледаща! Годи, морда паскудная! Басурман! Так тебе! На! Держи!
   Бог ведает, сколько бы ещё наслаждался казак самоистязанием, если бы не ощутил вдруг приступа мучительной жажды.
   Он огляделся по сторонам. Пустота. Перед ним стог сена, дальше, за лугом – провал, словно конец земли, а в полусумраке торчит из провала колокольня. Сквозь лёгкий туман Яценке показалось, что висит она в воздухе и мерно, чуть-чуть покачивается От этого ему стало и чудно и страшно немного.
   «Хоть бы собака забрехала или коняка какая затопала», – вздохнул он грустно и приткнулся к стогу.
   Его начинала одолевать дрёма. Перед глазами вставала родная Диканька, его одинокая, бобыльская хатка, запущенный вишнёвый сад, всегда голодный беззубый Серко, заезженный любимый Буланый… И только припомнилась лошадь, сразу развеялся сон, стало легко, почти радостно. Он залихватски тряхнул оселедцем, перекрестился и, опустившись на четвереньки, пополз.
   Вскоре показались баштаны, плетни, а за ними – уютные белёные хаты.
   – Как грибочечки стоять! – умилился Яценко и снова перекрестился.
   Казак всегда любил свою Украину, но особенно дорога она казалась ему после долгих отлучек. Яценке нипочём были ни смерть, ни голод, ни черт. «Байдуже мне рахуба [239]такая!» – искренно хохотал он. И ему все верили, зная его бесшабашную удаль. Боялся он одного: попасть в плен и расстаться с родиной. Три года, проведённые им когда-то давно заложником у крымского хана, извели его так, что он вернулся домой живым мертвецом. Тоска по «казацкому товариществу» иссушила его. А очутился в Диканьке – и всё зажило в какой-нибудь месяц. И запил же он тогда на радостях! До сих пор ещё вспоминают казаки те разудалые дни. Земля дыбом стояла, река вспять потекла, небо вертелось, как дзыга [240]. Есть о чём вспомнить!
   И теперь, попав на рубеж родимой земли, он снова воскрес. Дудки! Москва далеко позади. Возьми-ка Яценку. Да ты его днём с огнём не найдёшь, ежели он у себя на Украине! Попробуй найди его, когда тут что ни хата, то убежище от врагов.
   – Коняку бы только, – вслух подумал казак, продолжая ползти к краю оврага.
   Вскоре перед ним открылось сельцо. Он деловито оглядел хаты.
   – Не богато живут… Хвороба тут, а не пожива.
   Мгла быстро сгущалась. В сумерках все дворы были похожи один на другой. Однако это была только видимость. Казак сразу нюхом угадал, кто как живёт.
   В полночь он подполз к облюбованной усадебке. Пёс, зачуявший его, высунул морду из будки, но Яценко одним ударом размозжил ему дубинкою череп. «А не лезь!» – шепнул он, словно оправдываясь, и направился к коновязи.
   Под утро он был далеко. Украденный жеребец, пугаясь разбойного посвиста и улюлюканья, мчал его бешеным карьером.
   Десятка за три вёрст от Диканьки казак променял коня на свитку и сапоги и отправился к Кочубею. По дороге встречались знакомые, расспрашивали, где он был, почему пропадал; гонец болтал все что приходило в голову, но ни слова не сказал правды.
   – К ляцкой королеве ездил. Дюже она просила себе мужа-казака.
   – И взяли тебя в короли? – хохотали дивчата и парубки.
   – Так я вам и казав. Брысь, голодранцы!
   Так с шуточками и песнями, он проходил через хутора и деревни, пока не очутился в Диканьке.
   Поравнявшись с хатой вдовы Параськи, он заприметил в окне хозяйку, лихо подмигнул ей и тут же, посреди дороги, пустился в пляс.
   Собралась толпа.
   – Ай да гайдамак! Ну и казаче! – ревели восторжённо люди. – Да откуда ты взялся, душа пропащая?
   – 3 Варшавы! У ляцкой королевы галушки куштувал.
   Его наперебой приглашали в гости, но он отказывался:
   – Сорок дней и сорок ночей ходил. Треба и отдохнуть.
   Чем ближе подходил он к усадьбе Кочубея, тем сильней охватывала его какая-то смутная тревога. «Верит царь или не верит? – снова проснулась позабытая было мысль. – А что ежели не верит?» Обидно было думать, что царь, чего доброго, считает его продажным человеком, которого можно купить для любого дела. А разве Яценко такой? Разве из-за корысти отправился он к Петру с челобитной? Не потому ли спешил он в Москву, что искренно, всеми помыслами желал добра своей родине?
   Генеральный судья увидел Яценку из окна и до того всполошился, что, позабыв осторожность, бросился к нему навстречу.
   – Гонец вернулся! – крикнул он жене. – Да гонец же приехал, Любовь Фёдоровна!
   Она догнала мужа в сенях, больно ущипнула его за плечо:
   – Я вот дам тебе гонца!
   В соседней горнице послышались тяжёлые шаги, и в дверях показалась лысая голова полковника Искры.
   – Яценко?
   – Он.
   Ловким, видимо привычным толчком загнав судью в горницу, Любовь Фёдоровна неторопливо выплыла на крыльцо. Яценко стоял посреди улицы и, широко разводя руками, что-то бормотал. Со стороны его можно было принять за пьяного – так нетвёрдо держался он на косолапых ногах.
   – Верит или не верит? – уже вслух вопрошал он пространство. – Верит – не верит?
   Тут он увидел наконец Любовь Фёдоровну, знаками подзывавшую его, и, кручинно вздохнув, направился вслед за ней. В хоромах он уселся между Кочубеем и полковником и слово в слово передал свою беседу с царём.
   – Так, так. – непрестанно кивала Любовь Фёдоровна, устроившаяся против казака, чтобы лучше было следить за выражением его лица. – Я ж так и думала! Я ж говорила, что не надо в Москву посылать.
   Искра заёрзал на стуле:
   – Как же не говорили? Вы одни и добивались. То мы с Васылем говорили, чтоб не посылать.
   Круглое лицо судьихи вытянулось от злобы. Слово за слово поднялся такой визг, что Яценко, опасаясь за целость своего чуба, шмыгнул под стол, а Искра самоотверженно заслонил своим жирным телом судью. Но Любовь Фёдоровна ловким ударом оттолкнула его и впилась зубами в плечо мужа. Тот завопил таким отчаянным голосом, что даже таившаяся за дверью Матрёна не выдержала, вбежала в горницу:
   – Мамонько, мамо! Что ты, мамонько!
   Появление дочери ещё больше взъярило старуху. Загремели столы, стулья, покатилась во все углы посуда из опрокинутой горки.
   – А и гетьманьска девка тут! Тоже за батьку! – взвизгнула старуха и обеими руками сгребла дочь.
   Учуявший свободу Кочубей кубарем выкатился в сени и скрылся в чулане под ворохом мучных мешков.
   – Где он? – не выпуская из рук дочерней косы, неистовствовала Любовь Фёдоровна. – Где он? Дайте мне его сюда! Матрёну на погибель с Мазепой спаровал, теперь и нас на погибель гонишь?!
   – Врёшь! – орал в ответ Кочубей, не вылезая, впрочем, из чулана. – Не греши перед Богом. Не паровал я их!
   Наконец, благоразумно придвинувшись к оттоманке, старуха в истерике повалилась на подушки.
   Воспользовавшись суматохой, Яценко выбрался из-под стола, стремглав выскочил на улицу и с досады так напился, что едва не умер под забором той самой хаты, из которой уворовал четверть ведра настоянной на тютюне, порохе и чесноке горилки.
   Искра суетился подле хозяйки, усердно дул ей в лицо, обмахивал платочком, целовал сморщенную жёлтую руку и униженно просил:
   – Любовь Фёдоровна, ну краля писаная моя да очнитесь же!
   Принесённый сенной девушкой ковш холодной воды стоял нетронутым. Искра знал, что стоит ему только притронуться к нему, как немедленно в его голову полетит все, что подвернётся судьихе под руку.
   – Вы присядьте, краля! – молил он. – Это же вредно так убиваться. Могут морщинки пойти на лице.
   После долгих уговоров судьиха расслабленно встала и, держась за полковника, подошла к оконцу.
   – Вже можно, пан, – освобождая Кочубея из-под мешков, шепнула старушка ключница. – Та не лякайтесь, бо вже тыхо…

Глава 5
КОЧУБЕЕВНА

   Матрёна, стиснув зубы, лежала в крохотной своей светёлке Всё тело её ныло от побоев, но ещё горше были ни на минуту не покидавшие её мысли об отце.
   Она не пропустила ни слова из того, что рассказывал давеча Яценко, и нисколько не удивилась его рассказу.
   Ещё пять дней тому назад в доме у Мазепы она случайно, сама не желая того, подслушала несколько слов из письма, которое гетман читал какому-то незнакомому ей человеку. Письмо это так поразило её, что она в первую минуту как бы потеряла рассудок. Она поняла, какая смертельная опасность грозит отцу, и виновной в этом признала себя: «То за мой грех карает Господь! До седьмого колена мстит Бог за прелюбодеяние».
   Мазепа нашёл её лежащей в беспамятстве перед киотом, привёл в чувство и долго выпытывал причину горя. На все его вопросы Матрёна отвечала одно:
   – Таточку видеть хочу… Стосковалась я по таточке своему…
   Мазепа немедля снарядил её в путь.
   Девушка знала, что у родителей её ждут побои, позор и непрестанные, более невыносимые, чем самые лютые пытки, издевательства матери. Но и это ей было не страшно. Пусть хоть голою выгонит на улицу мать, пусть осрамит перед всем народом, – это будет лишь ничтожная кара за страшное преступление, которое, по её представлениям, совершила она против родителей. Она решила обо всём рассказать отцу и, больше не возвращаясь к Мазепе, уйти в монастырь.
   – Тату! – бросилась она на колени перед Кочубеем, едва переступив родной порог. – Слушай, таточку…
   Но в горницу с грохотом, треском и шумом ворвалась Любовь Фёдоровна:
   – Вон! Вон, гетьманьска юбка!
   Василий Леонтьевич, всем сердцем жалевший дочь, готовый простить ей всё, жалко захныкал:
   – С кем, Любовь Фёдоровна, грех да беда не случается. Молодость, она…
   Этого было достаточно, чтобы старуха окончательно взбесилась. Звонким подзатыльником она заставила замолчать Васлия Леонтьевича и остервенело накинулась на дочь.
   …Всю ночь пролежала Матрёна в каком-то странном полузабытьи. Утром, когда сквозь щели в ставнях просочились первые солнечные лучи, она с удивлением открыла глаза.
   Спала она или не спала? Она не смогла бы ответить на этот вопрос. Но за ночь что-то изменилось в ней. Непоколебим решение, созревшее на пути от гетмана в Диканьку, потускнело. В тысячный раз повторяла она подслушанные слова из полученной гетманом цидулы, стараясь вызвать в себе то чувство ужаса, которое ещё так недавно навевали они. Но тщетно. Ужаса больше не было. Стало легко и тихо. Ровными ударами билось сердце. Над головой уютно жужжала зазимовавшая муха. «Всё будет хорошо, – отчётливо слышала Матрёна чей-то баюкающий, мягкий голос. – Ничего страшного не случилось. Не ты первая, не ты последняя…»
   – Всё будет хорошо, – прошептала девушка, блаженно улыбаясь. – А тат… – и не договорила, вскочив с постели в отчаянье заломила руки. – Боже мой! Тату! – вскрикнула она и повалилась на пол.
   Всё перед ней закружилось, спуталось. В светёлке стало тихо, как в диканьской часовенке на погосте, где на ночь оставляют умерших. Матрёне и представилась деревянная часовенка с покривившимися гнилыми ступеньками, с выщербленными глазами на ветхом лике Всех скорбящих радости. Слепая Богородица в упор уставилась на неё. «Чудно, – прошептала Матрёна. – Слепая, а видит». Икона сорвалась со стены и с грохотом стукнулась об пол. Девушка на коленях поползла собирать осколки. «Это глаз», – поняла она, чувствуя желчную горечь во рту. Она притронулась к осколку и отдёрнула руку. Вместо разбитой иконы копошилась в полумраке груда белых могильных червей. «То тату. То не противно. Тату же. Казнили его…» Она говорила просто, безразлично, как о чём-то постороннем, а в ушах все нарастал и нарастал однообразный, томительный перезвон.
   Матрёна почувствовала озноб. Она в одной сорочке сидела на холодном полу. Щёки её горели, на лбу проступил пот. «Ото ж тебе, – горестно проговорила она, забывая об отце и обо всём на свете, – неначе хворь привязалась ни к селу ни к городу… Хворь… хворь привязалась… хворост привязать. Ах, да! Хворост… в село нести… связать хворь…»
   Через несколько дней она, открыв глаза, увидела себя в большой светлой горнице, на пышных пуховиках.
   – Лежи, лежи, коханочка моя, – рыдала от счастья Любовь Фёдоровна и без конца крестила дочь. – Слава Богу, теперь будешь здоровенька… Слава Богу, кровь наша ласковая.
   Матрёна с трудом подняла прозрачную руку, положила её на плечо матери.
   – Как легко, мамо… Ой, как легко…
   Вернувшись откуда-то, Василий Леонтьевич застал дочь в крепких материнских объятиях. Не смея ни шевельнуться, ни вздохнуть, он заморгал и мысленно осенил себя троекратным крестом.
   – Васыль! – тихо окликнула его жена. – Иди ж сюда.
   Кочубей, счастливо улыбаясь, быстро засеменил к кровати.
   – Кочубеевна… агу, агу, Матрёна Васильевна! Гуль-гуль-гуль, младенчик мой, Кочубеевна.
   Потрескивало масло в лампадке перед образами, шуршали тараканы в углах, где-то, должно быть в рукомойнике, как маятник, точно и строго стучались о жесть капли воды.
   – Спит, – еле слышно в один голос шепнули старики и осторожно встали.
   Когда они вышли, Кочубеевна с облегчением вздохнула. Её глубоко тронула ласка родителей. Но было в этой ласке что-то непереносимое. Вновь пробудились забытые было мысли. За что она принесла этим милым старикам столько страдания? За что опозорила она их седые головы? О, как злы люди! Пусть Матрёна сотворит великое благо, пусть она трижды спасёт Украину, пусть она уйдёт в пустыню и станет святой, – всё равно насмешливые шепоты не умолкнут, всё равно исподволь будут указывать пальцами на стариков Кочубеев: «Дочка-то ихняя… гетьманьской девкой была… Хе-хе…»
   «Что делать? Господи, помоги! – томилась Матрёна. – Или руки на себя наложить? Так ведь и то грех непрощённый. Господи, спаси и помилуй!»
   С каждым днём безмолвное родительское прощение все больше тяготило её, порождало жгучий неизбывный стыд.
   «Так вот я какая! – с ненавистью впивалась она ногтями в своё тело. – Не хочу рассказать, что у Мазепы подслушала, потому и сержусь, что вместо кнута лаской меня дарят. Ежели б кнут – со зла бы молчала. А теперь чего молчу?»
   Наступил час, когда Матрёна приняла твёрдое решение рассказать родителям всё – и о цидуле, и о страшных словах государя: «Верю тебе, Иван Степанович, и на полную твою волю не нынче – завтра отдам Кочубея». Но и тут, в самую последнюю минуту, её осенила новая мысль: «А что, если поговорить с самим гетманом? Не такой человек Иван Степанович, чтобы заключить в тюрьму и казнить старого своего друга! Надо только, чтобы покаялся тату перед гетманом. Мазепа простит донос, они помирятся, и… да, да, как Бог свят,т, верно: Матрёна Васильевна Кочубей станет законной женою Мазепы. Гетманшей станет. Первой панною Украины».
   Мысли эти до того захватили её, что она тут же собралась и потихоньку убежала из дому.
   Мазепа не ждал гостьи. Когда она вошла и, потупясь, остановилась у порога, брови гетмана приподнялись, резче обозначились бугры на висках, седые подстриженные усы недовольно зашевелились. Но он сразу же овладел собой и, изобразив на скуластом лице приятнейшую улыбку (не зря же жил он когда-то при дворе польского короля!), распростёр для объятий могучие руки:
   – Звёздочка! Панночка моя золотесенькая!
   Они поцеловались и; словно не зная, что делать дальше, растерянно оглядели друг друга.
   – Вы сердитесь, Иван Степанович?
   – На кого? Что ты, звёздочка!.. – удивился гетман. – А… впрочем, сержусь. Думаешь, мне и байдуже, что ты вдруг крылышками затрепыхала и улетела от дида старенького?
   Нарочитая развязность Мазепы подсказала девушке, что её возвращению не очень-то обрадовались.
   – Я мимоездом, – сдерживая обиду, сказала она. – По делу… Если можете меня выслушать, я сейчас начну.
   – К чему сердце портить, панночка? Не надо волноваться. Нехорошо.
   Он прижал её к себе и, не выпуская из объятий, увёл в парадные покои.
   – Так по делу, говоришь?
   – Иван Степанович, – с мольбой взглянула на него Кочубеевна. – Скажите, Иван Степанович, по чистой совести…
   Мазепа почтительно прижал к сердцу обе руки:
   – Твои соловьиные песни… Да, твои песни, говорю, соловьиные я готов слушать и из могилы.
   – По всей совести, Иван Степанович, скажите… Как перед Богом прошу! Ведомо вам про челобитную на вас?
   – Мне неведомо, так всей Украине ведомо, – горько усмехнулся гетман.
   – Что же вы делать будете, Иван Степанович?
   – А что бы ты на моём месте сделала, звёздочка? Ты на моём месте что сделала бы?
   – Я женщина, мой ум короткий. Я за тем и приехала, чтобы вы меня научили.
   Гетман покривился и хрустнул пальцами.
   – За что? Боже, за что? Не за то ли, что я друг его верный? Не за то ли, что я хочу его тестем своим назвать?
   От последних слов веяло таким теплом, что лёд в сердце Матрёны растаял.
   Гетман торжествовал. «С годок бы ещё не выпускать тебя из рук, ласточка моя, – ухмылялся он про себя. – Только бы за тобой, ширмочкой шёлковой, спокойненько до дела дойти: от москалей Украину освободить».
   – Коханочка… звёздочка, – говорил он вслух. – Целуй. Целуй меня, старого…
   Намиловавшись с гетманом, Кочубеевна в тот же день отправилась домой. Правда, никакого решительного ответа Мазепа ей не дал и ничего не сулил. Но он так был с ней нежен и с таким наслаждением вслух мечтал о часе, когда поведёт её под венец, что она невольно укрепилась в надеждах на будущее и чувствовала себя очистившейся от всяких грехов.
   Любовь Фёдоровна знала, куда ездила Матрёна. Едва беглянка выбралась на сотниковой лошади за околицу, как ей вдогон был отправлен Яценко. И хотя перехватить девушку казаку не удалось, он точно рассказал, в какой светлице сидела она с Мазепой, как миловались: все выложили ему друзья из гетманской челяди.
   – А конь? – выслушав казака, спохватилась старуха. – Я же тебе лучшую лошадь дала!
   – Конь? – переспросил Яценко и вперил свой невинный взгляд в потолок. – Какой конь, панна судьиха?
   Старуха размахнулась с плеча.
   – Ой! – вскрикнул казак, пригибаясь к земле. – Чи не ваша тут пуговица валяется?
   Любовь Фёдоровна не задела и волоса Яценки.
   – Тьфу ты! Да то и не пуговица, – рассмеялся он, ловким прыжком отскочив подальше от Любови Фёдоровны. – То чистые слюни, хай им хвороба!
   – Конь где?! – завопила судьиха. – Харцыз! [241]Скажи, куда сховал лошадь?!
   Тут пришёл черёд рассердиться казаку:
   – Я? Харцыз? Та я ж… Та краше на шибиницу [242]идти, чем слухать такое! Та я ж загнал его, сиротину. Все бачили. Скакал, скакал, а он так и повалился, несчастный.
   В тот же день в гетманской карете прикатила в Диканьку Матрёна.
   – Выгнал? – встретила её мать.
   – Да, выгнал! – не помня себя от этой новой обиды, крикнула девушка – И тебя с батькой выгонит за донос!
   Кочубеевна тут же спохватилась Но было поздно: перед ней уже стояли потрясённые отец и Искра.
   – Так он узнал?
   Раз проговорившись, девушка, уже не останавливаясь, выложила все что знала и даже то, о чём гетман не обмолвился и намёком.
   – Сам Иван Степанович клялся перед иконой: «Заарестую Василия Леонтьевича и Искру, буду держать их в Батурине под замком, покудова не пойдут на покуту к государю Петру Алексеевичу. Тогда и я им прощение дам». Так и сказал.
   – Как на ладони видно его прощение бисово, – исказив в мёртвой улыбке лицо, безнадёжно махнул рукой полковник. – Горяча будет гетьманьска ласка…
   Матрёну заперли в чулан и сторожить приставили того же Яценку.
   – Эге! – похвалялся он перед ключницей. – Ещё тот не родился, что у Яценки щось схарцызит. А найбильш того – живую дивчину. Та не сроду! – И, играя нацепленной ради этого случая турецкой саблей, он важно вышагивал по сумрачным сеням.
   Утром Кочубей и Искра выехали налегке, якобы прогуляться по округе, и больше в Диканьку не возвратились.