- "Какой у вас прекрасный платочек!" - воскликнул Пастухов с неподдельным восторгом, а Настенька не тоном Марьи Антоновны, не лукаво-кокетливо, а грустно и серьезно ответила ему:
   - "Вы насмешники, лишь бы только посмеяться над провинциальными".
   Зрители, кажется, были рады такому серьезному повороту дела. Пастухов прильнул губами к плечу Настеньки, которая смотрела в нарисованное окно и наивно спрашивала у него:
   - "Что это там как будто бы полетело? Сорока или какая другая птица?"
   И в ответ на возмущение Настеньки - Марьи Антоновны он закричал с болью, с трепетом душевным:
   - "Простите, сударыня: я это сделал от любви, точно, от любви!" Из любви, право, из любви! - повторял Пастухов.
   В первых рядах весело переглядывались. Юлия Егоровна незаметно нашла руку мужа. Маша сочувственно смотрела на молодую пару, понимая, что им не так-то уж легко приходится. Но зал был доволен: смеяться доводилось весь вечер - смешил и автор, и актеры, и многие несуразности домашнего спектакля, - маленькая доза драматизма казалась вполне уместной. Харитина строже других смотрела спектакль, отвечала улыбкой не на слова актеров, а на заразительный смех соседей и была особенно довольна этой неожиданно возникшей чувствительностью. Один Мровинский недоумевал, но мичман Попов шепнул ему что-то на ухо, и вскоре инженер вместе с другими горячо вызывал Пастухова, заглушая звон колокольчика, который оповещал о том, что Иван Александрович Хлестаков навсегда укатил из дома Сквозник-Дмухановского.
   Хлестаков укатил на лучшей тройке и с предписанием почтмейстера в кармане, а Пастухов снял с лица румяна, переоделся и ждал Настеньку у крыльца, прижимаясь к стене, чтобы не быть замеченным кем-нибудь из сослуживцев.
   - Я провожу вас, Настенька, - сказал он.
   Девушка протянула ему руку. От руки Настеньки знакомое тепло разошлось по всему телу Пастухова, примиряя его с жизнью и удерживая готовые сорваться слова упрека.
   Наконец Пастухов спросил:
   - Почему вы так переменились ко мне?
   - Не нужно об этом, - попросила Настя.
   - Отчего же не нужно! - Мичман остановился. - Это выше моих сил молчать, видеть, что вы пренебрегаете мною, любить вас...
   - Молчите!
   Пастухов испугался силы и боли, с какой было брошено это слово. Настя вырвала руку и заговорила поспешно, будто опасаясь, что Пастухов не даст ей договорить:
   - Не мучьте меня, Константин Николаевич! Вы добрый, хороший, - зачем же вам мои слезы, мое горе? Я давно вижу: мы не пара... Нет, нет, не пара, что бы ни говорили вы, Маша и все люди... Хотела сказать вам, открыться и все боялась. Не хватало решимости своими руками разбить счастье, может быть единственное счастье всей жизни...
   Константин воспользовался паузой.
   - Это безумие, Настенька! - воскликнул он.
   - Вы приехали на хутор - помните? - смелый, хороший, усталый... Все обрадовались, а я вдруг поняла, что нам не быть вместе, не быть, хоть вы и любите меня и хотите мне добра. Пощадите меня, Константин!
   Пастухов бросился к девушке и обнял ее. Настя вздрагивала, - но то были не слезы, не боль, а чувство, которому она тщетно сопротивлялась. Он целовал ее руки, лицо, говорил волнуясь о письме к матери: в письме он просил ее согласия на женитьбу, убеждал, клялся.
   - Все равно... Все равно... - отвечала Настя потерянным и счастливым голосом. - Все равно... Прикажут - и вы навсегда оставите Петропавловск... Я не хочу быть вам обузой...
   - Мы на всю жизнь полюбили друг друга... Вы поселитесь с моей матерью в Петербурге. Вместе будете ждать, и я приеду...
   Они стояли, обнявшись, на тесной улочке, уходившей под гору, к дому Завойко. Настя спрятала мокрое лицо на плече мичмана и повторяла, словно в забытьи:
   - Все равно, все равно, милый...
   В темноте где-то подле них раздались голоса, и Пастухов с Настей стали быстро подниматься к дому. Миновали тополевую аллею, пустынный двор и, поднявшись по скрипучим ступеням крыльца, прошли в комнату девушки. Не снимая пальто, Настенька прильнула к пылавшему лицу Пастухова, целовала в темноте его глаза, лоб и шептала, задыхаясь от волнения:
   - Все равно... Все равно, милый, единственный... Ни о чем не жалею... Родимый!..
   II
   Что за раздолье нестись по Сибири в крытой кибитке, запряженной тройкой сильных лошадей! Ветер посвистывает с боков, подхватывает снег, взлетающий из-под кованых копыт, норовит бросить его в щели, сквозь которые путник время от времени смотрит на привольный, светлый край.
   Летишь и летишь в санях, роняя в степную тишину ясный звон колокольчиков. Мчатся, подняв головы, кони, ласково шуршат по первопутку полозья, и кажется - нет на свете земли шире, воздуха чище и края привольнее. Тут бы и жить человеку - среди светлых зим, нетронутых лесов, неисчисленных пространств...
   Когда позволяет погода и тяжелые хлопья не застилают все вокруг, Дмитрий распахивает кожаный полог кибитки и любуется заснеженной степью, не слыша ни окриков ямщика, ни тонкого голоса колокольчика. Рубленые станции с подобострастными пьяненькими смотрителями, со встречными чиновниками, потрясающими своими подорожными, с пунцовыми от чая и тепла купцами, едущими на собственных лошадях, станции с непременным кисловатым запахом хлеба, овчин и казенного присутствия быстро скрываются за горизонтом, и еще быстрее исчезают из памяти Дмитрия.
   Зима только началась, - люди еще не оделись в длинные тулупы поверх шинелей и шуб, не покрякивают, не покачивают головой, выходя из теплых изб на мороз.
   Зима только началась, а уже ровный свет залил степь, и тишина ее стала особенной, полной, без шороха трав, без звона кузнечиков и крика птиц в высоком небе.
   Необъятна, могуча сибирская земля! Версты мелькают, как тени придорожных деревьев. Стоверстные княжества и тысячеверстные державы, именуемые уездами и губерниями, остаются позади, а навстречу по-прежнему несется белая степь и седые, дремлющие леса.
   Но заноет жалобно встречный колокольчик, послышится тягучая арестантская песня, мелькнут бледные, заросшие лица скованных попарно людей и широкие спины жандармов, застынет у обочины арестантский поезд, пропуская барина на курьерской тройке, - и сердце сожмется от боли, и мир уже не покажется таким прекрасным. Тронешь кучера за плечо, прикажешь остановиться и, встав на передок, долго-долго смотришь вслед возкам, едва прикрытым дерюгой. Так и стоишь, пока слышится чужая песня, пока серые возки не начинают сливаться с дорогой, пока привычный ко всему ямщик не скажет наставительно: "Поехали, однако, барин..."
   И снова белая дорога без конца, без края, тайга, снова редкие деревни и степь, освещенная косыми лучами зимнего солнца.
   Вот она, удивительная ширь земли русской, столь созвучная своим размахом и спокойствием душе народной! Утесы Аяна, базальтовые скалы Джугджура, лесистые горы и сопки, узкие просеки сквозь леса и болота, тропинки, обходящие валуны, топи, колючие заросли, обрывающиеся у горных рек, - все это преддверие великой равнины.
   Тут бы и жить человеку, не ведая горя, теснее сдвинув маленькие деревни, радуясь каждому новому дню, провожая путников ласковым взглядом и взмахом руки, не знающей холода кандалов...
   А ухо ловит далекий, медленно растущий звон колокольчиков, - словно шаман осторожно шевелит бубном и крадется по кругу, закрыв глаза: заманивает злых духов. И еще и еще раз дерюжный скорбный поезд, кандалы, прохудившиеся валенки, подаренные крестьянами в пути, снова недобрый взгляд из-под нахмуренных бровей на мчащуюся мимо тройку. И темные, глухие окна деревень и рабское подобострастие опустившихся чиновников.
   Долго щемит сердце, долго звучит в нем горестная песня, долго жгут его суровые взгляды увозимых на восток людей, след которых уже замела поземка. Не скоро оживет сердце в полную силу, не скоро даст оно широко вздохнуть молодой груди, не скоро поддастся гипнотизму пространства.
   Но тайга и степь возьмут свое! Надвинется вдруг добрый лохматый лес, которому и мороз нипочем, закроет ямщика от ветра, забалуется и стряхнет на него рассыпчатый снег с ветвей в благодарность за сердечную ямщицкую песню. Стоит, неподвижный, хвастаясь нерастраченной зеленью, постреливая да покрякивая на страх длинноухим. А то остановится с разбегу как вкопанный, послав вперед несколько деревцев, помоложе да посмелее, поглядеть, что впереди: небольшая ли луговина, затерявшаяся в лесу, речное ложе или снова началась бескрайняя степь? Громче звучит голос ямщика, точно открывшийся простор прибавил ему сил, дал песне крылья и она долго еще будет лететь к темнеющему позади лесу.
   III
   Друг мой Алеша!
   Спешу отправить с декабрьской почтой последнее в нынешнем году письмо. Снег падает как никогда обильно - это говорят и старожилы - и скоро укроет нас от целого света. Порою кажется, что Петропавловск вовсе скроется под снегом и его не найдет ни вражда англичан, ни Ваша неторопливая дружба. А мы все уснем и проснемся через много лет, чище и лучше прежнего, а главное - счастливее.
   Не удивляйтесь тону моего письма. Оно не похоже на прежнее, которое привез Вам Дмитрий Петрович. Что ж поделаешь! Видно, и я уже не та, что была прежде... Пишу откровенно, как на духу. Да и кому еще могла бы я открыть душу свою? Отец суров со мною с того самого дня, когда я, пренебрегая мнением ханжей, отважилась проводить ночи у постели умирающих. Матушка присматривает мне жениха - занятие нелегкое на Камчатке, хотя за последнее время рядом с "Авророй" в порту выстроилась небольшая флотилия зимующих судов: корвет "Оливуца", транспорты "Двина", "Иртыш", "Аян" и бот "Кадьяк".
   Впереди долгая зима. Раз в неделю бал у Завойко. У подъезда вместо карет и колясок нарты и собаки. В шесть часов зажигают огни в доме, а к семи праздник в полном разгаре. Все тот же капельмейстер, играющий левой рукой, шумный ужин и непременная "восьмерка", которую танцуют до глубокой ночи. Или катанье на собаках, крики каюров, узкие нарты, охотно опрокидывающиеся в снег. Если бы судьба послала мне Вас, я больше и не хотела бы, - вдвоем на нартах мы неслись бы впереди всех. Но этому не бывать. Снег, закрывающий все дороги к нам, твердит мне ежечасно: "Не бывать! Не бывать! Не бывать!"
   Предчувствую, что наступающий год многое изменит в моей судьбе, толкнет меня на какие-то важные решения. Это не пустые мечты и не игра расстроенных нервов. Год назад я ведь ничего подобного не ощущала. Жизнь шла мимо, я оставалась вне серьезных ее интересов, в слишком узком кругу. Теперь, после бывших тут сражений, после чувствительных жертв, я иначе думаю о жизни и, кажется, вижу свою дорогу, - только бы достало сил пойти по ней. Еще и еще раз вспоминаю Вас: "Жизнь есть действование!" Что я стану делать? Может быть, попрошусь к любезному Василию Степановичу в добровольные помощники по хозяйственному устройству края (не вздумайте смеяться надо мной!) или вернусь в Россию и стану учить грамоте деревенских ребят... Не знаю, что будет, но без любимого дела я уже не смогу прожить.
   Остаюсь преданная Вам
   Маша.
   ЯЛУТОРОВСК
   От Тобольска Максутов повернул на юго-запад, к Ялуторовску. Дорога шла вдоль Тобола, то приближаясь к берегу, то убегая в прибрежные леса. Здесь было тише, чем на главном сибирском тракте, и соответственно больше внимания оказывалось флотскому мундиру Максутова.
   Городок вынырнул из снежной пелены внезапно. С бедной церквушкой, с сиротливой каланчой, обшитой потемневшими досками, и бревенчатыми домами, утонувшими в сугробах. Голые деревья бросали унылые тени на снег. Под ногами редких прохожих поскрипывали дощатые мостки-тротуары, покрытые наледями.
   На почтовом дворе Максутову указали дом вдовы Бронниковой, в котором жил Пущин с друзьями. Он выделялся среди прочих обывательских домишек величиной и сходством с почтовой станцией. Над землей он поднят выше других и имел что-то вроде простенького мезонина, что позволяло издали приметить его и запомнить среди соседних купеческих строений, щеголявших изобильной резьбой.
   Был тихий предвечерний час. Ямщик остановил лошадей у ворот дома. Сразу же от крыльца навстречу побежала девочка, как будто ее предупредили о приезде Максутова и велели ждать его. Девочка была в больших пимах и куталась в платок, наброшенный прямо на платье.
   - Почта? - спросила она, открыв калитку.
   - Почта, - подтвердил Максутов.
   Не сказав больше ни слова, девочка убежала в дом.
   Максутов медленно шел по скрипучей снежной дорожке. Он волновался. Может быть, сказаться человеком занятым, из любезности согласившимся передать письма иркутских друзей и родственников? Сдать пакеты, заночевать на почтовом дворе и с рассветом тронуться дальше, на Тюмень - последний крупный пункт до Уральских гор...
   Как встретят его здесь?
   Чувство какой-то стесненности замедляло шаги Дмитрия. Он еще не родился на свет, когда эти люди под конвоем голубых мундиров проследовали в Сибирь, в рудники, на каторгу. Пущин, Оболенский, Муравьев-Апостол...
   Максутов боялся их вопросов и немалых вопрошающих взглядов. Он так мало знает жизнь! Ему нужно было попасть на Камчатку, чтобы от сибирского жителя Зарудного узнать много такого, что следовало бы знать в Петербурге. Да, лучше, не объявляясь, сдать письма, откланяться и не заставлять людей оказывать ему, как гостю, знаки внимания.
   Он уже готов был повернуть к воротам, но вспомнил насмешливые глаза есаула Мартынова, его прямые, откровенные суждения и заколебался. К тому же открылась дверь, и уходить было поздно.
   - Входите, входите, милостивый государь! - крикнул ему кто-то с крыльца. - Не испытывайте нашего терпения!
   Следуя за седым человеком по длинному полутемному коридору, Максутов вошел в просторную комнату. Тут тепло, накурено и людно.
   Войдя в комнату, человек резко обернулся. Максутова поразило его лицо: седые волосы, седые усы, нависающие над энергично сжатым ртом и коротким, упрямым подбородком, и совсем молодые, горящие глаза, проницательно глядевшие из-под седых бровей. Выправка старика строгая, военная, а две глубокие складки у рта сообщают всему лицу решительное выражение.
   Он подал Максутову руку и отрекомендовался:
   - Пущин. Иван Иванович. - Широкий, привычный жест. - Мои товарищи по сибирскому уединению.
   Максутов поклонился, но вместо того чтобы представиться или объявить им о письмах из Иркутска, неожиданно сказал:
   - Господа, я привез вам добрую весть с берегов Тихого океана. Небольшой гарнизон Петропавловского порта наголову разбил неприятельский десант.
   Все бросились к Максутову. Он был мгновенно усажен за стол. Посыпались вопросы, восклицания. И представляться Максутову не пришлось все выяснилось из его сбивчивого, неровного рассказа. Сам собой нашелся и тон.
   Кроме Пущина и его верных товарищей по ссылке: Евгения Петровича Оболенского, Матвея Ивановича Муравьева-Апостола и Аннушки - дочери Пущина, тут находился ялуторовский мещанин Росманов, высокий, с бородкой клинышком и светлыми, мечтательными глазами, друг Якушкина и талантливый механик-самоучка. Он держался скромно и молчаливо, но, видимо, давно привык к этому дому. Аннушка устроилась подле отца. Ее круглое детское личико поразительно повторяло склад и черты лица Пущина, его живость и энергию.
   Вист, за которым Максутов застал этих состарившихся в ссылке людей, мгновенно был отставлен. Ни разу еще не рассказывал он о петропавловском деле так страстно, взволнованно. У Муравьева он был несколько скован, хотелось изложить все покороче, не расходясь с официальным донесением, рассказать о разгроме неприятеля так, чтобы военная целесообразность защиты Петропавловска в будущем году казалась несомненной. Тут можно было говорить всю правду - Камчатка спасена доблестью простого солдата, умом и решимостью молодых офицеров, выдержкой таких начальников, как Изыльметьев и Завойко. Но прежде всего - солдаты, матросы, артиллеристы, показавшие неприятелю силу и бесстрашие русских, несмотря на поразительную недостаточность средств.
   Максутов вспоминал мелкие эпизоды боев, имена солдат, рассказывал подробности, которыми не могли не интересоваться слушавшие его бывшие офицеры.
   Муравьев-Апостол, низенький, с волевым взглядом настороженных умных глаз, интересовался военной стороной дела. Он говорил отрывисто, громко и часто поглаживал низко свисающие сивые усы. Набрасывал на бумаге план Петропавловска, требовал от Максутова подробностей.
   - Удивляюсь одному, - воскликнул Пущин, услыхав от Максутова цифру защитников порта, - при множестве войска в России его никогда нет там, где оно нужно! Всё заботы о мундирах, высочайшие повеления о киверах, выпушках, панталонах.
   Максутову было приятно, что эти люди не скрывали от него своих мыслей. Их откровенность не утомляла его, не держала в напряжении, как неожиданная словоохотливость Муравьева. Оболенский и Муравьев-Апостол успели пробежать письма из Иркутска и уже уведомлены о Максутове. Но решающую роль сыграл все-таки его рассказ, - по комментариям и оценкам Максутова можно было судить и об образе его мыслей.
   Худощавый Оболенский время от времени наклонялся к Максутову, придвигая к нему свое красивое холеное лицо: большие глаза, грустно глядевшие из-под тяжелых век и огромного лба с крутой, почти прямой линией надбровий; седой карниз ровно подстриженных усов, скрывающих верхнюю губу; широкий мягкий подбородок. Он все расспрашивал о своем племяннике, Николае Дмитриевиче Свербееве:
   - Понравился ли Коленька? Каков он? По-прежнему самонадеян? Из писем не все узнаешь.
   Весь он был какой-то лучащийся, скромный, в белом вязаном жилете, в светлом шелковом платке вокруг тонкой шеи, в изящном верхнем платье собственного кроя.
   Расспросам не было конца - об участии камчадалов в деле, о дороге с побережья Охотского моря в Иркутск, о китобойном промысле, об артиллерийских новшествах, об Иркутске, Муравьеве... От них он узнал о поражении под Альмой, о тяжелых потерях и неудачах в Крыму и о стойкости защитников Севастополя.
   - Мы здесь читаем все, что можно, о современных событиях, - заметил Пущин. - Все, что дозволено цензурой и доставляется нам верным союзником купцом Балакшиным. Представьте, - Пущин весело сверкнул глазами, - нашелся среди местных толстосумов благодетель. Исполняет наши поручения, выписывает книги, журналы, которые иначе должны были бы с громкими нашими прилагательными отправляться в Тобольск, прежде нежели доходить к нам...
   - Как вы думаете, Иван Иванович, - спросил Максутов, - могу ли я рассчитывать на успех при дворе? Войдут ли там в нужды порта?
   - Не знаю, - проговорил Пущин задумчиво. - Двор, Петербург - все это слишком далеко. Между нами обстоятельства и Урал. Стараемся на расстоянии понять наших звездоносцев, постичь новейшие закономерности, но не всегда это удается. При громадных усилиях народа не видишь деятеля - оттого современные дела так неимоверно тяготят.
   - Но интересы России на Востоке так очевидны! - воскликнул Максутов, волнуясь. Ему не хотелось верить, что его миссия, казавшаяся вначале такой легкой, может потерпеть неудачу.
   - Они были очевидны и в дни нашей молодости, - живо возразил Пущин. Многие из нас обращали внимание правительства на Восток: Рылеев, Штейнгель, Завалишин... всех не упомнишь. А далеко ли продвинулись в этом вопросе за четверть века? - глаза Пущина гневно засверкали. - Если и продвинулись отчасти, то благодаря Невельскому, благодаря предприимчивым людям, действовавшим на свой страх и риск. Нессельроде грозил им дыбой и в подлых мечтах своих уже срезал у них эполеты...
   - И головы у тех, кто не имел чести носить мундир! - воскликнул Муравьев-Апостол, уже не в первый раз вскакивая с места, чтобы быстрым своим шагом измерить расстояние от дверей до этажерки, туго набитой книгами.
   Ни годы - а Муравьеву-Апостолу было за шестьдесят, - ни тяжелое ранение, полученное еще в молодости, под Кульмом, не сломили его крепкой натуры. Он был бодр и, похаживая по комнате, весело напевал себе под нос куплеты времен Отечественной войны.
   Пущин сделал усилие над собой, чтобы вернуться к вопросу Максутова, не досказав свежему человеку тех гневных, обличительных слов, которые постоянно - за чтением книг, за работой по сельскому хозяйству, за невольными врачебными занятиями - рвались наружу, искали выхода.
   - Желание властвовать над человеком, пагубный деспотизм - вот что мешает нам, милостивый государь! Возьмите Сибирь - здесь нет крепостных. Это благо всего края, и такое благо, которое имеет необыкновенно полезное влияние. И что же вы думаете? Многие, и в Петербурге и здесь, ночей не спят, все думают о том, как перенести заразу крепостничества на сибирскую почву. В несчастных наших чиновниках есть страсть - едва дослужатся до коллежского асессора, тотчас заводят дворню. Ничто, кроме собственных выгод, не может вывести их из сонного состояния. Что значат выгоды России?! Кому из звездоносцев, окружающих трон, придет на ум помыслить о будущем народа? Они хотят иметь Сибирь большим острогом, карцером, каторгой, ледяным жерновом для истребления неугодных и инакомыслящих, в тупости и подлости своей не думая о том, что богатый русский край станет добычей чужеземцев: английский купец им ближе нашего брата, ближе поляка, поднявшего знамя свободы. Это люди, глухие к наставлениям века, люди без совести, без чести...
   - Ты увлекаешься, Иван, - мягко заметил Оболенский, и его большие грустные глаза под высоким и чистым лбом оживились иронией. - Николай расчетливый политик. У него достаточно тонкий нюх, чтобы учуять выгоду в петропавловском деле...
   - Если только он не схватил насморка после Альмы, после осенних неудач в Крыму и изменнических маневров Австрии и Пруссии. Есть от чего занемочь и его дубовой натуре. - Пущин обнял ладонями голову задремавшей у его ног Аннушки. Заговорил взволнованно, глубоко дыша: - Вот и пришла кара! За все, за все. За мерзость и подлость. За палачество. За страдания нашего народа. Проклято будет имя тирана. А Россию не убить, она непременно подымется, она скажет свое слово...
   Неожиданно Пущин умолк. В коридоре раздались громкие шаги, кашель, сопение. Росманов беспокойно заходил по комнате и остановился в простенке между печью и книжным шкафом.
   - Пристав! - объяснил Максутову Оболенский. - Дать о себе знать стуком не соглашается: усматривает в этом умаление власти. Предпочитает играть "зорю" носом.
   - Войдите! - зычно крикнул Муравьев-Апостол. - Господин Чемерзин, милости просим!
   Человек за дверью умолк, но не торопился войти.
   - Оскорбился, - шепнул Оболенский. - Оригинал! И "войдите" и "господин Чемерзин" - все это, на его взгляд, преднамеренное утонченное оскорбление. Иногда этот субъект является к Якушкину в школу и сидит часами, не сводит с него собачьих глаз. А городничий, представьте, слывет либералом...
   Вошел пристав, ступая на носки, словно в каблуках обнажились гвозди и нельзя было стать на пятки. Странно выглядело это щуплое существо с пребольшим хрящеватым носом. Низкий, иссеченный морщинами лоб, две оловянные пуговки вместо глаз и тонкий, ровный, как надрез, рот - все это для того будто существовало, чтобы оттенить монументальность носа пристава.
   Он небрежно поклонился, с таким видом, будто не было ни предупредительного покашливания его за дверью, ни вызывающего приглашения Муравьева-Апостола.
   - Мне стало известно, - начал он медленно, скрипучим, сухим голосом, зная по опыту, что горячий Пущин вставит слово, и ему, господину приставу, не придется расходоваться на целую фразу. К тому же он старался сохранять мудрую неопределенность с этими ссыльными, в прошлом капитанами, подполковниками, лейб-гвардейцами.
   - Совершенно верно, господин Чемерзин! - подхватил Пущин. - К нам пожаловал дорогой гость - лейтенант, князь Дмитрий Петрович Максутов.
   Максутов встал и молча поклонился. Оловянные пуговки смотрели недоверчиво. "Видали мы и князей, - говорили они, - и поосанистее твоего. Сегодня князь, а завтра ялуторовский житель, без права переписки, под надзором господина Чемерзина". В полной добродушной фигуре Максутова пристав не заметил ничего похожего на дворянское достоинство, на ту захватывающую дух осанистость, которую Чемерзину доводилось наблюдать у лиц, приезжавших ревизовать городничего.
   - Разрешите полюбопытствовать...
   Пристав протянул руку ладонью вверх.
   - Покажите господину приставу ваши бумаги, - подсказал Муравьев-Апостол, - хотя бы подорожную...
   Пока Максутов отыскивал подорожную, пристав обвел взглядом комнату, отметил присутствие Росманова и зачем-то улыбнулся Аннушке. Бумагу рассматривал долго и, возвращая ее, сказал со вздохом сожаления:
   - Дали крюку-с, ваше сиятельство! Жаль. Ялуторовск-то в подорожной не значится.
   - Разве? - удивление Максутова прозвучало искренне.
   - Упустили-с! - сочувственно проскрипел пристав. - Форменная ошибка-с! - И он нацелил свой нос на Росманова: - Росманов!
   Механик вышел из укрытия.
   - Что вам угодно-с?
   - Проходя мимо вашего двора, я заметил странный предмет, доступный всеобщему обозрению...
   - Это ветромер, господин пристав.
   - Что-с? - строго переспросил Чемерзин.
   - Ветромер. Прибор для измерения не только направления, но и силы ветра.
   - Вот оно что! - многозначительно протянул пристав. - Для познания стихий? Не верите в божий промысел?
   - Необходимый предмет, - возразил Росманов. - Полезный для хозяйства, для предупреждения несчастий в пути... Я сохраняю его на время отсутствия господина Якушкина.