Страница:
– Всех изничтожу! – топал он ногами, когда кто-либо осмеливался просить за стрельцов и их начальников, подозреваемых в бунте. – Изничтожу, и могилы с лица земли сотру! Чтобы и памяти никакой не осталось!
Вот почему для Цыклера и его друзей оставался один выход – свержение Петра и восстановление господства царевны Софьи.
В сущности, «крамольники» не остановились ещё на выборе преемника Петра. Правда, ходокам от рядовых стрельцов и убогих людишек они говорили, что в случае победы мятежников сами ни на чём настаивать не будут и во всём подчинятся кругу, но между собой только насмехались над своими словами. Ни о каких выборных атаманах они не помышляли, хоть и непрочь были дать народу столько вольностей, сколько нужно было для усыпления мятежного духа.
Алексей Соковнин, ревностный поборник «древлего благочестия», мечтал о том, чтобы на московский стол сел единомышленник его, Шеин, но пока не очень, ратовал за него, так же как и Цыклер, до поры до времени не называвший имени Софьи. Пушкину же было всё равно, кто наденет царский венец. Важно было, чтобы никто не смел посягать на его казну да не тревожил сонного покоя, бездумного, нехлопотливого древнего уклада жизни.
Сообщники совещались недолго. Надо было обдумать, как оправдать добровольное желание Цыклера ехать в далёкий Азов, не вызвав подозрений государя.
Подполковник быстро успокоил пригорюнившихся друзей:
– А об том не кручиньтесь. Покалякаю я с Григорием Семёновичем. Авось он сам подобьёт царя, вроде как бы в ссылку меня спровадить, от очей своих подале.
На том сообщники и порешили.
Глава 24
Глава 25
Вот почему для Цыклера и его друзей оставался один выход – свержение Петра и восстановление господства царевны Софьи.
В сущности, «крамольники» не остановились ещё на выборе преемника Петра. Правда, ходокам от рядовых стрельцов и убогих людишек они говорили, что в случае победы мятежников сами ни на чём настаивать не будут и во всём подчинятся кругу, но между собой только насмехались над своими словами. Ни о каких выборных атаманах они не помышляли, хоть и непрочь были дать народу столько вольностей, сколько нужно было для усыпления мятежного духа.
Алексей Соковнин, ревностный поборник «древлего благочестия», мечтал о том, чтобы на московский стол сел единомышленник его, Шеин, но пока не очень, ратовал за него, так же как и Цыклер, до поры до времени не называвший имени Софьи. Пушкину же было всё равно, кто наденет царский венец. Важно было, чтобы никто не смел посягать на его казну да не тревожил сонного покоя, бездумного, нехлопотливого древнего уклада жизни.
Сообщники совещались недолго. Надо было обдумать, как оправдать добровольное желание Цыклера ехать в далёкий Азов, не вызвав подозрений государя.
Подполковник быстро успокоил пригорюнившихся друзей:
– А об том не кручиньтесь. Покалякаю я с Григорием Семёновичем. Авось он сам подобьёт царя, вроде как бы в ссылку меня спровадить, от очей своих подале.
На том сообщники и порешили.
Глава 24
ИУДА
Чем ближе подходили к концу работы по строению флота, тем сильнее охватывали государя сомнения. Он понимал, что мореходное и корабельное дело по-настоящему можно изучить только за рубежом, в приморских странах. То, чему научились русские от иноземных инженеров и офицеров во время речных манёвров и на верфях, было слишком мало для морского похода. Помимо этого, Петру хотелось привлечь на свою сторону Запад, заручиться поддержкой его во время войны с Турцией.
Головин, Лефорт и особливо думный дьяк Прокофий Богданович Возницын всей душой поддерживали пока ещё робкое, подсказанное Гордоном намерение царя отправить «для наук» за рубеж большое посольство.
После долгих колебаний Пётр отважился на небывалое ещё в Московии дело. И, как всегда, едва решившись, с лихорадочной поспешностью принялся и сам готовиться в дальнее путешествие – «для примеру подданным обучиться за рубежом мореходному делу и прочим артеям».
Весть о предполагаемой поездке за рубеж застала многих бояр врасплох и вызвала среди них брожение. Чудовищным позором и издевательством над собой почли они известие о намерении Петра водворить их в качестве простых работных людишек на зарубежных верфях.
Но Петру не было дела до того, как отнеслись вельможи к его решению. Собрав на сидение ближайших своих споручников, он составил список уезжающих за рубеж и перечень того, чему они должны обучиться в «Европиях».
Послами к разным европейским дворам назначены были Лефорт, Головин и Возницын. Независимо от свиты, в посольство вошли прежние соучастники Петра в переяславльских и беломорских плаваниях и его воронежские помощники.
Тридцать волонтёров были разбиты на десятки. В одном из них десятником числился сам государь, под именем Петра Михайлова. Кроме того, для отправки в Италию, Англию и Голландию отобрали ещё шестьдесят девять недорослей, большей частью родовитых семей.
В Преображенском, на Генеральском дворе, Прокофий Богданович Возницын, заставляя повторять троекратно каждое слово, вдалбливал назначенным к отъезду «наставления к грядущим морским навычениям»:
– Знать чертежи или карты морские, компас также и прочие признаки морские…
– Компас… компас… также… и… и… прочие, – хором повторяли будущие ученики, совершенно не понимая смысла чуждых слов.
– …Владеть судном как в бою, – увлекаясь, бархатным баском распевал Возницын, – так и в простом шествии и знать все снасти или струменты, к тому надлежащие: парусы и верёвки, а на каторгах и на иных судах вёсла и иное прочее…
– И… иное… прочее, – эхом, как отдалённое «Господи помилуй», отзывались слушатели.
– …Колико возможно искать того, чтоб быть на море во время бою, однако же де обоим видевшим и не видевшим бой от начальников морских взять на то свидетельствованные листы за руками их и печатями, что они в том деле достойны службы своей…
– …Достойны… достойны… службы… сво-о-о-о-о-ей!
Дьяк взбивал бородёнку и подносил бумагу ближе к глазам:
– …Ежели кто восхощет получить себе милость большую по возвращении своём, то к сим вышеописанным повелениям и учениям научиться знати, как делают те суды, на которых они искушение своё примут. А когда возвращаться будут к Москве, должен всяк по два человека искусных мастеров морского дела привезть с собою до Москвы на своих проторях, а те протори, как они придут, будут им заплачены. Слышите ли? – каждый раз повторял он последние три слова по слогам. – Будут им заплачены.
Но волонтёры без всякой радости выслушивали обещание.
– Было бы на что мастеров доставить к Москве, – угрюмо зашептались они во время последнего «урока».
– Сами в смущении, чем токмо кормиться нам на чужой стороне, – громко, не страшась, что услышит стоявший близ него Меншиков, крикнул сын Алексея Соковнина, но вдруг испугался своей отваги и спрятался за спину князя Андрея Репнина.
Возницын незаметно переглянулся с Алексашей и ещё умильнее запел:
– Сверх того, отсюда из солдат даны будут для того учения по одному человеку, а кто солдат взять захочет, а не знакомца или человека своего тому ж выучить, то солдатам будет прокорм и добрый проезд из казны…
Одарив недорослей отеческой улыбкой, Прокофий Богданович перевёл дух, оглушительно высморкался наземь и уже лихо, точно отплясывая русскую, закончил:
– …С Москвы ехать им сим зимним временем, чтобы к остатним числам февраля никто здесь не остался. А припасы и проезжие даны вам будут из Посольского приказу, и о том роспись и указ пошлётся вскоре.
– Аминь, – вскинул тенором Меншиков.
– Аминь, – дружно подхватили солдаты и некоторые из высокородных.
– Аминь, – низко и глухо, как клубы пара под тлеющей кучей навоза, заворочалось в задних рядах.
Соковнин не остался на трапезе, устроенной в честь отъезжающих, и прямо из Преображенского укатил домой. Хмуро, как чужого, недоброго человека, встретил его отец:
– Едешь, стольник царёв?
– Еду, родитель.
– А возвратясь, где мыслишь жительствовать?
Стольник не понял вопроса.
– Где же, как не в отчем дому?
Сидевшие за столом сёстры хозяина, ярые ревнительницы древнего благочестия, с таким остервенением заплевались. как будто увидели перед собой из гроба восставшего Никона.
– Чтобы в хороминах Соковниных духом басурманским смердело? Да не бывать позору сему! Скорее до отъезду твоего изведём тебя зельем да захороним по христианскому чину, нежели на соблазны богомерзкие да на души погибель отпустим тебя за рубеж!
Стольник пал на колени:
– Христа для по глаголу вашему сотворите! Сам токмо и мыслю о сём.
В дверь постучались. Все сразу угомонились. Алексей Соковнин встревоженно открыл дверь.
В трапезную вошли Фёдор Пушкин и Цыклер. Узнав, о чём кручинятся хозяева, подполковник истово перекрестился.
– И не хотел бы сетовать, да не могу. Уж больно небрежением живёт государь, не христиански, и казну тощит. – Но тут же обнадёживающе улыбнулся: – Одначе не к лику нам ныне тужить. Радуйтесь и веселитесь, други мои сердешные, царь бо подался уговорам Григория Семёновича, посылает меня на Азов.
– Ужли? – всплеснул руками хозяин и бросился в объятья Цыклера.
Выпроводив сестёр и сына, Соковнин запер на засов дверь и приступил к сидению.
С большой осторожностью, занавесив предварительно оконце, подполковник вспорол ножом подкладку кафтана и вытащил из прорехи свёрнутую трубочкой бумагу.
– От четырёх стрелецких полков; из Гордоновой дивизии: Федора Колзакова и Ивана Чернова; из Головинской: Афанасия Чубарова и Тихона Гундертмарка. Через Фому Памфильева, – зажав рукою рот, чтобы возможно больше заглушить слова, объявил он, – цидула сия доставлена мне вечор.
– Что ответствовать будем? – спросил Цыклер, прочитав бумагу и пряча её снова за подкладку кафтана.
– Да тут и думать-то нечего, – красный от удовольствия, тряхнул головою Пушкин. – «Еду-де» – и вся недолга.
Когда ответ на цидулу был написан, все встали с лавки и трижды перекрестились – дали друг другу безмолвную клятву с честью и преданностью довести до конца общее дело.
Страшные дни пережили Цыклер, Пушкин и Соковнин: один из стрельцов, передавших подполковнику грамотку от Фомы, был арестован. Стрельца обвинили в тайных связях с царевной Софьей.
Заговорщики были уверены, что арестованный, доведённый пытками до отчаянья, выдаст их. Но они ошиблись. Как ни старался Ромодановский, от узника ничего добиться не мог. Стрелец, сложив на плахе голову, не предал никого.
Ответ Памфильеву так и лежал в кафтане Цыклера. Подполковник не рисковал передать его через выборных стрельцов, с которыми держал связь, – боялся, что они находятся под особым наблюдением соглядатаев.
После долгих размышлений он решил обратиться за помощью к Титову, единственному человеку, которому раньше доверяли сообщники и не такие тайны.
Подполковник чистосердечно рассказал обо всём Титову:
– Последняя челобитная к тебе от другов твоих. Выручи, Григорий Семёнович, съезди, словно бы потехи ради, верфи воронежские поглазеть да передай цидулу в Киреевский скит. Ни один человек не догадается, что ты с собою везёшь. И царь к тебе милостив, и ближние его почитают тебя, как и он, блаженной души человеком.
Если бы Цыклер не упомянул о царе, стольник, не задумываясь, в самой резкой форме отказался бы выполнить поручение. Но боязнь показать себя трусом перед бывшими единомышленниками сделала своё дело – подсказала совсем не те слова, которые готовы были уже сорваться с языка:
– А пущай хоть блаженным, хоть чурбаном меня царь почитает. Мне наплюнуть. Нынче же еду!
Всю ночь Титова томили жестокие сны.
Осунувшийся, похудевший и сгорбленный, он, как обычно в серьёзном деле, отправился утром к Петру Андреевичу за советом.
– Как быть? – со слезами на глазах обратился он к Толстому. – Ты один у меня остался друг, знаешь всю мою душу. Не могу я больше с крамольниками заодно идти. Хочу в мире жительствовать и в добре. Загубят ведь меня, потянут за собою на плаху.
Толстой знал уже главное от ключницы Цыклера, которую сумел подкупить, но с глубоким сочувствием выслушал стольника, и потом долго сидел, уставив в него неподвижный, затуманенный кручиною взор.
– Деллла! – вздохнул он наконец – Д-да, делишки, скажу вам…
Он так ничего и не посоветовал стольнику, но обещался хорошенько обдумать все и зайти к нему вечером.
…В ту ночь царь был особенно весел. Сознание, что он едет наконец за рубеж, кружило голову во много крат больше самого крепкого хмеля. К Лефорту, Головину и Возницыну, вдохновителям поездки, Пётр был так трогательно внимателен и дарил их такими горячими поцелуями, что Анна Монс делала вид, будто сгорает от ревности.
Не по мысли было и другим предпочтение любимцам, оказываемое государем.
Даже всегда тихий брат Евдокии Фёдоровны, Лопухин, посмелевший в хмелю, не выдержал и ощерился на Лефорта.
– Ты хоть и человек забавный, – привстал он, – а всё ж не егози и не кичись. Думаешь, ежели нонеча царь к тебе милостив, то ты уж и впрямь самый тут важный?
Глаза Петра, в которых только что фонтаном били радость и бесшабашное веселье, зажглись такими жуткими искорками, что Лопухин оцепенел.
– Так вот же! – лязгнул зубами царь и, схватив ендову [201], изо всех сил швырнул ею в лицо шурина.
Лопухин как подкошенный рухнул на пол.
В терем вошёл Пётр Андреевич Толстой. Государь, позабыв о шурине, всю силу гнева перенёс на дворянина:
– Вон! Вон отсель! Вон, покель я из тебя падаль не сотворил!
Спокойно, с кичливой улыбкой на устах, стоял Толстой у двери. И только когда над головой его взметнулся кулак, он чуть отстранился и отвесил земной поклон:
– Стоит ли, ваше царское величество, верных холопей казнить, когда за спиной твоей благоденствует и козни готовит измена?
С такой же быстротой, как недавно бесшабашное веселье, гнев сменился ужасом.
– Измена?!
– Да, государь.
В зале стояла болезненно-жуткая тишина. Даже Лопухин перестал стонать и, позабыв о разбитой скуле, вытаращился на царя и Толстого.
Пётр Андреевич, все с той же кичливой улыбкой, не торопясь, зашептал что-то на ухо царю.
Четвёртого марта семь тысяч двести пятого года [202]казнили Цыклера, Соковнина и Федора Пушкина.
У Новодевичьего монастыря гарцевал сильный конный отряд. По всей Москве были сняты стрелецкие дозоры, их заменили семёновцы и преображенцы.
Перед самой казнью Пётр вспомнил вдруг о главном вдохновителе всех былых стрелецких бунтов, умершем уже как двенадцать лет – дядьке своём по матери, Иване Михайловиче Милославском.
Меншиков, Шафиров и Яков Брюс по приказу Петра вырыли мертвеца из могилы и бросили в сани, в которые были запряжены шесть пар свиней.
Впереди поезда, через всю Москву, с весёлыми песнями шагал в полном составе всешутейший собор.
Неслыханное святотатство так возмутило толпу, что она с проклятиями бросилась к саням и потребовала выдачи трупа.
В тот же миг Меншиков подал знак преображенцам. Грянул залп. Улица опустела.
По случаю того, что больше никаких «недоразумений» не произошло, князь-папа, остановившись у околицы Преображенского, отслужил «благодарственные Бахусу молебствия за успешный поход и грядущее возлияние, события сего достойное».
Осушив два бочонка вина, собор с пляской, собачьим лаем, похабными песнями и свистом двинулся к месту казни…
Мутнеющим взглядом оглядел Соковнин в последний раз толпу.
– Иуда! – крикнул он в сторону Петра Толстого. – Иуда!
Ромодановский махнул платком. Воздух резнула секира.
Титова держали в Преображенском застенке. Ни Пётр, ни Ромодановский пока не знали ещё, как с ним поступить.
И только когда из донесений языков было установлено, что предателем Цыклера и друзей его в народе считают Толстого, Фёдор Юрьевич удовлетворённо вздохнул.
– Ежели так, выпало, значит, ещё пожить Григорию Семёновичу. Пожить и тебе, ваше царское величество, малость ещё послужить.
Князь пришёл ночью в застенок и разбудил Титова:
– На волю хочешь?
– Хочу, – пропищал стольник, как сильно разобиженный ребёнок. – Хочу, Фёдор Юрьевич.
– А ежели так, дай обетование завсегда обо всём, что слышишь, Толстому рассказывать, Петру Андреевичу.
– Тол-сто-му?! Так, выходит, Тол…ст…ой и…у…ддда?!
Ромодановский передёрнул плечами:
– Не откладывая, обмысли все. Либо воля тебе и великая честь от государя, либо поутру же плаха. Выбирай!
Титов ничего не ответил, забился в угол и заплакал горькими слезами набедокурившего и пойманного чужим человеком ребёнка.
А поутру стольник был уже на свободе.
Головин, Лефорт и особливо думный дьяк Прокофий Богданович Возницын всей душой поддерживали пока ещё робкое, подсказанное Гордоном намерение царя отправить «для наук» за рубеж большое посольство.
После долгих колебаний Пётр отважился на небывалое ещё в Московии дело. И, как всегда, едва решившись, с лихорадочной поспешностью принялся и сам готовиться в дальнее путешествие – «для примеру подданным обучиться за рубежом мореходному делу и прочим артеям».
Весть о предполагаемой поездке за рубеж застала многих бояр врасплох и вызвала среди них брожение. Чудовищным позором и издевательством над собой почли они известие о намерении Петра водворить их в качестве простых работных людишек на зарубежных верфях.
Но Петру не было дела до того, как отнеслись вельможи к его решению. Собрав на сидение ближайших своих споручников, он составил список уезжающих за рубеж и перечень того, чему они должны обучиться в «Европиях».
Послами к разным европейским дворам назначены были Лефорт, Головин и Возницын. Независимо от свиты, в посольство вошли прежние соучастники Петра в переяславльских и беломорских плаваниях и его воронежские помощники.
Тридцать волонтёров были разбиты на десятки. В одном из них десятником числился сам государь, под именем Петра Михайлова. Кроме того, для отправки в Италию, Англию и Голландию отобрали ещё шестьдесят девять недорослей, большей частью родовитых семей.
В Преображенском, на Генеральском дворе, Прокофий Богданович Возницын, заставляя повторять троекратно каждое слово, вдалбливал назначенным к отъезду «наставления к грядущим морским навычениям»:
– Знать чертежи или карты морские, компас также и прочие признаки морские…
– Компас… компас… также… и… и… прочие, – хором повторяли будущие ученики, совершенно не понимая смысла чуждых слов.
– …Владеть судном как в бою, – увлекаясь, бархатным баском распевал Возницын, – так и в простом шествии и знать все снасти или струменты, к тому надлежащие: парусы и верёвки, а на каторгах и на иных судах вёсла и иное прочее…
– И… иное… прочее, – эхом, как отдалённое «Господи помилуй», отзывались слушатели.
– …Колико возможно искать того, чтоб быть на море во время бою, однако же де обоим видевшим и не видевшим бой от начальников морских взять на то свидетельствованные листы за руками их и печатями, что они в том деле достойны службы своей…
– …Достойны… достойны… службы… сво-о-о-о-о-ей!
Дьяк взбивал бородёнку и подносил бумагу ближе к глазам:
– …Ежели кто восхощет получить себе милость большую по возвращении своём, то к сим вышеописанным повелениям и учениям научиться знати, как делают те суды, на которых они искушение своё примут. А когда возвращаться будут к Москве, должен всяк по два человека искусных мастеров морского дела привезть с собою до Москвы на своих проторях, а те протори, как они придут, будут им заплачены. Слышите ли? – каждый раз повторял он последние три слова по слогам. – Будут им заплачены.
Но волонтёры без всякой радости выслушивали обещание.
– Было бы на что мастеров доставить к Москве, – угрюмо зашептались они во время последнего «урока».
– Сами в смущении, чем токмо кормиться нам на чужой стороне, – громко, не страшась, что услышит стоявший близ него Меншиков, крикнул сын Алексея Соковнина, но вдруг испугался своей отваги и спрятался за спину князя Андрея Репнина.
Возницын незаметно переглянулся с Алексашей и ещё умильнее запел:
– Сверх того, отсюда из солдат даны будут для того учения по одному человеку, а кто солдат взять захочет, а не знакомца или человека своего тому ж выучить, то солдатам будет прокорм и добрый проезд из казны…
Одарив недорослей отеческой улыбкой, Прокофий Богданович перевёл дух, оглушительно высморкался наземь и уже лихо, точно отплясывая русскую, закончил:
– …С Москвы ехать им сим зимним временем, чтобы к остатним числам февраля никто здесь не остался. А припасы и проезжие даны вам будут из Посольского приказу, и о том роспись и указ пошлётся вскоре.
– Аминь, – вскинул тенором Меншиков.
– Аминь, – дружно подхватили солдаты и некоторые из высокородных.
– Аминь, – низко и глухо, как клубы пара под тлеющей кучей навоза, заворочалось в задних рядах.
Соковнин не остался на трапезе, устроенной в честь отъезжающих, и прямо из Преображенского укатил домой. Хмуро, как чужого, недоброго человека, встретил его отец:
– Едешь, стольник царёв?
– Еду, родитель.
– А возвратясь, где мыслишь жительствовать?
Стольник не понял вопроса.
– Где же, как не в отчем дому?
Сидевшие за столом сёстры хозяина, ярые ревнительницы древнего благочестия, с таким остервенением заплевались. как будто увидели перед собой из гроба восставшего Никона.
– Чтобы в хороминах Соковниных духом басурманским смердело? Да не бывать позору сему! Скорее до отъезду твоего изведём тебя зельем да захороним по христианскому чину, нежели на соблазны богомерзкие да на души погибель отпустим тебя за рубеж!
Стольник пал на колени:
– Христа для по глаголу вашему сотворите! Сам токмо и мыслю о сём.
В дверь постучались. Все сразу угомонились. Алексей Соковнин встревоженно открыл дверь.
В трапезную вошли Фёдор Пушкин и Цыклер. Узнав, о чём кручинятся хозяева, подполковник истово перекрестился.
– И не хотел бы сетовать, да не могу. Уж больно небрежением живёт государь, не христиански, и казну тощит. – Но тут же обнадёживающе улыбнулся: – Одначе не к лику нам ныне тужить. Радуйтесь и веселитесь, други мои сердешные, царь бо подался уговорам Григория Семёновича, посылает меня на Азов.
– Ужли? – всплеснул руками хозяин и бросился в объятья Цыклера.
Выпроводив сестёр и сына, Соковнин запер на засов дверь и приступил к сидению.
С большой осторожностью, занавесив предварительно оконце, подполковник вспорол ножом подкладку кафтана и вытащил из прорехи свёрнутую трубочкой бумагу.
– От четырёх стрелецких полков; из Гордоновой дивизии: Федора Колзакова и Ивана Чернова; из Головинской: Афанасия Чубарова и Тихона Гундертмарка. Через Фому Памфильева, – зажав рукою рот, чтобы возможно больше заглушить слова, объявил он, – цидула сия доставлена мне вечор.
– Что ответствовать будем? – спросил Цыклер, прочитав бумагу и пряча её снова за подкладку кафтана.
– Да тут и думать-то нечего, – красный от удовольствия, тряхнул головою Пушкин. – «Еду-де» – и вся недолга.
Когда ответ на цидулу был написан, все встали с лавки и трижды перекрестились – дали друг другу безмолвную клятву с честью и преданностью довести до конца общее дело.
Страшные дни пережили Цыклер, Пушкин и Соковнин: один из стрельцов, передавших подполковнику грамотку от Фомы, был арестован. Стрельца обвинили в тайных связях с царевной Софьей.
Заговорщики были уверены, что арестованный, доведённый пытками до отчаянья, выдаст их. Но они ошиблись. Как ни старался Ромодановский, от узника ничего добиться не мог. Стрелец, сложив на плахе голову, не предал никого.
Ответ Памфильеву так и лежал в кафтане Цыклера. Подполковник не рисковал передать его через выборных стрельцов, с которыми держал связь, – боялся, что они находятся под особым наблюдением соглядатаев.
После долгих размышлений он решил обратиться за помощью к Титову, единственному человеку, которому раньше доверяли сообщники и не такие тайны.
Подполковник чистосердечно рассказал обо всём Титову:
– Последняя челобитная к тебе от другов твоих. Выручи, Григорий Семёнович, съезди, словно бы потехи ради, верфи воронежские поглазеть да передай цидулу в Киреевский скит. Ни один человек не догадается, что ты с собою везёшь. И царь к тебе милостив, и ближние его почитают тебя, как и он, блаженной души человеком.
Если бы Цыклер не упомянул о царе, стольник, не задумываясь, в самой резкой форме отказался бы выполнить поручение. Но боязнь показать себя трусом перед бывшими единомышленниками сделала своё дело – подсказала совсем не те слова, которые готовы были уже сорваться с языка:
– А пущай хоть блаженным, хоть чурбаном меня царь почитает. Мне наплюнуть. Нынче же еду!
Всю ночь Титова томили жестокие сны.
Осунувшийся, похудевший и сгорбленный, он, как обычно в серьёзном деле, отправился утром к Петру Андреевичу за советом.
– Как быть? – со слезами на глазах обратился он к Толстому. – Ты один у меня остался друг, знаешь всю мою душу. Не могу я больше с крамольниками заодно идти. Хочу в мире жительствовать и в добре. Загубят ведь меня, потянут за собою на плаху.
Толстой знал уже главное от ключницы Цыклера, которую сумел подкупить, но с глубоким сочувствием выслушал стольника, и потом долго сидел, уставив в него неподвижный, затуманенный кручиною взор.
– Деллла! – вздохнул он наконец – Д-да, делишки, скажу вам…
Он так ничего и не посоветовал стольнику, но обещался хорошенько обдумать все и зайти к нему вечером.
…В ту ночь царь был особенно весел. Сознание, что он едет наконец за рубеж, кружило голову во много крат больше самого крепкого хмеля. К Лефорту, Головину и Возницыну, вдохновителям поездки, Пётр был так трогательно внимателен и дарил их такими горячими поцелуями, что Анна Монс делала вид, будто сгорает от ревности.
Не по мысли было и другим предпочтение любимцам, оказываемое государем.
Даже всегда тихий брат Евдокии Фёдоровны, Лопухин, посмелевший в хмелю, не выдержал и ощерился на Лефорта.
– Ты хоть и человек забавный, – привстал он, – а всё ж не егози и не кичись. Думаешь, ежели нонеча царь к тебе милостив, то ты уж и впрямь самый тут важный?
Глаза Петра, в которых только что фонтаном били радость и бесшабашное веселье, зажглись такими жуткими искорками, что Лопухин оцепенел.
– Так вот же! – лязгнул зубами царь и, схватив ендову [201], изо всех сил швырнул ею в лицо шурина.
Лопухин как подкошенный рухнул на пол.
В терем вошёл Пётр Андреевич Толстой. Государь, позабыв о шурине, всю силу гнева перенёс на дворянина:
– Вон! Вон отсель! Вон, покель я из тебя падаль не сотворил!
Спокойно, с кичливой улыбкой на устах, стоял Толстой у двери. И только когда над головой его взметнулся кулак, он чуть отстранился и отвесил земной поклон:
– Стоит ли, ваше царское величество, верных холопей казнить, когда за спиной твоей благоденствует и козни готовит измена?
С такой же быстротой, как недавно бесшабашное веселье, гнев сменился ужасом.
– Измена?!
– Да, государь.
В зале стояла болезненно-жуткая тишина. Даже Лопухин перестал стонать и, позабыв о разбитой скуле, вытаращился на царя и Толстого.
Пётр Андреевич, все с той же кичливой улыбкой, не торопясь, зашептал что-то на ухо царю.
Четвёртого марта семь тысяч двести пятого года [202]казнили Цыклера, Соковнина и Федора Пушкина.
У Новодевичьего монастыря гарцевал сильный конный отряд. По всей Москве были сняты стрелецкие дозоры, их заменили семёновцы и преображенцы.
Перед самой казнью Пётр вспомнил вдруг о главном вдохновителе всех былых стрелецких бунтов, умершем уже как двенадцать лет – дядьке своём по матери, Иване Михайловиче Милославском.
Меншиков, Шафиров и Яков Брюс по приказу Петра вырыли мертвеца из могилы и бросили в сани, в которые были запряжены шесть пар свиней.
Впереди поезда, через всю Москву, с весёлыми песнями шагал в полном составе всешутейший собор.
Неслыханное святотатство так возмутило толпу, что она с проклятиями бросилась к саням и потребовала выдачи трупа.
В тот же миг Меншиков подал знак преображенцам. Грянул залп. Улица опустела.
По случаю того, что больше никаких «недоразумений» не произошло, князь-папа, остановившись у околицы Преображенского, отслужил «благодарственные Бахусу молебствия за успешный поход и грядущее возлияние, события сего достойное».
Осушив два бочонка вина, собор с пляской, собачьим лаем, похабными песнями и свистом двинулся к месту казни…
Мутнеющим взглядом оглядел Соковнин в последний раз толпу.
– Иуда! – крикнул он в сторону Петра Толстого. – Иуда!
Ромодановский махнул платком. Воздух резнула секира.
Титова держали в Преображенском застенке. Ни Пётр, ни Ромодановский пока не знали ещё, как с ним поступить.
И только когда из донесений языков было установлено, что предателем Цыклера и друзей его в народе считают Толстого, Фёдор Юрьевич удовлетворённо вздохнул.
– Ежели так, выпало, значит, ещё пожить Григорию Семёновичу. Пожить и тебе, ваше царское величество, малость ещё послужить.
Князь пришёл ночью в застенок и разбудил Титова:
– На волю хочешь?
– Хочу, – пропищал стольник, как сильно разобиженный ребёнок. – Хочу, Фёдор Юрьевич.
– А ежели так, дай обетование завсегда обо всём, что слышишь, Толстому рассказывать, Петру Андреевичу.
– Тол-сто-му?! Так, выходит, Тол…ст…ой и…у…ддда?!
Ромодановский передёрнул плечами:
– Не откладывая, обмысли все. Либо воля тебе и великая честь от государя, либо поутру же плаха. Выбирай!
Титов ничего не ответил, забился в угол и заплакал горькими слезами набедокурившего и пойманного чужим человеком ребёнка.
А поутру стольник был уже на свободе.
Глава 25
ПЕРЕД ДОРОГОЙ
Со дня разоблачения Цыклера Ромодановский осатанел, стал беспощаден.
С сознанием неоспоримой правоты своей он подвергал мучительнейшим пыткам каждого, кто попадал к нему в застенок. А недостатка в пытаемых не было. Людишек хватали пачками и, безвинных, гнали в острог.
Работные и холопы, чтобы избавиться от гнева Ромодановского, вынуждены были бежать из Москвы.
Пётр растерялся. Выходило так, что взамен трёх казнённых крамольников вырастали тьмы тем новых бунтовщиков.
Больше же всего Петра тревожил Дон. На него он обратил сугубое внимание.
По приказу из Москвы воевода князь Михайло Андреевич Волконский собрал в Ряжске всех окрестных помещиков и приказных и выступил с громовой речью:
– Только на себя мы, князья, дворяне, московских чинов люди и гости торговые, положиться можем! Идёт погибель на нас! Ежели одолеет подлая голытьба, камня на камне не останется от вотчин наших, имовитые люди разорятся. По подсказу Булавина-иуды всяк смерд почитает себя господарем земли русской. «Мы-де сами построим свой дом холопий. Мы-де сами вершить судьбу свою будем. Ни к чему-де нам господари!» Они и домы наши опоганят духом своим, и жён и чад наших в холопья отпишут себе!..
Он говорил долго, вдохновляясь все больше и больше.
– Не отдадим Русь на погибель! – заревели все, когда князь замолчал. – Костьми ляжем!
Тугие на пожертвования купчины на сей раз без просьб развязали мошну. За их счёт почти целиком были приобретены амуниция и провиант для дружин.
Из Замосковного края, с заокских и украинских городов потянулись отряды господарей и испытанных дворовых людей на расправу с крамолой.
Взволновался и войсковой атаман Максимов. Во все станицы был разослан его приказ – не слушать «вора» Булавина, а собравшись в половинном размере полков в Черкасск, не медля ни часу, идти на Хопёр.
По городкам и юртам станичным сновали монахи, попы, переряженные юродивыми, соглядатаи и языки, сеяли смущение в рядах бунтарей, пугали лихими пророчествами. Но ватаги росли, снежная степь и леса жили разгульными смелыми песнями, боевыми кличами и молодецким посвистом. Словно на развеселейший пир поспешала голытьба под знамёна разбойного атамана Фомы Памфильева и поднявшегося на защиту старинных вольностей донских казаков походного атамана Кондратия Афанасьевича Булавина.
Послы атамановы, рискуя головой, открыто призывали «чёрных людишек» к восстанию:
– А кто похочет с военным походным атаманом, кто похочет с ним погулять, по чисту полю красно походить, на добрых конех поездить, то приезжайте в чёрны вершины самарские.
Круг разбил ватаги на отдельные отряды. Начало над отрядами взяли старые казаки, всей жизнью своей доказавшие беззаветную преданность товариществу. Были меж ними и такие, которые сражались ещё в рядах самого Степана Разина.
Вольница нападала на города, очищала их от царёвых воевод, подьячих, и освобождённые из острогов колодники толпами примыкали к ватагам.
Стояло глухое предзимье. Степь и леса уже кутались в белый дым стужи. Но в усадьбах помещичьих было душно и жарко. Там и здесь вспыхивали пожарища, огонь властно разгуливал по дворянским хороминам, равнял их с землёй. В смертельном страхе бежали помещики на соединение с дружинами воеводы князя Михаилы Волконского.
У Булавина была одна цель: идти на Москву, взять Кремль и передать власть над государством выборному казацкому кругу.
Но дворянские дружины разбили передовые отряды вольницы и, поощрённые удачей, ринулись на главные силы мятежников.
Атаман созвал своих близких споручников на совет. Вопрос о том, встретить ли грудью врага, или же до поры до времени уклониться от боя, вылился бы в жестокий спор, если бы дело не решил посол Мазепы.
– Покуда ни зимою, ни летом грядущим, – объявил кичливо посол, – украинское казачество драться не будет. Не время. А наслышаны мы, быть будущею зимою брани Московии со шведом. Вот тогда мы все и поднимемся.
На Украине было спокойно. Всякую попытку к бунту гетман подавлял с непримиримой жестокостью. Его усердием были раскрыты в казацких войсках два заговора.
Как ни клялись арестованные главари в своей невиновности, их всё же после долгих пыток повесили.
Из всех близких Мазепы только самые избранные знали, что повешенные ничего не замышляли противу царя, и что проделал гетман комедь эту для внушения к себе большего доверия со стороны царя.
…Убедившись, что украинцы твёрдо держатся своего решения не примыкать к казакам, Булавин с согласия круга отступил с Хопра к Бахмуту, а главные помощники его – Памфильев, Хохол, Некрасов, Драный, Голый и Оберни-Млын – бежали с отрядами через Донец и стали за Миусом.
Булавин поселился на речке Каменке, в Казанке. Там под покровительством запорожского атамана Гордиенки набирал он людей и отсылал в отряды, скрывавшиеся в диких степях за Миусом.
Казаки охотно шли под знамёна Булавина. Мало среди них было только крестьян. Происходило это потому, что ни Мазепа, ни Гордиенко и в думках не держали поднять на мятеж всех «чёрных людишек».
Освободиться от москалей нужно было, по их затеям, начальным людям и зажиточному казачеству. Крестьяне же как были в «крепости за господарями», так и должны оставаться до «скончания века».
– А как же иначе? – с полным сознанием правоты говорили начальники. – Ежели все панами зроблятся, кто же чушек будет пасти? Никогда того не было на свете и не сбудется никогда, чтобы чабан господарем зробился.
Булавин не спорил, но товарищам своим строго наказывал набирать в отряды как можно более «голытьбы»:
– Не поднимется народ, и нам не быть на Москве. Войско на войско двинется, вольница солдат одолеет, – то ещё не одоление, коли в селеньях крестьяне сложа руки будут сидеть. Надобно всю Русь голодную с украинами поднять, – а тогда-то уж и молебны служить.
К началу весны кошевой писарь и прочие куренные запорожские атаманы заключили с Булавиным письменный договор:
«…чтоб донскому и запорожскому войску быть в соединении и друг за друга стоять твёрдо и радеть единодушно».
В то же время Памфильев и Оберни-Млын подняли работных, готовивших на Хопре корабельный лес к отпуску в Азов.
Азовский губернатор Иван Андреевич Толстой выслал войско против бунтовщиков.
– Опамятуйтесь! – метались языки, призывая мятежников к покорности. – Леса не будет, Азов не укреплённый погибнет, кораблей строить не будем – проглотит нас турка, как вода соль глотает.
Но работные не смирялись, вооружённые мотыгами, топорами, ослопьем [203], ждали солдат.
И когда полки подошли, навстречу к ним подскакали послы от бунтарей – Некрасов и Оберни-Млын.
– Нам господари сулят погибель от турка! – рванул Некрасов. – А бояре, купчины, те как? Что нам те сулят?! Как были мы без хлеба и соли, так и помрём все голодом, ежели даже господари и купчины сами полопаются от злата!
Офицеры ругались неистово, один из них прицелился в послов, но какой-то солдат грудью загородил станичников:
– А правду сказывают казаки! Не пойдём на своих!
Слова Некрасова перевернули вверх дном нутро солдатское. Как живые встали перед войском родные деревеньки, покинутые голодные семьи. Вся жизнь, горькая, подъяремная, все обиды и неправды, вынесенные ими, промелькнули в мозгу и хлестнули крапивой.
– То тебе не рекруты! – ударил солдат по руке офицера.
Только этого как будто и ждали полки. Все смешалось, как в налетевшем урагане.
Начальные люди обратились в бегство. Их прикрыли отряды, не пожелавшие перейти на сторону бунтовщиков. С победными кличами и развесёлыми песнями явились к ватаге отколовшиеся полки.
В тот же день, со станичниками во главе, выступили они против солдат Ивана Андреевича Толстого и наголову разбили их при реке Лисоватке.
Упоённая победой, три дня гуляла вольница – ходуном ходила земля. Памфильев помолодел, разгладилось изборождённое морщинами лицо, в глазах зажглись былые лукавые огоньки, выпрямилась спина.
Недавно прибывшая на побывку к мужу Даша глядела на Фому и млела от счастья:
– Фомушка!
– Чего, горемычненькая моя?
Станичники не зло подшучивали, наливали обоим по чарке вина и до тех пор кричали «горько!», пока атаман не обнимал жену и не принимался запойно с ней целоваться.
Без страха шли к ватаге дивчата, парубки и старики – «полюбоваться» на пирующих. Вольница встречала гостей, как родных, щедро потчевала вином и пила с ними на «побратимство».
Памфильев, хмельной и разудалый в хмелю, выбирал красивейших казачек, ухарски притопывая ногой и заложив фертом руки, с уморительным кривляньем приглашал их на пляску. Даша добродушно улыбалась «баловству» мужа, но всё же далеко не отпускала его от себя.
К концу третьего дня вдруг всё оборвалось. Фома сразу стал неузнаваем, суров и холоден.
– Бра-тел-ки! – крикнул он повелительно – Погуляли – и будет! Утресь дале в поход противу бояр и гостей!
– В по-о-о-ход! – рванулось из сотен грудей.
– В поход! – неожиданно для себя выпалили и многие из гостей – С Фомой-атаманом хотим!
– Веди, брателко!
Низко поклонился Памфильев казакам.
– На ласке и добром слове спасибо Одначе ведомо ли вам, что кто к ватаге пристал, тому ватага и мать и родитель? По гроб.
– Так оно и будет, казаки! Вы нам теперичко и маты и батько!
Ложилась ночь Тут и там загорались костры. Тесно прижавшись друг к другу, в логове сидели Фома и Даша.
– Вот мы, Фомушка, и сызнова разлучаемся, – кручинно вздохнула Даша и обвилась рукой вокруг его шеи.
Атаман ничего не ответил, только теплей прижался впалой щекою к щеке. Где-то далеко послышалась песня. Притихло становище, поулеглось, словно мягким, пушистым покрывалом укуталось в тихую песню:
С сознанием неоспоримой правоты своей он подвергал мучительнейшим пыткам каждого, кто попадал к нему в застенок. А недостатка в пытаемых не было. Людишек хватали пачками и, безвинных, гнали в острог.
Работные и холопы, чтобы избавиться от гнева Ромодановского, вынуждены были бежать из Москвы.
Пётр растерялся. Выходило так, что взамен трёх казнённых крамольников вырастали тьмы тем новых бунтовщиков.
Больше же всего Петра тревожил Дон. На него он обратил сугубое внимание.
По приказу из Москвы воевода князь Михайло Андреевич Волконский собрал в Ряжске всех окрестных помещиков и приказных и выступил с громовой речью:
– Только на себя мы, князья, дворяне, московских чинов люди и гости торговые, положиться можем! Идёт погибель на нас! Ежели одолеет подлая голытьба, камня на камне не останется от вотчин наших, имовитые люди разорятся. По подсказу Булавина-иуды всяк смерд почитает себя господарем земли русской. «Мы-де сами построим свой дом холопий. Мы-де сами вершить судьбу свою будем. Ни к чему-де нам господари!» Они и домы наши опоганят духом своим, и жён и чад наших в холопья отпишут себе!..
Он говорил долго, вдохновляясь все больше и больше.
– Не отдадим Русь на погибель! – заревели все, когда князь замолчал. – Костьми ляжем!
Тугие на пожертвования купчины на сей раз без просьб развязали мошну. За их счёт почти целиком были приобретены амуниция и провиант для дружин.
Из Замосковного края, с заокских и украинских городов потянулись отряды господарей и испытанных дворовых людей на расправу с крамолой.
Взволновался и войсковой атаман Максимов. Во все станицы был разослан его приказ – не слушать «вора» Булавина, а собравшись в половинном размере полков в Черкасск, не медля ни часу, идти на Хопёр.
По городкам и юртам станичным сновали монахи, попы, переряженные юродивыми, соглядатаи и языки, сеяли смущение в рядах бунтарей, пугали лихими пророчествами. Но ватаги росли, снежная степь и леса жили разгульными смелыми песнями, боевыми кличами и молодецким посвистом. Словно на развеселейший пир поспешала голытьба под знамёна разбойного атамана Фомы Памфильева и поднявшегося на защиту старинных вольностей донских казаков походного атамана Кондратия Афанасьевича Булавина.
Послы атамановы, рискуя головой, открыто призывали «чёрных людишек» к восстанию:
– А кто похочет с военным походным атаманом, кто похочет с ним погулять, по чисту полю красно походить, на добрых конех поездить, то приезжайте в чёрны вершины самарские.
Круг разбил ватаги на отдельные отряды. Начало над отрядами взяли старые казаки, всей жизнью своей доказавшие беззаветную преданность товариществу. Были меж ними и такие, которые сражались ещё в рядах самого Степана Разина.
Вольница нападала на города, очищала их от царёвых воевод, подьячих, и освобождённые из острогов колодники толпами примыкали к ватагам.
Стояло глухое предзимье. Степь и леса уже кутались в белый дым стужи. Но в усадьбах помещичьих было душно и жарко. Там и здесь вспыхивали пожарища, огонь властно разгуливал по дворянским хороминам, равнял их с землёй. В смертельном страхе бежали помещики на соединение с дружинами воеводы князя Михаилы Волконского.
У Булавина была одна цель: идти на Москву, взять Кремль и передать власть над государством выборному казацкому кругу.
Но дворянские дружины разбили передовые отряды вольницы и, поощрённые удачей, ринулись на главные силы мятежников.
Атаман созвал своих близких споручников на совет. Вопрос о том, встретить ли грудью врага, или же до поры до времени уклониться от боя, вылился бы в жестокий спор, если бы дело не решил посол Мазепы.
– Покуда ни зимою, ни летом грядущим, – объявил кичливо посол, – украинское казачество драться не будет. Не время. А наслышаны мы, быть будущею зимою брани Московии со шведом. Вот тогда мы все и поднимемся.
На Украине было спокойно. Всякую попытку к бунту гетман подавлял с непримиримой жестокостью. Его усердием были раскрыты в казацких войсках два заговора.
Как ни клялись арестованные главари в своей невиновности, их всё же после долгих пыток повесили.
Из всех близких Мазепы только самые избранные знали, что повешенные ничего не замышляли противу царя, и что проделал гетман комедь эту для внушения к себе большего доверия со стороны царя.
…Убедившись, что украинцы твёрдо держатся своего решения не примыкать к казакам, Булавин с согласия круга отступил с Хопра к Бахмуту, а главные помощники его – Памфильев, Хохол, Некрасов, Драный, Голый и Оберни-Млын – бежали с отрядами через Донец и стали за Миусом.
Булавин поселился на речке Каменке, в Казанке. Там под покровительством запорожского атамана Гордиенки набирал он людей и отсылал в отряды, скрывавшиеся в диких степях за Миусом.
Казаки охотно шли под знамёна Булавина. Мало среди них было только крестьян. Происходило это потому, что ни Мазепа, ни Гордиенко и в думках не держали поднять на мятеж всех «чёрных людишек».
Освободиться от москалей нужно было, по их затеям, начальным людям и зажиточному казачеству. Крестьяне же как были в «крепости за господарями», так и должны оставаться до «скончания века».
– А как же иначе? – с полным сознанием правоты говорили начальники. – Ежели все панами зроблятся, кто же чушек будет пасти? Никогда того не было на свете и не сбудется никогда, чтобы чабан господарем зробился.
Булавин не спорил, но товарищам своим строго наказывал набирать в отряды как можно более «голытьбы»:
– Не поднимется народ, и нам не быть на Москве. Войско на войско двинется, вольница солдат одолеет, – то ещё не одоление, коли в селеньях крестьяне сложа руки будут сидеть. Надобно всю Русь голодную с украинами поднять, – а тогда-то уж и молебны служить.
К началу весны кошевой писарь и прочие куренные запорожские атаманы заключили с Булавиным письменный договор:
«…чтоб донскому и запорожскому войску быть в соединении и друг за друга стоять твёрдо и радеть единодушно».
В то же время Памфильев и Оберни-Млын подняли работных, готовивших на Хопре корабельный лес к отпуску в Азов.
Азовский губернатор Иван Андреевич Толстой выслал войско против бунтовщиков.
– Опамятуйтесь! – метались языки, призывая мятежников к покорности. – Леса не будет, Азов не укреплённый погибнет, кораблей строить не будем – проглотит нас турка, как вода соль глотает.
Но работные не смирялись, вооружённые мотыгами, топорами, ослопьем [203], ждали солдат.
И когда полки подошли, навстречу к ним подскакали послы от бунтарей – Некрасов и Оберни-Млын.
– Нам господари сулят погибель от турка! – рванул Некрасов. – А бояре, купчины, те как? Что нам те сулят?! Как были мы без хлеба и соли, так и помрём все голодом, ежели даже господари и купчины сами полопаются от злата!
Офицеры ругались неистово, один из них прицелился в послов, но какой-то солдат грудью загородил станичников:
– А правду сказывают казаки! Не пойдём на своих!
Слова Некрасова перевернули вверх дном нутро солдатское. Как живые встали перед войском родные деревеньки, покинутые голодные семьи. Вся жизнь, горькая, подъяремная, все обиды и неправды, вынесенные ими, промелькнули в мозгу и хлестнули крапивой.
– То тебе не рекруты! – ударил солдат по руке офицера.
Только этого как будто и ждали полки. Все смешалось, как в налетевшем урагане.
Начальные люди обратились в бегство. Их прикрыли отряды, не пожелавшие перейти на сторону бунтовщиков. С победными кличами и развесёлыми песнями явились к ватаге отколовшиеся полки.
В тот же день, со станичниками во главе, выступили они против солдат Ивана Андреевича Толстого и наголову разбили их при реке Лисоватке.
Упоённая победой, три дня гуляла вольница – ходуном ходила земля. Памфильев помолодел, разгладилось изборождённое морщинами лицо, в глазах зажглись былые лукавые огоньки, выпрямилась спина.
Недавно прибывшая на побывку к мужу Даша глядела на Фому и млела от счастья:
– Фомушка!
– Чего, горемычненькая моя?
Станичники не зло подшучивали, наливали обоим по чарке вина и до тех пор кричали «горько!», пока атаман не обнимал жену и не принимался запойно с ней целоваться.
Без страха шли к ватаге дивчата, парубки и старики – «полюбоваться» на пирующих. Вольница встречала гостей, как родных, щедро потчевала вином и пила с ними на «побратимство».
Памфильев, хмельной и разудалый в хмелю, выбирал красивейших казачек, ухарски притопывая ногой и заложив фертом руки, с уморительным кривляньем приглашал их на пляску. Даша добродушно улыбалась «баловству» мужа, но всё же далеко не отпускала его от себя.
К концу третьего дня вдруг всё оборвалось. Фома сразу стал неузнаваем, суров и холоден.
– Бра-тел-ки! – крикнул он повелительно – Погуляли – и будет! Утресь дале в поход противу бояр и гостей!
– В по-о-о-ход! – рванулось из сотен грудей.
– В поход! – неожиданно для себя выпалили и многие из гостей – С Фомой-атаманом хотим!
– Веди, брателко!
Низко поклонился Памфильев казакам.
– На ласке и добром слове спасибо Одначе ведомо ли вам, что кто к ватаге пристал, тому ватага и мать и родитель? По гроб.
– Так оно и будет, казаки! Вы нам теперичко и маты и батько!
Ложилась ночь Тут и там загорались костры. Тесно прижавшись друг к другу, в логове сидели Фома и Даша.
– Вот мы, Фомушка, и сызнова разлучаемся, – кручинно вздохнула Даша и обвилась рукой вокруг его шеи.
Атаман ничего не ответил, только теплей прижался впалой щекою к щеке. Где-то далеко послышалась песня. Притихло становище, поулеглось, словно мягким, пушистым покрывалом укуталось в тихую песню: