Государь и Пётр Павлович так и покатились со смеху.
   Казак не на шутку перепугался. «Скаженный язык! – выругался он про себя. – Никуда от него не денешься. Болтается, как хвост у старой кобылы».
   Он воззрился на образ и дал мысленное обетование трижды взвешивать каждое слово, прежде чем произнести его вслух. Сесть он не соглашался до тех пор, пока раздражённый окрик не заставил его повиноваться. Свесив огромные лапы почти до самого пола, он до боли в висках стиснул зубы и только после этого, решив, что путь лишним словам основательно преграждён, немного успокоился.
   – От Кочубея приехал? – уже строго спросил государь. – А почему один? Куда тот самый… отец Никанор подевался?
   – Угу, – не разжимая губ, промычал челобитчик.
   – Чего «угу»?
   – Молится отец Никанор.
   Царь кивнул Шафирову:
   – Дай ему, Пётр Павлович, вина испить. Видишь, обалдел от русского духа сей у-кра-и-нец.
   Перед Яценкой мгновенно появился налитый до краёв кубок. Сивуха забулькала в горле, разлилась по нутру жгучим, сладостным теплом.
   – Теперь так, – усмехнулся Пётр. – Теперь вижу, что истинный казак предо мною… Налей ему ещё за батюшку моего Алексея Михайловича и за гетмана Богдана Хмельницкого, уберёгшего Украину от польской кабалы.
   – Хай им обоим двум на том свете легонько икнётся, – поклонился казак и осушил второй кубок.
   Ему стало совсем вольготно. Полузакрыв глаза, не дожидаясь уже вопросов, он медленно, точно напевая знакомую песенку, принялся выкладывать все вины Мазепы:
   – …И рады тайные собирает тот гетман. И жалуется на многие утеснения. Ему и царь Алексей Михайлович сучий сын…
   – Ну, ты!.. – прицыкнул Шафиров.
   Но Пётр остановил его строгим жестом: «Не мешай, дескать, пускай всё выбалтывает».
   – И Пётр Алексеевич ему, – продолжал казак, – быдло. Сковтнули, балакает гетьман, москальские цари, трясьця их матери, Украину нашу. Не Украина стала, а боярская вотчина…
   Хмель постепенно рассеивался, голова свежела. Яценко уже отдавал себе отчёт в каждом слове. Большие глаза его время от времени вспыхивали колючими огоньками.
   Шафиров сидел за спиною гостя и записывал всё, что он говорил.
   – Я казак, мне на чины и славу – тьфу! Байдуже я соби [235], была бы горилка да воля. Я от щирова сердца кажу: не нужен нам Карл! Хай он сказытся, басурман.
   Яценко встал и перекрестился:
   – Мне не веришь – отцу Никанору поверь, полтавскому священнику отцу Ивану Святайле и полковнику Искре поверь, неначе, задумал гетьман поддаться под шведскую руку! – Его охватил жестокий гнев. Он сжал кулаки и, увлёкшись, занёс их над головой государя: – Нету нашей воли казацькой под Карлой ходить! Тебе, православному царю, служить будем.
   Он умолк. Пётр, стараясь казаться бодрым, спросил:
   – Всё?
   – Всё, ваше царское величество.
   – Спасибо тебе и на том, казак.
   В дверь постучались. Непрестанно кланяясь и истово крестясь, на пороге показался иеромонах.
   – Никанор? – холодно встретил его царь.
   – Аз еемь смиренный…
   Монах потянулся к руке государя. Но Пётр отстранился, шагнул к противоположной двери:
   – Довольно. Наслушался! Завтра будет твой черёд.
   Ни на кого не глядя, он выбежал из терема. Никанор с мольбой уставился на Шафирова. Приём, оказанный ему, ничего доброго не сулил. Недаром ему не хотелось ехать в Москву, да ещё с простым казаком Яценкою. Отец Никанор был человек расчётливый, осторожный, терпеть не мог опрометчивых поступков. Разве в том честь, чтоб на рожон лезть? Вот и дождался: едва переступил порог, а его уже гонят, как последнего холопа. Хоть бы к рясе уважение какое имели… Нет, зря, зря впутался он во всю эту историю!
   Запершись у себя в опочивальне, – Пётр крепко задумался. Сомнения одолевали его. Яценко сначала представлялся ему парнем-рубахой, не способным на ложь, потом, припоминая его улыбку, насторожённые взгляды, слишком уж дерзкие речи, он вдруг понял, что перед ним скоморошествовал прожжённый плут. Несколько раз он порывался немедля допросить отца Никанора, свести его с казаком, чтобы хорошенько прощупать обоих и понять, что у них на уме. «Только бы дознаться правды, – не миновать тогда Мазепе со всеми споручниками дыбы и плахи! Но что скажет на сие украинская старшина? Не сам ли я сим действом толкну её к Карлу? – подумал Пётр. – Нет, уж лучше до поры до времени погодить. Может, ещё и облыжно Кочубей поклёп возводит…»
   Уже давно проснулась Москва и отзвонили к обедне, а царь всё шагал и шагал по кругу, думая свою думу. За дверью, не смея войти, стояли Марта Скавронская [236]и Шафиров. Тяжёлое топанье, частые плевки и скрип зубов говорили им о душевном состоянии государя. Но войти с утешением они страшились. Пётр нуждался не в утешении, а в совете, они же были бессильны распутать крепко затягивающийся украинский узел.
   Кто-то вошёл в сени, хлопнул дверью. Пётр Павлович узнал Ромодановского и, поклонившись, суховато предупредил:
   – В расстройстве царь.
   Фёдор Юрьевич, не ответив на поклон, уверенно направился в терем. Трижды перекрестился он на образа, по старинному чину коснулся заросшими щетинкой пальцами половицы.
   – Поздорову ли, государь?
   – Тебе ещё чего тут надо ни свет ни заря?!
   – Эк, ведь зарю увидал! Люди добрые отобедавши, а он утреневает ещё.
   Царь с изумлением повернулся к оконцу, подул на стекло:
   – Иль полдень?
   – У людей полдень… А токмо вот мой тебе сказ: не птенцы мы твои, а пасынки. Во-во… Не артачься – пасынки.
   Влипшие в багровые щёки тоненькие усики князя-кесаря шевельнулись не то в досаде, не то в усмешке. Петра невольна передёрнуло:
   – Не в хулу тебе, а от души говорю: измени ты лик свой. Тошно мне смотреть. Ну, чистая монстра!
   Фёдор Юрьевич прищурился, поджал губы. Короткая жирная шея его стала похожа на гранатовый ошейник развалившейся посреди опочивальни любимой царёвой собаки Лизет Даниловны.
   – А во – вторых, – зарычал он, – цидула от…
   – Ты во-первых забыл, – не зло прикрикнул Пётр.
   – И во-первых будет… Не уйдёт!.. А во – вторых, цидула из Батурина от Мазепы.
   – Да ну?
   – На вот, держи.
   Цидула сбила Петра с толку. В ней было подробно прописано всё, о чём на рассвете говорил Яценко. Мазепа не жаловался на Кочубея, – он даже кручинился за него и никак не мог взять в толк, почему генеральный судья сам себе «роет могилу».
   «Неужто за дочку другой мести не выбрал? – приписано было довольно игриво в конце. – Не краше ли было б честно, как подобает пану, шпагой меня проучить?»
   Всё очень походило на правду. В цидуле откровенно рассказывалось, что Мазепа полюбил дочь Кочубея Матрёну и хотел взять её в жёны, а родители вдруг заупрямились. «То шло, как шло, а тут – ни туда ни сюда. Что ж, ваше царское величество, – читал вслух государь, – любовь мухе подобна: гони в дверь, она – в окно».
   Иван Степанович излагал все это с таким легкомыслием и так соблазнительно рисовал свой образ «старого чертяки, связавшегося с младенцем», что Пётр не выдержал, расхохотался:
   – Так вот оно чего! Эвона откудова все сие древо произрастает!.. За дочку Кочубей злобится.
   Шафиров был такого же мнения. Всё было ясно. Судья возводил небылицы на гетмана из мести за поруганную честь дочери.
   – А теперь во-первых! – неожиданно заревел Ромодановский. – Я хоть и монстра, а князь-кесарь и Рюрикович. И отцу твоему верой служил, и тебе тако ж служу. И не моги ты, Пётр Алексеевич, меня…
   – Ты чего? Аль блохи напали?
   – Не блохи, а во-первых… Упамятовал? Про во-первых я говорю. За что монстрой меня обозвал?!
   – Ну, прости, – сердечно попросил царь. – Давай мириться – И, приказав подать вина, налил себе кубок. – За вину перед тобою весь выпью, до дна.
   Ромодановский завистливо облизнулся:
   – Коли так, уж и я повинюсь, что голос поднял противу царя. Налей и мне орлёный кубок в кару.
   Они дружески чокнулись и потянулись к квашеной капусте.
   Вино и бессонная ночь наконец взяли своё. Жёлтое опухшее лицо царя покрылось нездоровыми бурыми пятнами, под глазами обозначились тёмные круги.
   В опочивальне густо пахло чесноком, кислой шерстью, потом.
   – По-спа-ать бы! – с наслаждением протянул государь.
   Ему помогли перебраться на кровать. Царёва баловница, Лизет Даниловна, прыгнула на постель и, задрав кверху лапки, блаженно притихла. Пётр крепко обнял её.
   – Спит, – шепнул Ромодановский, прислушиваясь к дыханию государя и заботливо крестя его.
   Но Пётр не спал. Схватив за руку Шафирова, он сказал негромко, как в забытьи:
   – Пропиши гетману, ве…рю я ему, как себе…
   – Нынче же пропишу.
   – Да погоди… Не всё… Ещё в Киев пиши князю Дмитрию Михайловичу Голицыну… что нету моей веры Мазепе… Денно и нощно пускай око имеет за ним. Не верю я, что сыр-бор из-за девки Кочубеевой разгорелся… Комедийным действом тут пахнет.
   Яценко в тот же день отправился в обратный путь. «Подальше от греха», – предусмотрительно решил он и не пожелал даже оглядеть Кремль.
   – Дюже хлопот много дома, – поблагодарил он приставленного к нему сержанта. – А казакам и без того будет чего набрехать.
   Только за городом казак вздохнул свободнее. Он чувствовал себя так, будто вырвался из горячей бани на вольный воздух.
   Стегнув коня, сунул в рот два пальца и пронзительно свистнул.
   Почти нигде не останавливаясь, он скакал день и ночь, весь преисполненный желания как можно скорей покинуть «Москальское царство», «Бис его батьку знает, – плевался он, вспоминая царя, – что за людина такая? В очи глядит, неначе брат родной, а душу под семью замками хоронит. Никак души не кажет своей».
   Под конец он так ошалел от непривычных дум, что, прискакав к родным рубежам, мертвецки запил. Не успел он оглянуться, как спустил все деньги, полученные на проезд от Кочубея, пропил коня, сбрую и остался почти в чём мать родила.

Глава 3
ПУТЬ К СЛАВЕ

   Пока Пётр спал, Скавронская заперлась в угловом терему с приехавшим из-под Вильны Александром Даниловичем Меншиковым.
   – Пей, мой приятный, – потчевала она гостя, нежно водя рукой по его гладко выбритому лицу.
   Меншиков с удовольствием сосал романею, закусывал солёным лимоном и ловил тонкими губами пальчики Марты.
   – Не возьму в толк, – приторно улыбался он, – что слаще – романея или персты сии сахарные?
   Скавронская игриво потрепала его за ухо. Тогда он шутливо опустился на колени, почтительно приложился к её платью. Всё это выходило у него как-то в меру, не оскорбительно для женской чести – даром что Александр Данилович имел все основания держаться смелей со своей недавней наложницей. С тех пор как бывшая служанка пастора Глюка полюбилась царю, Меншиков резко переменил своё обхождение с ней и никогда не позволял себе никаких вольностей, если не было на то её собственного желания.
   Изрядно выпив, Александр Данилович развалился на тахте, взял в обе руки холёную ручку хозяйки.
   – Расскажи что-нибудь, царица моя… А я, коли не прогневаешься, вздремну малость с дорожки.
   Пухленькое личико Марты расплылось в довольной улыбке. Она ближе придвинулась к гостю и обняла его.
   – Про что рассказать?
   – Про что хочешь. Ну, про крестьянку литовскую.
   – Озорник, – покачала она головой. – Кто та крестьянка?
   – Ты, государыня… Занятно слушать, как наш брат, безродный, словно в сказке, звездою вдруг воссияет.
   Скавронская послушно в который уже раз со дня их знакомства принялась за рассказ:
   – Отец мой бедный… очень бедный крестьянин.
   – И посейчас? – ухмыльнулся Александр Данилович.
   – Был. Ныне он отец не служанки, а матери царёвых детей.
   – Ну и ловко резанула! – восхитился Меншиков. – Не всякой боярыне высокородной столь величия Богом отпущено.
   – Было у отца моего три дочери и сын, – продолжала Марта. – Сын пастушок, а мы, девки, служанки. Две в кружале, я – у пастора Глюка. Там, в Мариенбурге, я и попала в полон к Шереметеву.
   Она пристально взглянула на гостя и умолкла.
   – Говори, говори, – попросил Меншиков.
   Но Марта неожиданно вскочила, гневно топнула ногой:
   – Почему ты любишь про позор мой вспоминать?.. Ну, была наложницей Шереметева и твоей была, а теперь – царёва девка. Я, может быть, скоро и уличной блудницей стану!
   Меншиков изумлённо раскрыл свей всегда воровато бегающие глаза. Прямой тонкий нос его побелел.
   – Неужто царь охладел к тебе?
   Она прошуршала юбками по горнице, остановилась у окна.
   – Видно, так, ежели снова повадился он дневать и ночевать у Анны Монсихи…
   – Ой ли?
   – Не ой ли, а ой!
   Меншикову стало не по себе. Как же так? Не может быть, чтобы Анна Ивановна, высокомерная, презирающая его немка, снова начала забирать силу. Ведь как отлично шло всё! Какой впереди открывался простор. Вся Москва – да что там Москва! – вся Россия говорила о бывшей служанке пастора Глюка как о царице. Ещё год-другой, и она должна была стать венчанной женой Петра. А кто как не хитрая, властолюбивая, жадная до денег и славы Скавронская может помочь Александру Даниловичу взобраться на вершины человеческого величия?
   – Как же ты допустила?
   Марта надменно выпрямилась:
   – Не весьма ли ты кричишь на женщину, которая в одной опочивальне спит с государем российским?
   Слова эти несколько охладили пыл Александра Даниловича. Он ткнулся горячим лбом в ладонь и крепко задумался.
   Что, если Монс одолеет Марту? Всё тогда погибло. Проклятая немка обратит их в прах. Могла же она когда-то с самим Петром делать всё, что хотела! Правда, государь был тогда юн, его не окружала ещё верная стая птенцов и советников, он только присматривался к жизни, – но всё же… Надо было действовать сейчас же, не теряя ни минуты, пока не поздно.
   Меншиков неслышно поднялся и, распахнув дверь, зорко вгляделся в сумрак сеней. По углам, далеко от терема, прислонившись к стене, дремали дозорные. Он тихо окликнул их и, убедившись, что никто его не слышит, вернулся к Марте, что-то горячо зашептал ей на ухо.
   – Ну как тебя не любить? – воскликнула Марта и, вскинув руки, повисла у него на шее.
   – Погоди, – отмахнулся «птенец». – Покудова спит Пётр Алексеевич, я и почну сие дело. Мигом обернусь.
   Он приложился к руке хозяйки и уверенно направился к выходу.
   Запахнувшись в потрёпанный халат из китайской нанки [237], Пётр сидел на кровати и внимательно слушал успевшего уже побывать где надо и вовремя вернувшегося Меншикова. На маленькой, собственной работы царя, скамеечке скромненько сидела Марта.
   – Ныне все козни Карловы как на ладони у меня, государь. Идёт он на нас через Украину. Сие верно, как нынче суббота.
   – Идёт! – фыркнул Пётр. – Про то и нам ведомо. Посему две заботы у нас. Не допустить бунту на Украине, сие перво-наперво. И ещё – не дать Карлу, ежели он у нас объявится, с Левенгауптом соединиться.
   – Про то и вся думка, Пётр Алексеевич! Весьма я в сумлении против Мазепы. И дьяку, что от Петра Андреевича Толстого из Константинополя прибыл, тоже верь, государь. Правду сказывает Толстой, снюхался Карл с турецким султаном. Не зря ж похваляется – я-де парадом по России пройду, а в Москве, в Кремле, на роздых остановлюсь…
   – Молчи! – гневно прикрикнул Пётр. – Через меру, видно, зазнался, что смеешь при мне такую хулу повторять!
   Вечером был собран военный совет, на котором царь объявил, что сам едет в армию.
   По случаю отъезда государя князь-кесарь устроил прощальный пир. Но Меншиков, вместо того чтобы поехать к Фёдору Юрьевичу, отправился, едва лишь стемнело, в Преображенское к царевичу Алексею.
   – Поздорову ли, херувим?
   Алексей молча поклонился.
   – А и сдал же ты, Алексей Петрович! – с притворным участием вздохнул Меншиков. – В гроб краше кладут.
   Царевич в самом деле был жалок: впалая грудь, вытянутое восковое лицо, в семнадцать лет – морщинистая и дряблая кожа на шее, сбившиеся от пота и грязи длинные волосы, ниспадающие на узенькие плечи, острый, точно неживой подбородок.
   «В гроб краше кладут», – повторил Меншиков про себя уже не участливо, а с какой-то злобной радостью.
   Алексей засуетился.
   – Не голоден ли? Уж я так рад, так рад тебе, Александр Данилович!.. Пожалуй, Александр Данилович, садись, – говорил он быстро и заискивающе, обеими руками хватаясь за грудь.
   Меншиков никогда не приходил к нему с добром – то передавал, что гневается отец, то усаживал за науки и бил смертным боем по малейшей жалобе учителя-иноземца, то заставлял огромными кубками пить вино и плясать в кругу голых дворовых девок. Царевич выполнял всё это беспрекословно. Сам Пётр строго-настрого приказал ему ни в чём никогда не перечить Александру Даниловичу и слушаться его как «Господа Бога».
   – Ты сядь! Пожалуй, Александр Данилович, сядь…
   – Сам-то ты садись, херувим. И… чего ты уставился на меня, как на дух на загробный?
   По лицу царевича пробежала судорога. Он с трудом поднял руку, перекрестился и улыбнулся тихой, больной улыбкой.
   – Не серчай, Данилыч… А чего я спросить хотел у тебя…
   – Спрашивай.
   – Я по чистой совести. Не в сетование и не во зло… Пошто, как вижу кого, кто от батюшки, сердечко моё таково часто – тук-тук, тук-тук. И все стучится, стучится, а перстам в те поры студёно-студёно.
   – От лукавого сие у тебя, – не задумываясь, ответил Меншиков. – Больно много божественного вычитываешь, перемолился. А от батюшки не вороги, но други с любовью к тебе хаживают, уму-разуму учат.
   – Вот и мне так сдаётся… Не инако от лукавого, – вздохнул Алексей. – А я не в хулу… Ах, да садись же, не мучь!
   Александр Данилович присел, но от хлеба-соли отказался.
   – Недосуг, херувим. Я на малый часок. Не лясы точить, а с повелением.
   «Ну, так и есть, – чуть не заплакал царевич, – принёс беду». И, не в силах сдержать зябкой дрожи, переспросил чуть слышно:
   – С повелением?
   – Наказал государь обрадовать тебя лаской. В Смоленск отправляет. Утресь же поедешь. Потому война у нас, и вместо тебе не Псалтирь читать монаху подобно, но ратное дето творить.
   – Я воли батюшкиной не ослушник… Токмо чего я не видел в том Смоленске? Иль без меня мало людей?
   – В Смоленске, в Минске да ещё в Борисове пала честь тебе провиант заготовить и рекрутов набрать.
   Сказав это, Меншиков встал, церемонно поклонился и исчез.
   Царевич бросился было за ним, но у самого порога решительно остановился.
   – Вот так оказия, Иисусе Христе, – обиженно забормотал он. – Куда же мне, хилому, рекрутов набирать?
   Из соседнего терема вышел сухой и длинный обер-гофмейстер Алексея, Гизен.
   – Ви звайль?
   – Не, – замотал головой Алексей и тут же виновато потупился. – А может, и звал…
   Гизен ухмыльнулся.
   – Как рюсс говориль? Лёгкий помин? А?
   – Пришла?! – бросился царевич к двери.
   – Принцесс Трубецка пришель.
   В терем впорхнула зазноба Алексея, княжна Трубецкая.
   Два гнедых жеребца, запряжённых в лёгкие сани, во весь дух мчали Меншикова к Немецкой слободе. Спускалась студёная, глухая московская ночь. Улицы быстро пустели. Редкие прохожие, тревожно озираясь по сторонам и стремясь держаться подальше от заборов, торопились по домам. Порою доносились издалека пьяная песня, грязная ругань. Возница Александра Даниловича неистово стегал лошадей. Седок одной рукой крепко сжимал черенок сабли, а другой держал наизготове топор. В Москве так ездили все, кому была дорога жизнь. По ночам на всех углах подстерегала напасть. Москва разбивалась на два лагеря – нападавших и оборонявшихся. Повсюду шныряли разбойные. Голод делал их отчаянными и бесстрашными.
   У самой слободы Меншиков легонько ткнул возницу в спину и на ходу легко выпрыгнул из саней.
   Перед ним раскинулась ровная, как линейка, улица, освещённая ложившимся от окон мягким голубоватым светом. Слух уютно, по-домашнему ласкали колотушки ночных сторожей.
   Не успел Александр Данилович сделать и двух шагов, как перед ним выросли занесённые снегом фигуры. Меншиков замахнулся было топором, но, уловив немецкий говор, тут же успокоился.
   Признали его и сторожа.
   – О, пожалюста, дорогой гость. Мы ошен вас просим, – приветствовали они его и почтительно расступились.
   Топор полетел в сани. Возница переложил его к себе под сиденье и пустил коней шагом. Монс уже собиралась спать.
   – Если не государь – не пускать! – крикливо распорядилась она, услышав стук в дверь, и на всякий случай, взяв с комода флакон, надушила подмышки и грудь.
   В сенях зашумели. Кто-то крепко выругался. Анна Ивановна прислушалась, и её маленький ротик скривила злоба. Она узнала Меншикова по голосу.
   – О, какой дур! – произнесла она с нарочитым гневом по-русски. – Не слюшай её, она всегда путайт. Такой глюпый дур.
   Поздний приход непрошеного гостя заставил её насторожиться. Меншиков это сразу заметил по слишком уж подчёркнутой готовности хозяйки провести с ним «за бокаль вина хоть цели нош».
   Разговор, однако, долго не клеился. Немка была уверена, что гость заговорит о Петре, но Меншиков, к удивлению её, даже не заикался о государе.
   Допив вторую бутылку подогретого красного вина, он поглядел на этикетку и приятно осклабился:
   – Добрая марка! Прусская.
   – О, ви заграниц научилься наш язык? – удивлённо сдвинула она подбритые золотистые брови.
   – Куда уж нам! – смущённо отмахнулся Александр Данилович. (Он терпеть не мог, когда с ним говорили о грамоте, которая никак, несмотря на все его старания, не давалась ему.) – А только видывал я таковские бутылочки у посла прусского Кейзерлинга…
   – У Кейзерлинг? – стараясь придать своему голосу целомудреннейшую невинность, переспросила Анна Ивановна.
   Но от Меншикова не ускользнуло мимолётное беспокойство, отразившееся на лице немки. Он изысканно поклонился:
   – У него… Отменная марка! Дозвольте ещё единую опрокинуть.
   – Я ошен прошю. На здоров.
   Подняв налитый бокал, гость прищёлкнул языком и вдруг рассмеялся:
   – Был я, Анна Ивановна, у него давеча. И забавник же он! Так распотешил – любо-дорого! Виршу читал мне, да по-нашенски. Со смеху чуть не разорвало меня.
   Александр Данилович отхлебнул из бокала и, кривляясь, прочитал:
 
Ви, старюшка мой любезни!
Ви не может понимайт,
Как приятно и польезно
Рюмка водки выпивайт.
 
   – Ха – ха – ха! – захлебнулся он смехом. – Вот так уважил!
   Всё тело его содрогалось. Не смеялись только глаза. Они стали как будто глубже, темней, взгляд их пронизывал насквозь. Анне Ивановне сразу стало ясно, зачем пришёл к ней царёв любимец. «Узнали! – помертвела она. – Всё кончено. Он мне погибель принёс».
   – Узнали, голубушка, – точно прочитав её мысли, подтвердил Меншиков. – Не обессудь, проведали добрые люди, как ты царя на посла променяла.
   Бокал будто нечаянно вывалился из рук Меншикова и, стукнувшись о край стола, разбился; тёмным кровавым пятном расползлось по скатерти пролитое вино. Подвинувшись вместе со стулом вплотную к хозяйке, Александр Данилович спокойно, точно разговор шёл о настоящем пустяке, продолжал:
   – Человек я русский, не хитрый, лукавства не ведаю и зла ни на кого не держу. Весь я тут.
   – Чего ви желайт? – едва дыша, поднялась Монс.
   – Присоветовать вам желаю осторожнее в аморы играть. Ишь, ведь даже жалость берёт, на чём поскользнулась. На ровнёхоньком месте… Кого сей вирше государь обучил? Не тебя ли одну? А откель посол её знает, коли опричь государя да тебя никому не может быть она ведома?
   – Не я обучиль! – крикнула Монс. – Непрафда, не я!
   – Ну, не ты так не ты… Мне-то что. А только хитёр твой посол, да не очень. Он секретарю похвалялся, а секретарь медресе [238]своей. А медресса второму полюбовнику своему, а полюбовник куме. Так и пошло.
   «Что делать? Боже мой, что делать? – мысленно призывала Анна Ивановна Бога на помощь. – Всё кончено, всё…»
   Александр Данилович заторопился:
   – Разболтался я… Прощайте, Анна Ивановна.
   – Зашем ви пришель? Убить или помогайт? – вдруг спросила немка.
   – Как прикажете, Анна Ивановна.
   – Не надо шютка. Ви не может шютить, когда человек имейт большой несчастье. Я хочу, чтоб ви мольчаль… чтоб царь не знайт ничего. Ви будут мольчайт?
   Александр Данилович высоко, в деланном изумлении, поднял плечи:
   – Я? Да за кого вы меня принимаете? Да нешто я младенчик? Нешто дела не разумею? Хоть режь меня на куски, а я государю… – он проглотил слюну и сладко зажмурился, – я государю всё расскажу. Как перед Богом!
   Он вдоволь налюбовался отчаяньем немки и прибавил:
   – Едина дорога тебе очиститься перед государем моим – идти с послом под венец.
   – Но ми с Кейзерлинг только это ждём, – встрепенулась Анна Ивановна. – Ми давно думайт, абер мы не знайт, как сказать это царь. Ми ошен боится.
   Она опустилась на колени и, прижавшись щекой к сапогу гостя, позабыв гордость и честь, униженно заплакала.
   – Помогайт нам! У менья много золот, брильянт. Я всё отдам!
   Расстались они задушевнейшими друзьями.
   Всю дорогу, пока неслись сани к хоромам князя-кесаря, с лица Меншикова не сходила самодовольная улыбка. Жалел он лишь о том, что отказался принять задаток – бриллиантовое колье, которое со слезами навязывала ему немка. «Какого черта я вдруг ангела бессребреника изобразил! – корил он себя. – От этакого добра, дурак, отказался». Но тут же он утешался тем, что «всякому овощу своё время» и что его от него не уйдёт.