Страница:
– С повеленьем, царевна! Царским указом велено исключить имя твоё из всех бумаг, где досель упоминалось оно вместе с именем государей Петра и Иоанна Алексеевичей. Опричь же того, приказал тебе государь покинуть Кремль и идти на жительство в Новодевичий монастырь!
Софья молча выслушала приговор и, властно показав боярину рукою на дверь, повернулась к иконам.
От царевны Троекуров отправился к царю Иоанну. Он застал его в постели, больным.
– Вычитывай, боярин, чего братец наш нам прописал. Люблю я цидулы слушать.
Троекуров, низко склонившись, прочёл:
– «Милостию Божиею вручён нам, двум особам, скипетр правления, а о третьей особе, чтобы быть с нами в равенственном правлении, отнюдь не вспоминалось. А как сестра наша, царевна Софья Алексеевна, государством нашим учала владеть своей волею, и о том владении, что явилось особам нашим противное и народу тягости и наше терпение, о том тебе, государь, известно. А ныне настоит время нашим обоим особам Богом вручённое нам царствие править самим, понеже пришли есмы в меру возраста своего, а третьему зазорному лицу, сестре нашей, с нашими двумя мужескими особами в титле и расправе дел быти не позволяем: на то б и твоя б, государя, моего брата, воля склонилася, потому что учала она в дела вступать и в титла писаться собою без нашего изволения, к тому же щё и царским венцом, для конечной нашей обиды, хотела венчаться. Срамно, государь, при нашем совершенном возрасте, тому зазорному лицу государством владеть мимо нас».
Пётр вернулся на Москву когда Софья переселилась уже в Новодевичий монастырь.
Окружённый боярами, сопутствуемый преображенцами и семёновцами, государь прямо с дороги прошёл в Успенский собор.
Иоанн спустился с амвона, обнял брата и, облобызавшись с ним, торжественно объявил при всём народе, что всю власть в государстве предоставляет единолично Петру.
Нарышкинская Москва захлебнулась в ликующем перезвоне колоколов.
Разбойные ватаги смелели. Они не давали проходу ни конным, ни пешим и вступали в открытый бой даже с солдатами.
Но боле других вызывали ужас и бессильный гнев имена атаманов Фомы Памфильева и Черемного. Атаманы эти не знали жалости к высокородным и именитым людям. Их ватаги орудовали в последнее время под Тулой. Они нападали на усадьбы господарей и торговых гостей, которые ратовали за новую войну с Крымом, жгли домы и уводили в полон хозяев со всеми чадами и домочадцами.
На Москве то и дело находили прелестные письма:
«… Ежели сызнова поведёте убогих походом на Крым, карачун вам в те поры со всем со Кремлём…»
Фома был страшен не столь отвагой, сколь умельством зажигать сердца убогих. Его кипучие призывы «противоборствовать погубителям людишек, господарям» находили отклик, добирались до самых забитых и покорных участи своей крестьян и работных, и потому за поимку его Москва сулила большую казну.
Но Фома – бунтарь был неуловим.
7/II 1927 г . – 30/ХI 1931 г .
МАМУРА
Часть I
Глава 1
Глава 2
Софья молча выслушала приговор и, властно показав боярину рукою на дверь, повернулась к иконам.
От царевны Троекуров отправился к царю Иоанну. Он застал его в постели, больным.
– Вычитывай, боярин, чего братец наш нам прописал. Люблю я цидулы слушать.
Троекуров, низко склонившись, прочёл:
– «Милостию Божиею вручён нам, двум особам, скипетр правления, а о третьей особе, чтобы быть с нами в равенственном правлении, отнюдь не вспоминалось. А как сестра наша, царевна Софья Алексеевна, государством нашим учала владеть своей волею, и о том владении, что явилось особам нашим противное и народу тягости и наше терпение, о том тебе, государь, известно. А ныне настоит время нашим обоим особам Богом вручённое нам царствие править самим, понеже пришли есмы в меру возраста своего, а третьему зазорному лицу, сестре нашей, с нашими двумя мужескими особами в титле и расправе дел быти не позволяем: на то б и твоя б, государя, моего брата, воля склонилася, потому что учала она в дела вступать и в титла писаться собою без нашего изволения, к тому же щё и царским венцом, для конечной нашей обиды, хотела венчаться. Срамно, государь, при нашем совершенном возрасте, тому зазорному лицу государством владеть мимо нас».
Пётр вернулся на Москву когда Софья переселилась уже в Новодевичий монастырь.
Окружённый боярами, сопутствуемый преображенцами и семёновцами, государь прямо с дороги прошёл в Успенский собор.
Иоанн спустился с амвона, обнял брата и, облобызавшись с ним, торжественно объявил при всём народе, что всю власть в государстве предоставляет единолично Петру.
Нарышкинская Москва захлебнулась в ликующем перезвоне колоколов.
Разбойные ватаги смелели. Они не давали проходу ни конным, ни пешим и вступали в открытый бой даже с солдатами.
Но боле других вызывали ужас и бессильный гнев имена атаманов Фомы Памфильева и Черемного. Атаманы эти не знали жалости к высокородным и именитым людям. Их ватаги орудовали в последнее время под Тулой. Они нападали на усадьбы господарей и торговых гостей, которые ратовали за новую войну с Крымом, жгли домы и уводили в полон хозяев со всеми чадами и домочадцами.
На Москве то и дело находили прелестные письма:
«… Ежели сызнова поведёте убогих походом на Крым, карачун вам в те поры со всем со Кремлём…»
Фома был страшен не столь отвагой, сколь умельством зажигать сердца убогих. Его кипучие призывы «противоборствовать погубителям людишек, господарям» находили отклик, добирались до самых забитых и покорных участи своей крестьян и работных, и потому за поимку его Москва сулила большую казну.
Но Фома – бунтарь был неуловим.
7/II 1927 г . – 30/ХI 1931 г .
МАМУРА
РОМАН
Жене моей Ксении Григорьевне
посвящаю в память
о невозвратно ушедшей Олечке
Часть I
Глава 1
ГОСУДАРЬ – МОНАСТЫРЬ
Крепка да богата Русь просторами немеренными, церквами Божьими да островами государевыми. Куда ни кинься, всюду берегут покой господарский. С л о в о – тихое слово, евангельское, сулящее «пир бесконечный за гробом всем в смиренном послушании гладе и нищете на земли пребывающим». – и Д е л о – страшное дело застеночное, дробящее кости «не внемлющим тихому слову евангельскому».
И сколько ни хаживать непокорному убогому человеку по тем просторам немеренным, не найти ему иной доли, опричь приюта острожного.
На что уж видывал всякие виды Фома Памфильев, атаман вольной разбойной ватаги, ан и ему не привелось уберечься от царёвых людей.
Когда рейтары разбили станичников и раненый атаман побрёл снова к Волге, к товарищам, встретился ему на дороге помещик.
– Ты что же, отродье хамово, шапку не ломишь?!
От слов этих дерзких помутился памфильевский ум.
Прыгнуть на обидчика, вырвать проклятый язык его! За ватагу побитую, за всё горе горькое, что через край хлебнул Фома в лютой неравной борьбе с ворогами людишек убогих, – воздать сему треклятому ворогу!
Да где уж меряться силою… Словно зубы гнилые, ноют незажившие раны и от слабости ноги запинаются, как у хмельного.
Вскипело атаманово сердце да тут же и приутихло.
Памфильев смиренно ответствовал, только колючим огоньком зажглись на миг зрачки и запустели вдруг – точь-в-точь упокойничьи.
– Рад бы, господарь милостивый, да, вишь руки побиты.
Остёр помещиков глаз, недоверчив.
– Ишь ты – побиты А кто побил? Обличье-то больно у тебя не по званию-роду с кичинкою. Уж не беглый ли аль разбойный?
Попытался было Фома отвесить поклон земной да уйти поскорей от греха, но уже мигнул господарь холопам своим, и не успел опамятоваться атаман, как связали его по рукам и ногам.
Долго пытали Памфильева приказные люди; однако так и не дознались, что стоял перед ними мятежный стрелец и погодя многими честными делами прославившийся крамольник.
Всё же, «чтобы не вышло ошибки», приговорили Фому «к жительству в студёной земле, как бродяжку, коий, сдаётся как бы, к старой вере привержен, да к тому же осанкой чопорен и очами горяч».
И вот, обряженный в железа, на ладьях, гружённых монастырскою солью, поплыл атаман Двиною, мимо «Архангельской город на Колмогоры».
Потом караван шёл по Сухоне. Чем дальше, тем медленней, насторожённей, пока у Стрельного порога не остановился совсем.
Келари и кормщики погнали колодников и ярыжек [117]за борт. Полунощный ветер двигал по реке, нагромождал одна на другую тяжёлые льдины. Не чувствуя тела, призраками сновали в студёной воде вольные и невольные работные Соловецкого «государя – монастыря», спасая от погибели вотчинное добро.
Сменили их позднее солнечного заката. Новая партия «лоцманов», указывавших путь каравану, прыгнула в воду уже с зажжёнными факелами.
Не все суда и не все лоцманы пробрались в Вологду Часть насадов «накинулась на песок» да так и осталась зимовать вместе с людьми во льду, три дощаника разбились о подводные камни, а пятеро колодников и ярыжек нашли свою долю на дне Сухоны-реки.
Кипучие дни стояли в Вологде. Продав соль, старцы разных монастырей, наперебой друг у друга, сами и через подрядчиков закупали хлеб, пшеницу, муку, овёс, ячмень, крупу, горох, толокно, конопляное семя, масло коровье, мёд, овчину, кожи задубные, красную и белую юфть, полотна, сукна, сермяжные «старческие» и «манатейные» холсты, шубы, рогозины соляные и подстилочные гвозди, коноплю, мыло – всё, что родила земля и производил человек.
Среди гомонящей толпы скованные по рукам и ногам шагали колодники, выпрашивая подаяние. Фома, разглядывая купчин и монахов, то и дело останавливался перед горами мехов, сластей, кож, муки и недоумённо качал головой:
– Сколь добра на земле, а убогим людишкам нет как нет не токмо что лакомства, а и хлебушка.
Его размышления вслух неизменно прерывались увесистым подзатыльником дозорного.
– Ужо поговоришь у меня, проваленный!
Вечером колодников увели в острог, а на рассвете за Фомою пришёл монастырский сторож, под началом которого он работал на ладье.
– Милость тебе. Воевода жалует тебя волей. Отсель будешь ты монастырским крестьянишкой.
И увёл Памфильева, вспыхнувшего негодованием, вон из острога.
Переночевав в «келье» для «служек» Фома и ещё несколько бродяжек отправились под присмотром трёх здоровеннейших монахов к церковному острову в устье Кеми ставить забор.
Работа прельстила Памфильева своей новизной, и он, несмотря на мешавшие ему железа, легко и ловко, без понуждения, подтаскивал к берегу брёвна и колья, усердно вколачивая их в дно реки. Весело и бесшабашно плясал в его руках топор, быстро одно за другим пробивая отверстия для верш.
– Ежели и дале так будешь робить, – милостиво хлопнул Памфильева по плечу старший монах, – ей, быть тебе без чепей.
И снова, как в Вологде на острожном дворе, вспыхнул Фома до ушей и так сверкнул глазами, что монах заледенел.
В помощь работным со всей округи пригнали крестьян. Келарь обещал селянам выделить половину улова, ежели им удастся построить забор в недельный срок.
Дело было доподлинно спешное. Где там скупиться да спорить о мзде, коли сёмга возвращалась уже в море с верховьев рек, куда отправлялась для метанья икры! Какой может быть спор в эдакую страду!
И вскоре поперёк реки от берега к берегу вырос забор в сто шестьдесят одну сажень длины.
– Даст Бог рыбы: сёмги или сигов, – ещё раз подтвердил келарь после молебна, – ту рыбу всю поделю пополам, едину половину на монастырь, едину вам.
Покончив с забором, крестьяне взялись за устройство «приколов» [118]и починку гаров [119].
Начался лов. Люди от мала до велика покинули избы и переселились на берег Кеми.
Вниз по реке рыбу ловили забором, а от Каменья до зашейка нижнего порога «поездовали поездовщики»: орудовали неводом на двух поездных карбасах [120].
Со своих поездов и гаровных мачт за право лова крестьяне обязались отдать в монастырь третью рыбу.
Вначале всё шло «по-божески». Рыбу с «заборных» вершей пересчитывали, солили и складывали в две поленницы: одну – монастырю, другую – крестьянам. Правда, с крестьянской половины приказчик отбирал четвёртую долю за соль, а кемский дьяк взимал десятинную пошлину, да то никому не ставилось в вину, по исконному взималось обычаю и закону.
Хотя и простаивали мужики долгими часами по пояс в холодной воде, ныла жестоко спина и деревенели перетруженные руки, а развесёлые песни и шуточки не стихали на реке.
С каждым днём всё выше поднимались поленницы. На берегу ночами на миг не гасли костры. В огромных котлах смачно клокотала уха, каждый поедал её, сколько мог вместить почти отвыкший за голодную зиму от работы желудок.
Фома, усталый, разбитый, повечеряв, шёл с дозорным далеко к роще и там, укутавшись до глаз в тёмный подрясник тишины, скорбно съёжившись, сидел длительными часами, о чём-то мучительно думая. Изредка он вздрагивал от едкой сырости ночи, и тогда кручинно печаловались на что-то цепи, а голова склонялась ниже, к самой груди.
К исходу лета крестьяне помогли работным перетаскать монастырскую рыбу в ладьи, уволокли на гору брёвна забора и приступили к дележу добычи.
Келарь довольно потирал руки и кичился перед другими монахами:
– Так-то, братие, надобно радеть о монастыре… Все с умом надобно творить во имя Господне…
Он вскакивал со скамьи, от полноты чувств притопывал ногой и сладенько улыбался.
– А и потеха же будет! А и диву дадутся крестьянишки!
Келарь говорил правду. Потеха пришла неожиданно, как смерть, ворвавшаяся на свадебный пир.
– Солдаты… На судах солдаты плывут… – тревожно пронеслось на многие вёрсты.
Молча сошли на берег ярыжки, молча сложили сёмгу в рогозины и так же безмолвно унесли её на суда. Крестьяне бросились за помощью к дьяку:
– Так что разбой!.. Серед бела дни приплыли солдаты с ярыжками и норовят рыбину нашу умыкать! Будь они прокляты!
Фома, делавший по приказу келаря новое крыльцо дьяку, насторожённо прислушался.
– Рыбина наша ведь… Рассуди…
Дьяк сочувственно покачал головой и хрустнул переплетёнными пальцами:
– Ежели на судах солдаты, выходит, не разбои, а государево соизволение.
Кровь отхлынула от лица Памфильева.
– Неужто царь, как помещики-господари, тож разбоем стал промышлять?!
Здравый смысл покинул его. Синие глаза почернели, в них жутко вспыхнули искры безумия.
– Так по соизволению, сказываешь? – замахнулся он топором на дьяка. – По за-ко-ну?! – Но тотчас же повернулся к толпе. – А в ослопья их, басурманов! А не поклоном добро своё отстоять, но дрекольем!
От дерзких памфильевых слов захмелела толпа.
– В дреколья! Как один поднимемся супротив!
С камнями, топорами, ножами, ослопьем хлынули люди к дощаникам. Но солдаты мгновенно вышибли хмель из закружившихся голов. Пущенный в воздух фузейный залп пресёк наступление.
Едва дощаники отвалили от берега, келарь пошёл к дьяку. За пазухой топырился узелок. В узелке позвякивали ефимки – «благодарность за усердие, проявленное к приумножению монастырской казны».
По дороге к дьяку келарь встретил трёх солдат, волочивших по земле избитого до полусмерти человека. Вглядевшись, он признал Фому.
– А-а, печальник убогих… бунтарь… Волоките, волоките его на двор монастырский. Я там упредил…
Вечером в келье монастырского старца собрались на сидение монахи. В оконце лучинною копотью сочился сумрак, отблески мигавших язычков лампад смешно кривили лики древних икон. Лики были похожи на святочные образины. Последним, с ворохом бумаг под мышкой, явился келарь. Расстегнув ворот рубахи, он достал из-за пазухи грудку сливяных косточек, перекрестился и плюхнулся на лавку.
– Деяниями добрыми спасается дух, – изрёк он, трижды осенив себя мелким крестом. – Вот, – он ткнул перстом в бумаги, – вот где источник златой.
Братия долго рядила о чём-то, складывала и перекладывала по многу раз сливяные косточки и разошлась с большой завистью к «великой мудрости старшого брата».
За всенощной, за вечерней трапезой и в постели мысли монаха упрямо вертелись вокруг одной цели: как бы погораздей свершить задуманный «подвиг».
Келарь сам объезжал селения им же ограбленных крестьян. Он составлял подробную опись земельных участков, лесных наделов, изб, скота. Ни одна мелочь не ускользала от его намётанного взгляда.
Опись сличалась с привезёнными из монастыря бумагами, и тогда уже определялся точный размер ссуды.
Крестьяне принимали все условия монаха. На это толкал их голод, грозивший перейти в мор.
Щедрой рукой раздавал келарь хлеб, соль и деньги. Ссудные записи росли и бухли снежным сугробом. Перед отходом ко сну монах долго и проникновенно молился, потом любовно, точно письмо от близкого человека, перечитывал записи, а место, где крупными буквами было выведено: «…а не будет ссуда положена в срок, закладу быть тогда в вечном владении за монастырём», он нежно и долго гладил костлявой рукой и так сладенько улыбался, что слюнявились уголки тонких, плотно стиснутых губ.
Да, поднаторел в таких делах келарь. Никому, самому закоренелому пройдохе-подьячему не угнаться за ним в составлении записей. Как ни вертись потом, как ни прикидывай, а все на одно и то же выйдет: зарез. Сам себе подписал крестьянишка кабалу Правды искать? Э-ге! Попытайся. Словно муха в паутине запутаешься. И вовсе тогда пропадёшь с головою.
Потому так смело, твёрдой рукой отписывал келарь государю-монастырю о новых, «Божьей милостью» приобретённых землях, угодьях и монастырских крестьянишках.
Перед отъездом в Архангельск келарь вспомнил о Фоме. Он решил было перевести узника из монастырского погреба в царский застенок, но в последнюю минуту раздумал и сам спустился в погреб.
– Молись, крамольное чадушко: Господь бо помиловал тебя. Отдаю тебя не на смертные муки властям предержащим, а волей жалую: утресь пошлю в соляные места.
Он перекрестил угрюмо насупившегося Фому и чинно зашагал к выходу.
Как ветром снесло безнадёжность, залёгшую чёрною тенью на сердце Памфильева. Проснулись погасшие как будто навсегда светлые думки о спасении, воле.
– Хоть и погибельны для человечишек соляные места, – почти вслух, не в силах сдержаться, хрипел он, – а всё ж гораздей застенка. Всё ж, ежели добро умишком прикинуть, можно в бега уйти!
И в первый раз за томительные, пустые дни Фома сладостно заснул в сыром, гнило пахнущем погребе.
И сколько ни хаживать непокорному убогому человеку по тем просторам немеренным, не найти ему иной доли, опричь приюта острожного.
На что уж видывал всякие виды Фома Памфильев, атаман вольной разбойной ватаги, ан и ему не привелось уберечься от царёвых людей.
Когда рейтары разбили станичников и раненый атаман побрёл снова к Волге, к товарищам, встретился ему на дороге помещик.
– Ты что же, отродье хамово, шапку не ломишь?!
От слов этих дерзких помутился памфильевский ум.
Прыгнуть на обидчика, вырвать проклятый язык его! За ватагу побитую, за всё горе горькое, что через край хлебнул Фома в лютой неравной борьбе с ворогами людишек убогих, – воздать сему треклятому ворогу!
Да где уж меряться силою… Словно зубы гнилые, ноют незажившие раны и от слабости ноги запинаются, как у хмельного.
Вскипело атаманово сердце да тут же и приутихло.
Памфильев смиренно ответствовал, только колючим огоньком зажглись на миг зрачки и запустели вдруг – точь-в-точь упокойничьи.
– Рад бы, господарь милостивый, да, вишь руки побиты.
Остёр помещиков глаз, недоверчив.
– Ишь ты – побиты А кто побил? Обличье-то больно у тебя не по званию-роду с кичинкою. Уж не беглый ли аль разбойный?
Попытался было Фома отвесить поклон земной да уйти поскорей от греха, но уже мигнул господарь холопам своим, и не успел опамятоваться атаман, как связали его по рукам и ногам.
Долго пытали Памфильева приказные люди; однако так и не дознались, что стоял перед ними мятежный стрелец и погодя многими честными делами прославившийся крамольник.
Всё же, «чтобы не вышло ошибки», приговорили Фому «к жительству в студёной земле, как бродяжку, коий, сдаётся как бы, к старой вере привержен, да к тому же осанкой чопорен и очами горяч».
И вот, обряженный в железа, на ладьях, гружённых монастырскою солью, поплыл атаман Двиною, мимо «Архангельской город на Колмогоры».
Потом караван шёл по Сухоне. Чем дальше, тем медленней, насторожённей, пока у Стрельного порога не остановился совсем.
Келари и кормщики погнали колодников и ярыжек [117]за борт. Полунощный ветер двигал по реке, нагромождал одна на другую тяжёлые льдины. Не чувствуя тела, призраками сновали в студёной воде вольные и невольные работные Соловецкого «государя – монастыря», спасая от погибели вотчинное добро.
Сменили их позднее солнечного заката. Новая партия «лоцманов», указывавших путь каравану, прыгнула в воду уже с зажжёнными факелами.
Не все суда и не все лоцманы пробрались в Вологду Часть насадов «накинулась на песок» да так и осталась зимовать вместе с людьми во льду, три дощаника разбились о подводные камни, а пятеро колодников и ярыжек нашли свою долю на дне Сухоны-реки.
Кипучие дни стояли в Вологде. Продав соль, старцы разных монастырей, наперебой друг у друга, сами и через подрядчиков закупали хлеб, пшеницу, муку, овёс, ячмень, крупу, горох, толокно, конопляное семя, масло коровье, мёд, овчину, кожи задубные, красную и белую юфть, полотна, сукна, сермяжные «старческие» и «манатейные» холсты, шубы, рогозины соляные и подстилочные гвозди, коноплю, мыло – всё, что родила земля и производил человек.
Среди гомонящей толпы скованные по рукам и ногам шагали колодники, выпрашивая подаяние. Фома, разглядывая купчин и монахов, то и дело останавливался перед горами мехов, сластей, кож, муки и недоумённо качал головой:
– Сколь добра на земле, а убогим людишкам нет как нет не токмо что лакомства, а и хлебушка.
Его размышления вслух неизменно прерывались увесистым подзатыльником дозорного.
– Ужо поговоришь у меня, проваленный!
Вечером колодников увели в острог, а на рассвете за Фомою пришёл монастырский сторож, под началом которого он работал на ладье.
– Милость тебе. Воевода жалует тебя волей. Отсель будешь ты монастырским крестьянишкой.
И увёл Памфильева, вспыхнувшего негодованием, вон из острога.
Переночевав в «келье» для «служек» Фома и ещё несколько бродяжек отправились под присмотром трёх здоровеннейших монахов к церковному острову в устье Кеми ставить забор.
Работа прельстила Памфильева своей новизной, и он, несмотря на мешавшие ему железа, легко и ловко, без понуждения, подтаскивал к берегу брёвна и колья, усердно вколачивая их в дно реки. Весело и бесшабашно плясал в его руках топор, быстро одно за другим пробивая отверстия для верш.
– Ежели и дале так будешь робить, – милостиво хлопнул Памфильева по плечу старший монах, – ей, быть тебе без чепей.
И снова, как в Вологде на острожном дворе, вспыхнул Фома до ушей и так сверкнул глазами, что монах заледенел.
В помощь работным со всей округи пригнали крестьян. Келарь обещал селянам выделить половину улова, ежели им удастся построить забор в недельный срок.
Дело было доподлинно спешное. Где там скупиться да спорить о мзде, коли сёмга возвращалась уже в море с верховьев рек, куда отправлялась для метанья икры! Какой может быть спор в эдакую страду!
И вскоре поперёк реки от берега к берегу вырос забор в сто шестьдесят одну сажень длины.
– Даст Бог рыбы: сёмги или сигов, – ещё раз подтвердил келарь после молебна, – ту рыбу всю поделю пополам, едину половину на монастырь, едину вам.
Покончив с забором, крестьяне взялись за устройство «приколов» [118]и починку гаров [119].
Начался лов. Люди от мала до велика покинули избы и переселились на берег Кеми.
Вниз по реке рыбу ловили забором, а от Каменья до зашейка нижнего порога «поездовали поездовщики»: орудовали неводом на двух поездных карбасах [120].
Со своих поездов и гаровных мачт за право лова крестьяне обязались отдать в монастырь третью рыбу.
Вначале всё шло «по-божески». Рыбу с «заборных» вершей пересчитывали, солили и складывали в две поленницы: одну – монастырю, другую – крестьянам. Правда, с крестьянской половины приказчик отбирал четвёртую долю за соль, а кемский дьяк взимал десятинную пошлину, да то никому не ставилось в вину, по исконному взималось обычаю и закону.
Хотя и простаивали мужики долгими часами по пояс в холодной воде, ныла жестоко спина и деревенели перетруженные руки, а развесёлые песни и шуточки не стихали на реке.
С каждым днём всё выше поднимались поленницы. На берегу ночами на миг не гасли костры. В огромных котлах смачно клокотала уха, каждый поедал её, сколько мог вместить почти отвыкший за голодную зиму от работы желудок.
Фома, усталый, разбитый, повечеряв, шёл с дозорным далеко к роще и там, укутавшись до глаз в тёмный подрясник тишины, скорбно съёжившись, сидел длительными часами, о чём-то мучительно думая. Изредка он вздрагивал от едкой сырости ночи, и тогда кручинно печаловались на что-то цепи, а голова склонялась ниже, к самой груди.
К исходу лета крестьяне помогли работным перетаскать монастырскую рыбу в ладьи, уволокли на гору брёвна забора и приступили к дележу добычи.
Келарь довольно потирал руки и кичился перед другими монахами:
– Так-то, братие, надобно радеть о монастыре… Все с умом надобно творить во имя Господне…
Он вскакивал со скамьи, от полноты чувств притопывал ногой и сладенько улыбался.
– А и потеха же будет! А и диву дадутся крестьянишки!
Келарь говорил правду. Потеха пришла неожиданно, как смерть, ворвавшаяся на свадебный пир.
– Солдаты… На судах солдаты плывут… – тревожно пронеслось на многие вёрсты.
Молча сошли на берег ярыжки, молча сложили сёмгу в рогозины и так же безмолвно унесли её на суда. Крестьяне бросились за помощью к дьяку:
– Так что разбой!.. Серед бела дни приплыли солдаты с ярыжками и норовят рыбину нашу умыкать! Будь они прокляты!
Фома, делавший по приказу келаря новое крыльцо дьяку, насторожённо прислушался.
– Рыбина наша ведь… Рассуди…
Дьяк сочувственно покачал головой и хрустнул переплетёнными пальцами:
– Ежели на судах солдаты, выходит, не разбои, а государево соизволение.
Кровь отхлынула от лица Памфильева.
– Неужто царь, как помещики-господари, тож разбоем стал промышлять?!
Здравый смысл покинул его. Синие глаза почернели, в них жутко вспыхнули искры безумия.
– Так по соизволению, сказываешь? – замахнулся он топором на дьяка. – По за-ко-ну?! – Но тотчас же повернулся к толпе. – А в ослопья их, басурманов! А не поклоном добро своё отстоять, но дрекольем!
От дерзких памфильевых слов захмелела толпа.
– В дреколья! Как один поднимемся супротив!
С камнями, топорами, ножами, ослопьем хлынули люди к дощаникам. Но солдаты мгновенно вышибли хмель из закружившихся голов. Пущенный в воздух фузейный залп пресёк наступление.
Едва дощаники отвалили от берега, келарь пошёл к дьяку. За пазухой топырился узелок. В узелке позвякивали ефимки – «благодарность за усердие, проявленное к приумножению монастырской казны».
По дороге к дьяку келарь встретил трёх солдат, волочивших по земле избитого до полусмерти человека. Вглядевшись, он признал Фому.
– А-а, печальник убогих… бунтарь… Волоките, волоките его на двор монастырский. Я там упредил…
Вечером в келье монастырского старца собрались на сидение монахи. В оконце лучинною копотью сочился сумрак, отблески мигавших язычков лампад смешно кривили лики древних икон. Лики были похожи на святочные образины. Последним, с ворохом бумаг под мышкой, явился келарь. Расстегнув ворот рубахи, он достал из-за пазухи грудку сливяных косточек, перекрестился и плюхнулся на лавку.
– Деяниями добрыми спасается дух, – изрёк он, трижды осенив себя мелким крестом. – Вот, – он ткнул перстом в бумаги, – вот где источник златой.
Братия долго рядила о чём-то, складывала и перекладывала по многу раз сливяные косточки и разошлась с большой завистью к «великой мудрости старшого брата».
За всенощной, за вечерней трапезой и в постели мысли монаха упрямо вертелись вокруг одной цели: как бы погораздей свершить задуманный «подвиг».
Келарь сам объезжал селения им же ограбленных крестьян. Он составлял подробную опись земельных участков, лесных наделов, изб, скота. Ни одна мелочь не ускользала от его намётанного взгляда.
Опись сличалась с привезёнными из монастыря бумагами, и тогда уже определялся точный размер ссуды.
Крестьяне принимали все условия монаха. На это толкал их голод, грозивший перейти в мор.
Щедрой рукой раздавал келарь хлеб, соль и деньги. Ссудные записи росли и бухли снежным сугробом. Перед отходом ко сну монах долго и проникновенно молился, потом любовно, точно письмо от близкого человека, перечитывал записи, а место, где крупными буквами было выведено: «…а не будет ссуда положена в срок, закладу быть тогда в вечном владении за монастырём», он нежно и долго гладил костлявой рукой и так сладенько улыбался, что слюнявились уголки тонких, плотно стиснутых губ.
Да, поднаторел в таких делах келарь. Никому, самому закоренелому пройдохе-подьячему не угнаться за ним в составлении записей. Как ни вертись потом, как ни прикидывай, а все на одно и то же выйдет: зарез. Сам себе подписал крестьянишка кабалу Правды искать? Э-ге! Попытайся. Словно муха в паутине запутаешься. И вовсе тогда пропадёшь с головою.
Потому так смело, твёрдой рукой отписывал келарь государю-монастырю о новых, «Божьей милостью» приобретённых землях, угодьях и монастырских крестьянишках.
Перед отъездом в Архангельск келарь вспомнил о Фоме. Он решил было перевести узника из монастырского погреба в царский застенок, но в последнюю минуту раздумал и сам спустился в погреб.
– Молись, крамольное чадушко: Господь бо помиловал тебя. Отдаю тебя не на смертные муки властям предержащим, а волей жалую: утресь пошлю в соляные места.
Он перекрестил угрюмо насупившегося Фому и чинно зашагал к выходу.
Как ветром снесло безнадёжность, залёгшую чёрною тенью на сердце Памфильева. Проснулись погасшие как будто навсегда светлые думки о спасении, воле.
– Хоть и погибельны для человечишек соляные места, – почти вслух, не в силах сдержаться, хрипел он, – а всё ж гораздей застенка. Всё ж, ежели добро умишком прикинуть, можно в бега уйти!
И в первый раз за томительные, пустые дни Фома сладостно заснул в сыром, гнило пахнущем погребе.
Глава 2
ДУНЮШКА И АННЕТ
– Челобитчики? – растерянно уставилась царица Наталья Кирилловна на боярина Тихона Никитича Стрешнева.
– Они. Одолели, проклятые, что ни день, то все новые да новые прут на Москву. Мору нету на них.
Стрешнев бранился, видимо, порядка ради. По лицу, по тревожному взгляду и придавленному голосу чувствовалось, что обратившаяся в паломничество тяга челобитчиков на Москву действует на него не только возмущающе.
– А тут как на грех, – взъерошил он бороду, – саранча, почитай, добрую половину урожая пожрала.
Царица торопливо перекрестилась.
– Саранча не от нас, от Бога она. Так и скажи челобитчикам: помещики-де своевольничают, и на то государь Богом послан, чтоб неправды ихние судить, а саранча – испытание свыше. Против неё бороться надобно не челобитными да мятежами, но покаянием и молитвою. Не единожды учил сему людишек ещё и вечной памяти гораздо тихий царь мой и Богом данный супруг Алексей Михайлович.
Она запросто обняла боярина, ткнулась губами в его щёку и хотела опуститься в кресло, но, прислушавшись, отпрянула в красный угол.
Из сеней донеслись знакомые нетерпеливые шаги сына.
Пётр вошёл в терем, не постучавшись, и презрительно ухмыльнулся.
Однако Наталья Кирилловна быстро оправилась и, чтобы отвести сына от обычных злых намёков на её отношения к Стрешневу, первая набросилась на него:
– Да русский ты иль басурман некрещёный?!
Пётр сдвинул набекрень шляпу с белым пером, оглядел в зеркальце свой новый английский наряд, гостинец Англо-Московского торгового общества, и шаркнул ногой.
– А не покажешь ли милость, фру, не сотворишь ли променад по Арбату с кабалером сувреном [121]? Аль не магнифиценцей [122]мы бояр плешивых? – Он подмигнул Стрешневу, ткнул пальцем в его брюшко, но, заметив, как зарделась стыдливо мать, сгрёб её в охапку и высоко подбросил.
Наталья Кирилловна мгновенно размякла.
– Силища-то! Сразу видать семя нарышкинское! – с годостью произнесла она. – Отстань, ведмедь, все кости помял!
До отказа вытянувшись и запрокинув голову, Тихон Никитич подобострастно заглянул в поблёскивающие царёвы глаза:
– Доподлинно витязь из витязей, всю Богом данную тебе Русь на плечи вскинешь да с нею во славе по европским странам с победой пройдёшь.
На круглом и бледном лице государя, едва тревожа родинку на правой щеке, зазмеились тёмные борозды не то судороги, не то улыбки.
– А занадобится по Европе пройтись, не у тебя, боярин, благословлюсь.
Он жадно облизнулся и, строго сдвинув брови, отошёл к оконцу.
В тереме стихло, как в алтаре перед выносом даров. Не смея вздохнуть, Стрешнев на носках попятился к выходу.
Царь резко повернулся к нему.
– Так-то вот все вы; едва о деле с вами, с боярами, а вы уж и в бега норовите.
Царь согнул несоразмерную с туловищем длинную тонкую ногу и ударил неожиданно боярина коленом под живот.
– Прочь, лиса! Одним и умён ты, что, псу подобно, на рыле ухмылки угоднические держать горазд!
Не простившись с матерью, Пётр, чуть сутулясь, вылетел в сени и помчался на половину жены. За ним, лёгкими тенями, скользнули провожавшие его всюду два потешных преображенца.
Окружающие царя стали замечать, что Пётр, вначале избегавший свиданий с Евдокией Фёдоровной, всё чаще бывал у неё, старался быть ласковей с ней и внимательней.
Государь и в самом деле хотел примириться с женой, найти что-либо общее, такое, которое могло бы хоть в малой доле породнить их, но каждый раз все его попытки кончались ничем. Покорное, как у монахини, лицо царицы, пришибленный взгляд белесых глаз, тучнеющее тело и резко разнящийся с елейной внешностью визгливый голос отталкивающе действовали на него, порождая глухое чувство брезгливости и раздражения.
И всё же он упрямо шёл к ней, тянуло в пропитанную насквозь ладаном и кадильным дымом светлицу то особенное, сдобренное странным оттенком горделивой радости и суеверного страха чувство, которое охватывает обыкновенно человека в томительном ожидании первенца…
Дойдя до порога светлицы, Пётр задержался немного, зачем-то снял шляпу, повертел её нерешительно в руках, подул на перо и потом уж приоткрыл дверь.
Евдокия Фёдоровна лежала на пуховиках и лениво, точно выполняя неприятный урок, стонала. Увидев мужа, она ухватилась руками за вздутый живот и смолкла. Острое чувство жалости охватило царя.
– Томишься, Дунюшка?
На жёлтое, как перезревшая дыня, лицо царицы легла тень улыбки. Евдокия Фёдоровна чуть приподнялась на локте, взяла руку мужа и с глубоким проникновением поцеловала её. «Не челомкает, а словно бы ко кресту прикладывается, – уже с раздражением подумалось Петру. – У Монсовой поучилась бы ласке».
Воспоминание об Анне Монс вконец испортило настроение государя. Посидев немного из приличия и не обменявшись ни словом с женой, он вдруг щёлкнул себя по лбу.
– Эка ведь память! Из ума вон, что нынче сидение у меня.
И чуть коснувшись мясистых губ жены, ушёл.
На дворе стонала метель. Белые улички Преображенского были пустынны. Укутавшись в медвежью шубу, Пётр вышел за ворота усадьбы и, размахивая руками, направился к Генеральскому двору.
В съезжей избе было душно и шумно, как в корчме. Дьяки сидели за длинными столами в шубах и, промокшие от пота, вершили дела государственности.
Царь прошёл в горницу, где находилось управление потешных войск. Генерал Патрик Гордон не торопясь поднялся с лавки и отвесил низкий поклон.
– Так на чём, бишь, вечор мы остановились? – сразу, точно продолжая только что прерванный разговор, уселся Пётр за стол и опустил руку на крутое плечо генерала.
– О верфи в Воронеж, ваш сарский велишеств, – по-военному отчеканил Гордон и достал из папки какой-то чертёж. – А чтобы все тебя биль лушше, смотри, гозударь, мы с Брюс нашаль карту шертить.
Склонившись над картой, царь внимательно, как прилежный ученик, принялся слушать разъяснения своего военного наставника.
Пётр не вникал ещё в «государственность», предоставив это «некрасное» занятие матери и её ближним. Его больше прельщало другое: с утра до поздней ночи был он занят уроками голландского языка, которые брал у Андрея Виниуса [123], фехтованием и верховой ездой. Староста, барабанщик стремянного полка Фёдор научил его замысловатому барабанному бою, а Франц Яковлевич Лефорт долгими часами бился над тем, чтобы государь хоть в малой толике одолел европейские танцы.
Царь с примерным послушанием проделывал за Лефортом каждое па, длинные и тонкие ноги его болтались, цепляясь одна за другую, неуверенно шаркали по полу, подгибаясь в коленях, точно невмоготу им было удержать богатырское тяжёлое туловище, или мчались бестолково вдоль стен просторного терема. Выбившись из сил, государь останавливался на полном ходу и с размаху шлёпался в кресло.
– Нет уж, не одолеть, видать, русскому человеку, пущай хоть бы и государю, европских артей [124].
А Лефорт, продолжая игриво и легко порхать, жеманно закатывал подёрнутые прозрачным туманцем глаза и чуть приоткрывал накрашенный маленький ротик.
– Ах, мой суврен, зачем ти мучит сердце мой такими слова! Разе тот, кто умейт с грос ауторий [125]диришир целый страна, не выушится сам себя лёгкий танс? Я вижю, – Лефорт склонял голову в напудренном с завиточками парике на полукруглое, женственное плечо, – да, я вижю, мой суврен, ти стал уше зовсем лёгкий в танс, как…
– Медведь, – не давая закончить Лефорту, с неподдельной тоской вздыхал государь. – Как сущий медведь!
– Как серна, суврен. Как… – он прыгал к столику, брал пуховку и дул на неё, – как пиль от пудр.
– Мели, Емеля.
Однако настойчивое желание и упрямая воля взяли своё: кое-как Пётр все же изучил гросфатертанц. По этому случаю, а ещё и в честь недавнего рождения царевича Алексея, барон Келлер устроил вечер. Царь явился к барону в сопровождении Льва Кирилловича Нарышкина и князя Бориса Алексеевича Голицына. Запросто поздоровавшись с хозяином и гостями, Пётр оглядел исподлобья зал и нахмурился.
Келлер сообразил, чем огорчился царь, и поспешил успокоить его.
– От амстердамский бургомистр Витзен ест мне письма, гозударь, – почтительно, но не теряя собственного достоинства, поклонился он и шаркнул ногой. – Пока здесь не всех собралось, ниет ни Вейде [126], ни Кревета, ни… – он на мгновенье примолк и как будто с полным безразличием прибавил: – Ни Монс с милий дочь, послюшай, что писаль меня Витзен.
Залёгшая было на высоком лбу государя продольная складка, едва произнесли имя Анны, сразу разгладилась.
– Оно и вправду, послушать можно, – ухватился Пётр за предложение барона и, кивком позвав Нарышкина с князем Борисом, пошёл за хозяином.
Учёный и государственный деятель Витзен хорошо знал Московию, дважды посетил её [127], издал книгу «О Северной и Восточной Татарии» и продолжал интересоваться русскими делами.
В письме к Келлеру бургомистр подробно останавливался на средствах развития торговых сношений Руси с Китаем и Персией. «Наступило время, – утверждал он, – решительных действий… Ибо дальше топтаться на месте Россия не может: страну эту либо погубит иноземная промышленность, либо ей надлежит самой стать европейской державой. А достигнуть этого можно, – заключал он, – так: искать новых путей для увеличения богатства не в одной торговле, но и в промышленности. Тогда дворянство, окрепнув, успешно поборется с бунтарями украин и как прежде останется головой государства».
– Они. Одолели, проклятые, что ни день, то все новые да новые прут на Москву. Мору нету на них.
Стрешнев бранился, видимо, порядка ради. По лицу, по тревожному взгляду и придавленному голосу чувствовалось, что обратившаяся в паломничество тяга челобитчиков на Москву действует на него не только возмущающе.
– А тут как на грех, – взъерошил он бороду, – саранча, почитай, добрую половину урожая пожрала.
Царица торопливо перекрестилась.
– Саранча не от нас, от Бога она. Так и скажи челобитчикам: помещики-де своевольничают, и на то государь Богом послан, чтоб неправды ихние судить, а саранча – испытание свыше. Против неё бороться надобно не челобитными да мятежами, но покаянием и молитвою. Не единожды учил сему людишек ещё и вечной памяти гораздо тихий царь мой и Богом данный супруг Алексей Михайлович.
Она запросто обняла боярина, ткнулась губами в его щёку и хотела опуститься в кресло, но, прислушавшись, отпрянула в красный угол.
Из сеней донеслись знакомые нетерпеливые шаги сына.
Пётр вошёл в терем, не постучавшись, и презрительно ухмыльнулся.
Однако Наталья Кирилловна быстро оправилась и, чтобы отвести сына от обычных злых намёков на её отношения к Стрешневу, первая набросилась на него:
– Да русский ты иль басурман некрещёный?!
Пётр сдвинул набекрень шляпу с белым пером, оглядел в зеркальце свой новый английский наряд, гостинец Англо-Московского торгового общества, и шаркнул ногой.
– А не покажешь ли милость, фру, не сотворишь ли променад по Арбату с кабалером сувреном [121]? Аль не магнифиценцей [122]мы бояр плешивых? – Он подмигнул Стрешневу, ткнул пальцем в его брюшко, но, заметив, как зарделась стыдливо мать, сгрёб её в охапку и высоко подбросил.
Наталья Кирилловна мгновенно размякла.
– Силища-то! Сразу видать семя нарышкинское! – с годостью произнесла она. – Отстань, ведмедь, все кости помял!
До отказа вытянувшись и запрокинув голову, Тихон Никитич подобострастно заглянул в поблёскивающие царёвы глаза:
– Доподлинно витязь из витязей, всю Богом данную тебе Русь на плечи вскинешь да с нею во славе по европским странам с победой пройдёшь.
На круглом и бледном лице государя, едва тревожа родинку на правой щеке, зазмеились тёмные борозды не то судороги, не то улыбки.
– А занадобится по Европе пройтись, не у тебя, боярин, благословлюсь.
Он жадно облизнулся и, строго сдвинув брови, отошёл к оконцу.
В тереме стихло, как в алтаре перед выносом даров. Не смея вздохнуть, Стрешнев на носках попятился к выходу.
Царь резко повернулся к нему.
– Так-то вот все вы; едва о деле с вами, с боярами, а вы уж и в бега норовите.
Царь согнул несоразмерную с туловищем длинную тонкую ногу и ударил неожиданно боярина коленом под живот.
– Прочь, лиса! Одним и умён ты, что, псу подобно, на рыле ухмылки угоднические держать горазд!
Не простившись с матерью, Пётр, чуть сутулясь, вылетел в сени и помчался на половину жены. За ним, лёгкими тенями, скользнули провожавшие его всюду два потешных преображенца.
Окружающие царя стали замечать, что Пётр, вначале избегавший свиданий с Евдокией Фёдоровной, всё чаще бывал у неё, старался быть ласковей с ней и внимательней.
Государь и в самом деле хотел примириться с женой, найти что-либо общее, такое, которое могло бы хоть в малой доле породнить их, но каждый раз все его попытки кончались ничем. Покорное, как у монахини, лицо царицы, пришибленный взгляд белесых глаз, тучнеющее тело и резко разнящийся с елейной внешностью визгливый голос отталкивающе действовали на него, порождая глухое чувство брезгливости и раздражения.
И всё же он упрямо шёл к ней, тянуло в пропитанную насквозь ладаном и кадильным дымом светлицу то особенное, сдобренное странным оттенком горделивой радости и суеверного страха чувство, которое охватывает обыкновенно человека в томительном ожидании первенца…
Дойдя до порога светлицы, Пётр задержался немного, зачем-то снял шляпу, повертел её нерешительно в руках, подул на перо и потом уж приоткрыл дверь.
Евдокия Фёдоровна лежала на пуховиках и лениво, точно выполняя неприятный урок, стонала. Увидев мужа, она ухватилась руками за вздутый живот и смолкла. Острое чувство жалости охватило царя.
– Томишься, Дунюшка?
На жёлтое, как перезревшая дыня, лицо царицы легла тень улыбки. Евдокия Фёдоровна чуть приподнялась на локте, взяла руку мужа и с глубоким проникновением поцеловала её. «Не челомкает, а словно бы ко кресту прикладывается, – уже с раздражением подумалось Петру. – У Монсовой поучилась бы ласке».
Воспоминание об Анне Монс вконец испортило настроение государя. Посидев немного из приличия и не обменявшись ни словом с женой, он вдруг щёлкнул себя по лбу.
– Эка ведь память! Из ума вон, что нынче сидение у меня.
И чуть коснувшись мясистых губ жены, ушёл.
На дворе стонала метель. Белые улички Преображенского были пустынны. Укутавшись в медвежью шубу, Пётр вышел за ворота усадьбы и, размахивая руками, направился к Генеральскому двору.
В съезжей избе было душно и шумно, как в корчме. Дьяки сидели за длинными столами в шубах и, промокшие от пота, вершили дела государственности.
Царь прошёл в горницу, где находилось управление потешных войск. Генерал Патрик Гордон не торопясь поднялся с лавки и отвесил низкий поклон.
– Так на чём, бишь, вечор мы остановились? – сразу, точно продолжая только что прерванный разговор, уселся Пётр за стол и опустил руку на крутое плечо генерала.
– О верфи в Воронеж, ваш сарский велишеств, – по-военному отчеканил Гордон и достал из папки какой-то чертёж. – А чтобы все тебя биль лушше, смотри, гозударь, мы с Брюс нашаль карту шертить.
Склонившись над картой, царь внимательно, как прилежный ученик, принялся слушать разъяснения своего военного наставника.
Пётр не вникал ещё в «государственность», предоставив это «некрасное» занятие матери и её ближним. Его больше прельщало другое: с утра до поздней ночи был он занят уроками голландского языка, которые брал у Андрея Виниуса [123], фехтованием и верховой ездой. Староста, барабанщик стремянного полка Фёдор научил его замысловатому барабанному бою, а Франц Яковлевич Лефорт долгими часами бился над тем, чтобы государь хоть в малой толике одолел европейские танцы.
Царь с примерным послушанием проделывал за Лефортом каждое па, длинные и тонкие ноги его болтались, цепляясь одна за другую, неуверенно шаркали по полу, подгибаясь в коленях, точно невмоготу им было удержать богатырское тяжёлое туловище, или мчались бестолково вдоль стен просторного терема. Выбившись из сил, государь останавливался на полном ходу и с размаху шлёпался в кресло.
– Нет уж, не одолеть, видать, русскому человеку, пущай хоть бы и государю, европских артей [124].
А Лефорт, продолжая игриво и легко порхать, жеманно закатывал подёрнутые прозрачным туманцем глаза и чуть приоткрывал накрашенный маленький ротик.
– Ах, мой суврен, зачем ти мучит сердце мой такими слова! Разе тот, кто умейт с грос ауторий [125]диришир целый страна, не выушится сам себя лёгкий танс? Я вижю, – Лефорт склонял голову в напудренном с завиточками парике на полукруглое, женственное плечо, – да, я вижю, мой суврен, ти стал уше зовсем лёгкий в танс, как…
– Медведь, – не давая закончить Лефорту, с неподдельной тоской вздыхал государь. – Как сущий медведь!
– Как серна, суврен. Как… – он прыгал к столику, брал пуховку и дул на неё, – как пиль от пудр.
– Мели, Емеля.
Однако настойчивое желание и упрямая воля взяли своё: кое-как Пётр все же изучил гросфатертанц. По этому случаю, а ещё и в честь недавнего рождения царевича Алексея, барон Келлер устроил вечер. Царь явился к барону в сопровождении Льва Кирилловича Нарышкина и князя Бориса Алексеевича Голицына. Запросто поздоровавшись с хозяином и гостями, Пётр оглядел исподлобья зал и нахмурился.
Келлер сообразил, чем огорчился царь, и поспешил успокоить его.
– От амстердамский бургомистр Витзен ест мне письма, гозударь, – почтительно, но не теряя собственного достоинства, поклонился он и шаркнул ногой. – Пока здесь не всех собралось, ниет ни Вейде [126], ни Кревета, ни… – он на мгновенье примолк и как будто с полным безразличием прибавил: – Ни Монс с милий дочь, послюшай, что писаль меня Витзен.
Залёгшая было на высоком лбу государя продольная складка, едва произнесли имя Анны, сразу разгладилась.
– Оно и вправду, послушать можно, – ухватился Пётр за предложение барона и, кивком позвав Нарышкина с князем Борисом, пошёл за хозяином.
Учёный и государственный деятель Витзен хорошо знал Московию, дважды посетил её [127], издал книгу «О Северной и Восточной Татарии» и продолжал интересоваться русскими делами.
В письме к Келлеру бургомистр подробно останавливался на средствах развития торговых сношений Руси с Китаем и Персией. «Наступило время, – утверждал он, – решительных действий… Ибо дальше топтаться на месте Россия не может: страну эту либо погубит иноземная промышленность, либо ей надлежит самой стать европейской державой. А достигнуть этого можно, – заключал он, – так: искать новых путей для увеличения богатства не в одной торговле, но и в промышленности. Тогда дворянство, окрепнув, успешно поборется с бунтарями украин и как прежде останется головой государства».