Страница:
Разбой Трифонова грозил восстановить против русских население отдаленных камчадальских острожков, а в условиях надвигавшейся военной грозы это было опасно и нетерпимо.
Завойко давно воевал с Трифоновым, но до сих пор ничего не мог поделать с богатым купцом. Запойный гижигинский исправник потворствовал купцу, а в самом Петропавловске влиятельные чиновники помогали Трифонову прятать концы в воду. Завойко нюхом чуял неладное, неудачи бесили его, а праздное любопытство чиновного люда и офицеров подливало масла в огонь.
Наконец терпение Завойко истощилось: титулярный советник Зарудный, вернувшийся ранней весной, еще на собачьей упряжке, из поездки в Верхне-Камчатск, доложил губернатору о новом злодействе Трифонова: его приказчики споили и начисто обобрали большое селение в низовьях реки Камчатки и сожгли две избы. Полицмейстер получил предписание отправиться на место и, если обвинения подтвердятся, взять Трифонова под стражу и доставить в Петропавловск.
- Давно прибыл? - спросил Завойко, едва Губарев закрыл за собой дверь.
- Только что. - Но заметив, что взгляд Завойко скользнул по его чистенькому мундиру. Губарев поспешно добавил: - Домой заглянул, жена совсем плоха...
- Что Трифонов? - Завойко одолевало нетерпение.
- Осмелюсь доложить: не нашел я Трифонова. - Брови Завойко удивленно поползли вверх, и Губарев, как всегда, оробел. - Больше недели ждал купца в Гижиге, дорогой искал - все напрасно. Уехал-с. Жена говорит - к чукчам, за оленьими дохами; торгующий американец тамошний уверял меня, что в Иркутск - с золотом и мехами. Поди разберись, - полицмейстер пожал плечами.
- Ну-с, а как следствие, голубчик? - спросил Завойко, темнея и поматывая головой. Он знал, что весть о новой неудаче быстро разнесется среди чиновников.
- Проведено-с, ваше превосходительство. По всей форме-с... Полицмейстер опасливо поглядывал на Завойко. Он боялся этого короткого поматывания головой, высоко взлетевшей брови, маленькой руки, барабанившей по столу. - Селение ограблено, дома сожжены. Однако решительно невозможно сказать, кем это сделано. Местные жители затрудняются точным ответом.
- Запугал их разбойник, нож к горлу приставил - вот и затрудняются! Василий Степанович досадливо поморщился. - Посади Трифонова на цепь, такое заговорят - уши заткнешь.
- Не могу знать-с. Трифонов не один, ведь кругом купцы... Брагин, Копылов, Бордман, Чэзз. И Жерехов, надо полагать, не без греха. Поди узнай.
- Чертовщина какая-то... - Завойко придирчиво оглядел полицмейстера. - А ты точно ли все вызнал?
- Смею надеяться - все, - обиделся Губарев.
- Обиды, братец, оставь, - зло накинулся на него Завойко. - Ты, небось, ворох бумаг привез, а на что они мне? Трифонова мне подавай, приказчика его, каторжника Скосырева, в железах приведи. Слышь, Губарев, губернатор погрозил ему кулаком, - я этак погляжу, погляжу на тебя, да и выверну, чего доброго, наизнанку. И на мундир не посмотрю.
- Виноват-с, виноват-с, - монотонно повторял Губарев.
- Уж больно охоч ты виниться. Ладно! - прикрикнул Завойко. Кликни-ка мне Луку Фомича, да и сам с ним возвращайся. Зря ты его к воровской компании присчитал.
- Луке Фомичу почтение, - небрежно обронил полицмейстер, найдя в зале сурового с виду старика. - Василий Степанович к себе просят.
Купца этого Губарев не любил, но побаивался его языка, завидовал деньгам, жене - третьей по счету, - светловолосой и пышной как сдоба, завидовал изобильному дому Жерехова. Семейная жизнь сложилась у полицмейстера неудачно: еще в Петровском заводе взял он в жены, карьеры ради, стареющую дочь своего полкового командира; ждал быстрого продвижения по службе, а тесть возьми да и застрелись, не оставив своей многочисленной семье ничего, кроме большого карточного долга.
Чувствительный, охочий до дородных барышень, Губарев увидел вдруг, что жена его и стара и костлява сверх всякой меры. Винил ее во всех своих неудачах и бил нещадно, с упоением, бил трезвый и пьяный. Жена терпела молча, рожала ему детей, таких же глуповатых и злых, как их отец. И если полицмейстер, беспокойно помаргивая, впивался взглядом в привлекательное женское лицо и, постанывая, повторял свое любимое словцо: "Обремизился! Обремизился!" - то сослуживцы знали, что он злобится и вспоминает оставшуюся дома жену.
Губарев пропустил в кабинет статного старика с длинной, жилистой шеей, на которой сидела небольшая голова; улыбчатое скоморошье лицо, ровный венец седых волос вокруг желто-белой лысины и такая же пегая редкая бороденка клинышком.
- Вот что, Лука Фомич, - сказал Завойко, усадив гостя рядом с собой, - задумал я капиталом твоим распорядиться. А?
- Чужими деньгами куда как легче распоряжаться, - Жерехов широко улыбнулся, но маленькие глаза смотрели остро, пронзительно. - У чужих денег крылушки, у своих гирюшки.
- Открывай дело в Гижиге, - Василий Степанович коснулся рукой горла, - вот как надо...
- В Гижиге? - поразился Жерехов и на всякий случай сказал: - Стар я, Василий Степанович, куда мне в этакое логово...
Жерехов лучше Завойко знал Гижигу. Сорок лет провел он на чукотской земле, на Охотском побережье и в Камчатке. Знал волчьи повадки Трифонова и хитрость Бордмана - торгового американца из Бостона, обосновавшегося в устье Пенжинской губы.
- Хватит еще силенок, - усмехнулся Завойко. - Ты, Лука Фомич, жилистый, совладаешь.
- Негоже двум клыкастым в одной берлоге. - Купец весело тряхнул головой. - Глядишь, и шерсть клочьями полетит, вам же, Василий Степанович, и накладно будет. Хлопотно.
- Трифонова боишься? - в упор спросил Завойко.
- Не дюже боюсь, но и одолеть не надеюсь. - Он повернул голову к неподвижно стоявшему Губареву и, насмешливо прищурив глаза, сказал: - Чины сколько лет Трифонова воюют, а не одолеют...
- Одолеем! - властно сказал Завойко. - В тюрьме сгною, подлеца, не посмотрю, что первой гильдии купец. Такое мое условие, Лука Фомич: на чистое место придешь, льготы дам, откуп винный... на первое время. По рукам, что ли?
Жерехов насторожился. Лицо его странно вытянулось, стало постным, неприветливым.
- Не охоч я, ваше превосходительство, до откупов, - пегая бороденка обиженно задрожала. - Для такого дела и Трифонов куда как хорош. А меня от такой чести уволь.
Завойко неосторожно задел самолюбивого старика. Сорок лет торговал он в этих краях, торговал широко, прижимисто, но без волчьей жадности и приказчиков старался держать совестливых. Был для своего круга учен и охотно учил других, так что в камчатских селениях встречались люди, обязанные ему грамотой. Выписывал из столиц журналы, газеты и в большой горнице собрал изрядную библиотеку. Камчадалы и коряки издавна привыкли к Жерехову, относились к нему с доверием, но в последние годы он как-то потерял вкус к делам. Женившись, после второго вдовства, на молодой, привлекательной дочери священника из Якутска, старик словно прирос к дому, строго приглядывая за своим единственным сыном Поликарпом.
- Это так, к слову, про откупа, - извинился Завойко. - Гижиге просвещенный купец нужен, темноту поразвеять...
- Право, согласились бы, Лука Фомич, - услужливо вставил Губарев.
Жерехов покосился на щеголеватого полицмейстера, на его жадное, землисто-серое лицо и сказал решительно:
- Нет, миновали мои лета.
- Меняй вывеску, Лука Фомич, - посоветовал Завойко. - Расширяйся! "Торговый дом Жерехов и сын".
- Поликарп-то?!
Жерехов давно подумывал о том, что пора пристраивать куда-нибудь сына. На этот счет у Луки Фомича были твердые взгляды. "На стороне жизнь шибко человека правит, - говаривал он. - Рыбу в реку бросают, а человека к людям. Барахтайся, плыви посмелее... Смелый приступ - половина спасенья!"
Но купцу не хотелось, особенно при Губареве, обнаружить свою заинтересованность, и он только покачал головой.
- Зелен Поликарп-то мой. Ду-у-рак дураком!
- Не беда, - ободряюще сказал Губарев. - Был бы делу обучен изрядно, а без ума прожить можно.
- Неужто? - переспросил купец удивленно.
- Можно! - подтвердил полицмейстер.
- Во-от как? - протянул Жерехов. - А в нашем торговом сословии без ума никак не прожить. Подумаю я, Василий Степанович. Крепко надо подумать.
- Думай, Лука Фомич, - сказал Завойко.
Завойко отпустил и Губарева домой. Выйдя на крыльцо, полицмейстер простоял несколько минут в раздумье, заложив руки за спину и покачиваясь на носках.
Его тянуло не домой, а на пологий склон Петровской горы, к темной избе, где жила девушка-посельщица Харитина, приглянувшаяся Губареву еще тогда, когда она голенастым подростком шмыгала по дому Завойко.
Сойдя с крыльца, полицмейстер прокрался мимо освещенных окон в парк, пересек его и, перемахнув через ограду, медленно побрел в гору.
Было в повадках Губарева что-то кошачье, хищное. Он умел ждать, сторожко наблюдая за своей жертвой, умел целые месяцы, а то и годы жить одним лишь предвкушением будущих наслаждений и скотской власти над другим человеком.
За Харитиной он охотился давно, чутьем сластолюбца угадав еще два года назад, как расцветет она в недалеком будущем. И оттого, что все случилось так, как он и предчувствовал, Губарев считал свои права на Харитину неоспоримыми, а недоступность ее в доме Завойко только дразнила полицмейстера.
Но и после ухода Харитины из дома губернатора Губарев нисколько не преуспел. Столкнувшись с открытой враждебностью девушки, он поостыл было и постарался выбросить ее из головы, да, видимо, это ему не удалось. Вскоре он возобновил то, что называл "правильным преследованием". Со злобной, жестокой настороженностью ждал он какой-нибудь ее оплошности, чтобы добиться своего.
IV
Ветер разорвал медлительные ночные облака, открыв их серые, мутноватые закраины. Луны не видно, но вокруг посветлело, и обширное пространство Авачинской губы стало отсвечивать тусклым свинцовым светом. Огромным зверем, с головою, прижатой к воде, и приподнятым для прыжка туловищем темнела Сигнальная гора.
Возле одного из домиков на пологом склоне Петровской горы, защищавшей Петропавловск с северо-востока, собралась группа людей. Никита Кочнев, Харитина Полуботько и старик Кирилл, денщик Завойко, сидели на низкой скамье. Другие - среди них камчадал Афанасьев и отставной кондуктор Петр Белокопытов, по прозвищу Крапива, - на тополевом бревне.
Никита Кочнев только кончил петь и прислушивался к наступившей тишине.
Старый матрос хлопнул себя по ляжке и проговорил голосом, в котором восхищение соединялось с какой-то непонятной болью:
- Соловей-птах! У-у-у-х, подлец, всю душу извел!
Возглас его прозвучал как команда. Сразу поднялся шум:
- В Иркутске, в трактире, твоему голосу цены не было бы!
- В церковь шел бы, Никитка, - прозвенел насмешливый девичий голос. Тогда девок из церкви за косы не вытащишь.
- Ну, ты, - степенно ответил Никита в темноту, - помалкивай, не твоего ума дело!
- Нешто и петь-то без ума нельзя? - засмеялась девушка. - А как же ты, Никитка?
Смех покрыл ее слова. Дед Кирилл потеребил жесткую, рыжеватую от табака бороду, вытер рукавом слезящиеся глаза и прикрикнул фальцетом:
- Курица! Раскудахталась!
Смех стал еще громче. Но самолюбие Никиты было удовлетворено.
Только Харитина не шевельнется, не повернет головы, не обронит ни слова. Точно оцепенела от жалостной песни. Никита сидел рядом с ней. При каждом резком движении он касался ее плеча, но Харитина не замечала этого. Словно и нет на свете Никиты и не он сидит подле, напряженный, ждущий, а лохматый дворовый пес, которого и погладить лень.
Никита слышал дыхание Харитины, видел ее полуоткрытый рот и мягкую линию подбородка. Темные глаза уставились в какую-то точку на горизонте, шелковый, праздничный платок сполз на затылок. Темные волосы Харитины пахнут ромашкой и сухими травами. Будь на ее месте другая девушка, Никита знал бы, что делать: он поправил бы сбившийся на затылок платок, незаметно обняв девушку, а то и просто поцеловал бы в тугую, горячую щеку, готовый отпрянуть и перевести все в шутку. Но у Харитины рука тяжелая - это проверено некоторыми дружками Никиты Кочнева, - а характер ровный, степенный. Ходили слухи, что и сам полицмейстер поручик Губарев заглядывается на нее, а тоже не знает, как подступиться. С ней не поозоруешь!
Внизу, у порта, у недвижной глади внутренней петропавловской бухты, воют собаки. Собак здесь много, зимой только на них и ездят. У каждого хозяина на привязи по пятнадцати - двадцати псов. Они не лают, а воют, протяжно, надрывно, будто перед бедой. Этот вой отдается многоголосым эхом по склонам Петровской горы и удручает, пугает приезжего.
- Завыли, - заметил Иван Афанасьев. - Значит, скоро-скоро корабль придет.
- Верно, - согласился Кирилл. - Пес животина умная, даром надрываться не станет.
- А может, они лосося чуют? - высказал предположение Никита. - Ноне лосось идет - старики не упомнят! Об камни гремит, того и гляди запоры порушит. Собаки свежинку чуют...
Кирилл ответил не сразу. Прислушался, будто хотел проверить догадку Никиты, и после паузы решительно сказал:
- Нет, лосось тут ни при чем. Видать, судно придет - старая собака понапрасну не лает.
Все посмотрели на мерцающий вдали огонек Бабушкина маяка. Главный маяк, Дальний, высился при самом входе в Авачинскую губу - его не увидишь отсюда.
До чего же бело лицо Харитины! Не поддается оно ни весеннему солнцу, ни колючим камчатским ветрам. Светлое, гладкое, с розовыми мочками ушей, со смуглым пушком у висков.
- Молоканочка! - нежно шепчет Никита.
Харитину Полуботько называют молоканкой - на то есть своя причина, но для Никиты это слово обретает особый смысл, простой, осязаемый. Нежное, чуть подрумянившееся в печи молоко!
Харитина живет на Камчатке около десяти лет. В Петропавловск она приехала угловатой, пугливой девушкой, плохо понимавшей местный говор. Ее родителей, украинских крестьян, вместе с партией единоверцев-молокан выслали в Камчатку на поселение. Больше года добирались они до Восточной Сибири, - вместе с переселенцами тряслись в телегах, шли пешком, голодные, замерзшие, сбивая в кровь ноги и потеряв надежду добраться когда-нибудь до места.
За Красноярском в таборе переселенцев началась холера. Люди умирали в пути, почерневшие трупы, завернутые в рогожи, тряслись в телегах в ожидании погребения. Озлобившиеся переселенцы не давали и молоканам хоронить своих покойников без церковного обряда, чтобы не лишиться надежды на милость всемогущего. А сибирские мужики и жители промысловых поселков, назвавшие холеру "черной немочью", встречали переселенцев с дрекольями и топорами, не подпуская их к церквам. Под дым костров, зажженных ожесточившимися сибирскими мужиками, под густой, тревожный набат недостижимых церквей, лесными дорогами, далекой степью объезжали переселенцы деревни. Болезнь косила людей. В одну неделю Харитина потеряла отца, мать, маленького брата. Девушка осталась одна на подводе, запряженной тощей клячей, которой не дотащиться и до Верхоленска, откуда начинался речной сплав до Якутска. Хорошо еще под Иркутском какой-то поп-фанатик, прорвав кордон мужиков, вооруженных топорами и кремневыми ружьями, пришел в охваченный отчаянием лагерь и отпел давно умерших там людей.
Никто не знал фамилии Харитины. В таборе помнили, что она принадлежит к группе молокан, почти вымершей от болезни. Поселенцы, которым посчастливилось добраться до Петропавловска, так и звали ее: молоканкой. С приездом семьи Завойко на Камчатку, в 1849 году, Харитина покинула маленькую хибарку, где она жила у матросской вдовы, и попала в губернаторский дом прислугой.
Харитина росла, годы брали свое, и она превратилась в привлекательную молодую девушку, такую же, какой была ее покойная мать в пору замужества, - крупную, белолицую, с затаенной в темных глазах печалью, с приятным, грудного тембра голосом. Казалось, она была довольна своей жизнью у Завойко, но когда года два тому назад на Камчатке возникла первая ткацкая мастерская, Харитина ушла в подмастерья.
В ту же пору вернулся к деятельной жизни отставной кондуктор Петр Белокопытов и получил свое новое прозвище - Крапива. Мальчиком попал он в ученики на Прохоровскую мануфактуру в Москве, там изучил ткацкое ремесло, потом был взят во флот. Тридцать лет прослужил на корабле, а к старости, разбитый ревматизмом, с отекшими от сердечной хворости ногами, с дряблыми щеками, свисавшими, как у обиженного бульдога, осел на камчатском берегу. Он зарос седой щетиной от подбородка до лысой головы, и только закрученные кверху усы молодцевато торчали на усталом, отжившем лице. Старик заметил, как ловко орудуют камчадалы нитками из крапивы, попробовал крепость этой нитки и посоветовал Завойко наладить ткацкое дело, используя, за отсутствием льна и конопли, камчатскую крапиву, на редкость рослую и прочную. Это было последним поприщем потрудившегося на своем веку старика, последним делом жизни, за которое люди поминали его добрым словом, и он не терял времени даром. Крапива объезжал камчатские деревни, обучал женщин мудреным приемам ткацкого дела и организовал в нескольких больших деревнях ткацкие школы, из которых особенно славилась школа в селении Милково. Старик быстро научился отличать лучшие сорта крапивы и нашел способы для простейшего получения из нее волокон для пряжи. Из этой крапивы русские и камчадалы ткали вполне пригодное для белья полотно.
Завойко одаривал местным бельем приезжих чиновников и любил подшутить над ними, ошарашивая неожиданным признанием:
- А я вас, драгоценнейший, в крапиву одел. Ну-с, что скажете? Не кусается?
И заезжему чиновнику, скептику, который иронически относился к рассказам Завойко о местных ремеслах и гордился тем, что выписывал для жены из Парижа новейшие корсеты без швов, начинало казаться, что камчатское белье покусывает, пощипывает, почесывает его нежное тело.
Петропавловск спал. Освещены были только окна в доме Завойко. Еще на противоположной, западной окраине тускло светилось чье-то окошко.
- Никитка, - спросил Кирилл, - это кто огонь жжет, полуношничает?
- Почтмистер.
- Господин Трапезников как будто не у себя, а у Василия Степановича в дому-то, - усомнился денщик.
- Может, американ свечи жжет? У них американ горницу снял. Все ходит, думает, дымит, трубку изо рта не выймет: разве что сплюнуть или кумачом обтереться.
Слова Никиты о трубке уже повернули медлительную мысль старика в другую сторону.
- Сказывают, и табак на транспорте привезли? - спросил он жалобным голосом.
- И табак есть, да не про нашу честь, - пошутил Никита.
- Как так? - вознегодовал Крапива.
- Господский табак. Листовой, черкасский. И мука крупитчатая белая. Не разгуляешься.
Дед недовольно мычит:
- Неужто и в летнюю пору травкой пробавляться?
- Самая пора, - подзадоривал старика Никита. - Что травы, что листу на деревьях - сколько хошь. Ешь, да попивай, да трубку набивай. На это и нашего жалованья хватит. Как думаешь, Иван? - обратился он к своему дружку, камчадалу Афанасьеву.
- Жалованье наше по лесу бегает да в реке плавает, - ответил в тон Иван Афанасьев. - Можно и ржаной муки подождать.
- Можно, - согласился старый матрос. - Нам не в первый раз на аварийном довольствии находиться. А теперь свежий лосось пошел.
- Хорошо тебе, Крапива, что делов мало. Все ездишь, баб муштруешь. А коли с рассвету до темноты на батареях в земле копаться, так что к ночи рук не чуешь. Лосось хоть и близко, а взять его надо.
- Бабу заведи, - резонно ответил Никите Крапива.
- Разобрали... хороших.
- Чем же Харитина не невеста?! Лучше и не ищи.
- Все девки в девушках хороши, - ответил Никита, - а отколь злые жены берутся?
Парни засмеялись. Харитина поправила платок и, прикрывая ладонью рот, равнодушно зевнула.
- Нужен он мне, беспокойный! - сказала она низким голосом. - Днем с дружками язык чешет, ночью песни поет. Насмотрелась я на его работу!
Последние дни Харитина работала на дальней кладбищенской батарее. Она плела из прутьев каркасы фашин.
Никита нахмурился.
- Работы моей не тронь, - сказал он резко. - Моя работа при железе, там и суди меня. Что толку в земле копаться? Всей земли не выберешь.
- Оттого и голодуем, что до земли охоты нет, - возразила Харитина.
- Мужицкая работа! - упорствовал Никита.
- Известно, не каторжная. - Никита был сыном каторжанина с Петровского завода в Забайкалье. - Хлебная.
- Неужто мы на батареях рожь сеять будем! - усмехнулся Кочнев.
- Не люблю глупостей ваших, Никита Федорович, - сказала Харитина певуче.
- Вон сколько земли наворотили, валы насыпаем, - сказал Никита. - А разве укроет меня земля, если англиец с пушками объявится? Пустое!
- Не земля тебе, а ты ей защитник, - укоризненно промолвил Крапива. Ты и укрой землю грудью.
- Может, мне сподручнее на ровном месте, а ты меня в овраг гонишь.
Крапива ожесточенно потеребил седую щетину.
- Дурак! - озлился он. - Овраг грудью не прикрывай, а землю штыком защищай. Ты пушки не пугайся: пушкой землю нарушишь, а не возьмешь. Про штык думай... Трудно английцу супротив русского в штыки отважиться. Он мореход исправный, сноровистый, с кораблей палить будет. Таких куличей накидает - свету белого не взвидишь. Домы наши огнем возьмутся, людей железо побьет. А ты не пугайся - сиди, жди, штык наготове держи...
- А если англиец побросает ядер, а потом турка на берег пустит? спросил Никита.
- Турка? - переспросил старый матрос. - Ну, турок - другое дело. Не приведи господь ночью с турком встретиться.
- А что? - встревожился Никита.
- Не распознать его с черноты-то. Темен и больно лукав...
- Это ничего, - Никита ударил по плечу Ивана Афанасьева, - мы и ночью в глаз попадем, не оплошаем. Уж на что соболь умная животина, все лукавится, все норовит охотника уму-разуму учить, а с нами встретится - и конец его лукавству...
Кирилл закашлялся по-стариковски, взахлеб, и, справившись с кашлем, сказал:
- Турок - жарких стран житель. Не решится он к нам. В нашем климате ему не жить.
- А не решится - и то ладно, - подхватил Крапива. - Англиец при корабле силен, в сухопутье он послабее будет. Хитростью возьмет, а силой и отвагой - ни!
Наступило долгое молчание. Было слышно, как шумит ветер в кустарнике, которым зарос весь склон, и поскрипывает настежь открытая дверь.
Кто-то осторожно, крадучись приближался к избе, на короткое время остановился, видимо у глядевшего на гору оконца, и медленно обогнул избу.
Узнав полицмейстера, все поднялись и почтительно поклонились. Тоскливо сжалось сердце Харитины, и она старалась спрятаться за спину Никиты Кочнева. Губарев недовольно осмотрелся. Приметил Кочнева, камчадала Афанасьева, отставного кондуктора Белокопытова. Озлобленно хмыкнул, услышав заливистый кашель старого денщика Завойко Кирилла, которого никак не ожидал здесь встретить.
Спросил строго:
- По какому случаю сборище?
- Весну празднуем, - пошутил Белокопытов. - Новый хлеб. Поглядеть на него и то любо.
- Поздно! Поздно! - внушительно прикрикнул Губарев.
- Батюшки-светы, Сергей Сергеевич! - послышался голос отдышавшегося Кирилла. - Со счастливым вас возвращением из дальнего плавания! Чаю я, повоевали вы купчину?
Никто не увидел в темноте, как побагровел Губарев. Он только хотел было огрызнуться, как раздался громкий, почти радостный крик Харитины:
- Корабль в море! На "Бабушке" сигналят!
Она первая увидела условный сигнал с обсервационного пункта. Корабль еще находился в открытом море, и узнали о нем на "Бабушке" по сигналам Дальнего маяка. Сомнительно, чтобы кто-нибудь решился войти в Авачинскую губу безлунной ночью, при свежем северном ветре, разводящем волну и сильное течение в самой горловине входа. Нужно дожидаться света, чтобы по условным сигналам узнать, какой нации принадлежит судно, торговое оно или военное и, наконец, один ли корабль пришел к камчатским берегам или чья-то эскадра.
- Расходись по домам! - крикнул полицмейстер и стал вразвалку спускаться к порту.
V
Вскоре, несмотря на сигнал маяка, Петропавловск уснул.
Затихли голоса в губернаторском доме. На Никольской горе у порохового погреба задремал часовой.
Только в доме судьи Петра Илларионовича Василькова жгли огонь. Судья ждал гостей. Он снял мундир и облачился в длинный халат из вишневого полубархата.
Когда судья снимал очки, его лицо приобретало новое выражение. Появлялось в нем что-то беспомощное, жалкое, как у совы, ослепленной ярким светом. В глубоких складках, окружавших глаза, в неприятно темном, уже оплывавшем лице, в усталой гримасе красивого рта чувствовалось многолетнее разрушительное действие пороков.
Никто не знал, какое диво привело этого человека на Камчатку, но нетрудно было догадаться, что только скандальный проступок мог забросить его так далеко.
Преуспевающий петербургский чиновник Петр Илларионович Васильков был замешан в деле известного казнокрада, фаворита Николая I, графа Петра Андреевича Клейнмихеля. Ведая в 1838 - 1841 годах восстановлением сгоревшего Зимнего, граф Клейнмихель присвоил баснословные казенные суммы из строительных смет, а затем прикарманил и сотни тысяч рублей, отпущенные на покупку мебели для дворца. Больше десяти лет запугивал и шантажировал Клейнмихель поставщиков мебели, но в 1852 году его шарлатанство открылось и на некоторое время над графом нависла угроза опалы. Пострадали только подчиненные чиновники Клейнмихеля, сам же граф Петр Андреевич вскоре был прощен. Клейнмихель помог и своим подручным избежать суда, но кое-кому, в том числе и Василькову, пришлось убраться подальше. Живя в провинции, они не теряли надежды на помощь и благоволение сиятельного и всесильного вора.
Завойко давно воевал с Трифоновым, но до сих пор ничего не мог поделать с богатым купцом. Запойный гижигинский исправник потворствовал купцу, а в самом Петропавловске влиятельные чиновники помогали Трифонову прятать концы в воду. Завойко нюхом чуял неладное, неудачи бесили его, а праздное любопытство чиновного люда и офицеров подливало масла в огонь.
Наконец терпение Завойко истощилось: титулярный советник Зарудный, вернувшийся ранней весной, еще на собачьей упряжке, из поездки в Верхне-Камчатск, доложил губернатору о новом злодействе Трифонова: его приказчики споили и начисто обобрали большое селение в низовьях реки Камчатки и сожгли две избы. Полицмейстер получил предписание отправиться на место и, если обвинения подтвердятся, взять Трифонова под стражу и доставить в Петропавловск.
- Давно прибыл? - спросил Завойко, едва Губарев закрыл за собой дверь.
- Только что. - Но заметив, что взгляд Завойко скользнул по его чистенькому мундиру. Губарев поспешно добавил: - Домой заглянул, жена совсем плоха...
- Что Трифонов? - Завойко одолевало нетерпение.
- Осмелюсь доложить: не нашел я Трифонова. - Брови Завойко удивленно поползли вверх, и Губарев, как всегда, оробел. - Больше недели ждал купца в Гижиге, дорогой искал - все напрасно. Уехал-с. Жена говорит - к чукчам, за оленьими дохами; торгующий американец тамошний уверял меня, что в Иркутск - с золотом и мехами. Поди разберись, - полицмейстер пожал плечами.
- Ну-с, а как следствие, голубчик? - спросил Завойко, темнея и поматывая головой. Он знал, что весть о новой неудаче быстро разнесется среди чиновников.
- Проведено-с, ваше превосходительство. По всей форме-с... Полицмейстер опасливо поглядывал на Завойко. Он боялся этого короткого поматывания головой, высоко взлетевшей брови, маленькой руки, барабанившей по столу. - Селение ограблено, дома сожжены. Однако решительно невозможно сказать, кем это сделано. Местные жители затрудняются точным ответом.
- Запугал их разбойник, нож к горлу приставил - вот и затрудняются! Василий Степанович досадливо поморщился. - Посади Трифонова на цепь, такое заговорят - уши заткнешь.
- Не могу знать-с. Трифонов не один, ведь кругом купцы... Брагин, Копылов, Бордман, Чэзз. И Жерехов, надо полагать, не без греха. Поди узнай.
- Чертовщина какая-то... - Завойко придирчиво оглядел полицмейстера. - А ты точно ли все вызнал?
- Смею надеяться - все, - обиделся Губарев.
- Обиды, братец, оставь, - зло накинулся на него Завойко. - Ты, небось, ворох бумаг привез, а на что они мне? Трифонова мне подавай, приказчика его, каторжника Скосырева, в железах приведи. Слышь, Губарев, губернатор погрозил ему кулаком, - я этак погляжу, погляжу на тебя, да и выверну, чего доброго, наизнанку. И на мундир не посмотрю.
- Виноват-с, виноват-с, - монотонно повторял Губарев.
- Уж больно охоч ты виниться. Ладно! - прикрикнул Завойко. Кликни-ка мне Луку Фомича, да и сам с ним возвращайся. Зря ты его к воровской компании присчитал.
- Луке Фомичу почтение, - небрежно обронил полицмейстер, найдя в зале сурового с виду старика. - Василий Степанович к себе просят.
Купца этого Губарев не любил, но побаивался его языка, завидовал деньгам, жене - третьей по счету, - светловолосой и пышной как сдоба, завидовал изобильному дому Жерехова. Семейная жизнь сложилась у полицмейстера неудачно: еще в Петровском заводе взял он в жены, карьеры ради, стареющую дочь своего полкового командира; ждал быстрого продвижения по службе, а тесть возьми да и застрелись, не оставив своей многочисленной семье ничего, кроме большого карточного долга.
Чувствительный, охочий до дородных барышень, Губарев увидел вдруг, что жена его и стара и костлява сверх всякой меры. Винил ее во всех своих неудачах и бил нещадно, с упоением, бил трезвый и пьяный. Жена терпела молча, рожала ему детей, таких же глуповатых и злых, как их отец. И если полицмейстер, беспокойно помаргивая, впивался взглядом в привлекательное женское лицо и, постанывая, повторял свое любимое словцо: "Обремизился! Обремизился!" - то сослуживцы знали, что он злобится и вспоминает оставшуюся дома жену.
Губарев пропустил в кабинет статного старика с длинной, жилистой шеей, на которой сидела небольшая голова; улыбчатое скоморошье лицо, ровный венец седых волос вокруг желто-белой лысины и такая же пегая редкая бороденка клинышком.
- Вот что, Лука Фомич, - сказал Завойко, усадив гостя рядом с собой, - задумал я капиталом твоим распорядиться. А?
- Чужими деньгами куда как легче распоряжаться, - Жерехов широко улыбнулся, но маленькие глаза смотрели остро, пронзительно. - У чужих денег крылушки, у своих гирюшки.
- Открывай дело в Гижиге, - Василий Степанович коснулся рукой горла, - вот как надо...
- В Гижиге? - поразился Жерехов и на всякий случай сказал: - Стар я, Василий Степанович, куда мне в этакое логово...
Жерехов лучше Завойко знал Гижигу. Сорок лет провел он на чукотской земле, на Охотском побережье и в Камчатке. Знал волчьи повадки Трифонова и хитрость Бордмана - торгового американца из Бостона, обосновавшегося в устье Пенжинской губы.
- Хватит еще силенок, - усмехнулся Завойко. - Ты, Лука Фомич, жилистый, совладаешь.
- Негоже двум клыкастым в одной берлоге. - Купец весело тряхнул головой. - Глядишь, и шерсть клочьями полетит, вам же, Василий Степанович, и накладно будет. Хлопотно.
- Трифонова боишься? - в упор спросил Завойко.
- Не дюже боюсь, но и одолеть не надеюсь. - Он повернул голову к неподвижно стоявшему Губареву и, насмешливо прищурив глаза, сказал: - Чины сколько лет Трифонова воюют, а не одолеют...
- Одолеем! - властно сказал Завойко. - В тюрьме сгною, подлеца, не посмотрю, что первой гильдии купец. Такое мое условие, Лука Фомич: на чистое место придешь, льготы дам, откуп винный... на первое время. По рукам, что ли?
Жерехов насторожился. Лицо его странно вытянулось, стало постным, неприветливым.
- Не охоч я, ваше превосходительство, до откупов, - пегая бороденка обиженно задрожала. - Для такого дела и Трифонов куда как хорош. А меня от такой чести уволь.
Завойко неосторожно задел самолюбивого старика. Сорок лет торговал он в этих краях, торговал широко, прижимисто, но без волчьей жадности и приказчиков старался держать совестливых. Был для своего круга учен и охотно учил других, так что в камчатских селениях встречались люди, обязанные ему грамотой. Выписывал из столиц журналы, газеты и в большой горнице собрал изрядную библиотеку. Камчадалы и коряки издавна привыкли к Жерехову, относились к нему с доверием, но в последние годы он как-то потерял вкус к делам. Женившись, после второго вдовства, на молодой, привлекательной дочери священника из Якутска, старик словно прирос к дому, строго приглядывая за своим единственным сыном Поликарпом.
- Это так, к слову, про откупа, - извинился Завойко. - Гижиге просвещенный купец нужен, темноту поразвеять...
- Право, согласились бы, Лука Фомич, - услужливо вставил Губарев.
Жерехов покосился на щеголеватого полицмейстера, на его жадное, землисто-серое лицо и сказал решительно:
- Нет, миновали мои лета.
- Меняй вывеску, Лука Фомич, - посоветовал Завойко. - Расширяйся! "Торговый дом Жерехов и сын".
- Поликарп-то?!
Жерехов давно подумывал о том, что пора пристраивать куда-нибудь сына. На этот счет у Луки Фомича были твердые взгляды. "На стороне жизнь шибко человека правит, - говаривал он. - Рыбу в реку бросают, а человека к людям. Барахтайся, плыви посмелее... Смелый приступ - половина спасенья!"
Но купцу не хотелось, особенно при Губареве, обнаружить свою заинтересованность, и он только покачал головой.
- Зелен Поликарп-то мой. Ду-у-рак дураком!
- Не беда, - ободряюще сказал Губарев. - Был бы делу обучен изрядно, а без ума прожить можно.
- Неужто? - переспросил купец удивленно.
- Можно! - подтвердил полицмейстер.
- Во-от как? - протянул Жерехов. - А в нашем торговом сословии без ума никак не прожить. Подумаю я, Василий Степанович. Крепко надо подумать.
- Думай, Лука Фомич, - сказал Завойко.
Завойко отпустил и Губарева домой. Выйдя на крыльцо, полицмейстер простоял несколько минут в раздумье, заложив руки за спину и покачиваясь на носках.
Его тянуло не домой, а на пологий склон Петровской горы, к темной избе, где жила девушка-посельщица Харитина, приглянувшаяся Губареву еще тогда, когда она голенастым подростком шмыгала по дому Завойко.
Сойдя с крыльца, полицмейстер прокрался мимо освещенных окон в парк, пересек его и, перемахнув через ограду, медленно побрел в гору.
Было в повадках Губарева что-то кошачье, хищное. Он умел ждать, сторожко наблюдая за своей жертвой, умел целые месяцы, а то и годы жить одним лишь предвкушением будущих наслаждений и скотской власти над другим человеком.
За Харитиной он охотился давно, чутьем сластолюбца угадав еще два года назад, как расцветет она в недалеком будущем. И оттого, что все случилось так, как он и предчувствовал, Губарев считал свои права на Харитину неоспоримыми, а недоступность ее в доме Завойко только дразнила полицмейстера.
Но и после ухода Харитины из дома губернатора Губарев нисколько не преуспел. Столкнувшись с открытой враждебностью девушки, он поостыл было и постарался выбросить ее из головы, да, видимо, это ему не удалось. Вскоре он возобновил то, что называл "правильным преследованием". Со злобной, жестокой настороженностью ждал он какой-нибудь ее оплошности, чтобы добиться своего.
IV
Ветер разорвал медлительные ночные облака, открыв их серые, мутноватые закраины. Луны не видно, но вокруг посветлело, и обширное пространство Авачинской губы стало отсвечивать тусклым свинцовым светом. Огромным зверем, с головою, прижатой к воде, и приподнятым для прыжка туловищем темнела Сигнальная гора.
Возле одного из домиков на пологом склоне Петровской горы, защищавшей Петропавловск с северо-востока, собралась группа людей. Никита Кочнев, Харитина Полуботько и старик Кирилл, денщик Завойко, сидели на низкой скамье. Другие - среди них камчадал Афанасьев и отставной кондуктор Петр Белокопытов, по прозвищу Крапива, - на тополевом бревне.
Никита Кочнев только кончил петь и прислушивался к наступившей тишине.
Старый матрос хлопнул себя по ляжке и проговорил голосом, в котором восхищение соединялось с какой-то непонятной болью:
- Соловей-птах! У-у-у-х, подлец, всю душу извел!
Возглас его прозвучал как команда. Сразу поднялся шум:
- В Иркутске, в трактире, твоему голосу цены не было бы!
- В церковь шел бы, Никитка, - прозвенел насмешливый девичий голос. Тогда девок из церкви за косы не вытащишь.
- Ну, ты, - степенно ответил Никита в темноту, - помалкивай, не твоего ума дело!
- Нешто и петь-то без ума нельзя? - засмеялась девушка. - А как же ты, Никитка?
Смех покрыл ее слова. Дед Кирилл потеребил жесткую, рыжеватую от табака бороду, вытер рукавом слезящиеся глаза и прикрикнул фальцетом:
- Курица! Раскудахталась!
Смех стал еще громче. Но самолюбие Никиты было удовлетворено.
Только Харитина не шевельнется, не повернет головы, не обронит ни слова. Точно оцепенела от жалостной песни. Никита сидел рядом с ней. При каждом резком движении он касался ее плеча, но Харитина не замечала этого. Словно и нет на свете Никиты и не он сидит подле, напряженный, ждущий, а лохматый дворовый пес, которого и погладить лень.
Никита слышал дыхание Харитины, видел ее полуоткрытый рот и мягкую линию подбородка. Темные глаза уставились в какую-то точку на горизонте, шелковый, праздничный платок сполз на затылок. Темные волосы Харитины пахнут ромашкой и сухими травами. Будь на ее месте другая девушка, Никита знал бы, что делать: он поправил бы сбившийся на затылок платок, незаметно обняв девушку, а то и просто поцеловал бы в тугую, горячую щеку, готовый отпрянуть и перевести все в шутку. Но у Харитины рука тяжелая - это проверено некоторыми дружками Никиты Кочнева, - а характер ровный, степенный. Ходили слухи, что и сам полицмейстер поручик Губарев заглядывается на нее, а тоже не знает, как подступиться. С ней не поозоруешь!
Внизу, у порта, у недвижной глади внутренней петропавловской бухты, воют собаки. Собак здесь много, зимой только на них и ездят. У каждого хозяина на привязи по пятнадцати - двадцати псов. Они не лают, а воют, протяжно, надрывно, будто перед бедой. Этот вой отдается многоголосым эхом по склонам Петровской горы и удручает, пугает приезжего.
- Завыли, - заметил Иван Афанасьев. - Значит, скоро-скоро корабль придет.
- Верно, - согласился Кирилл. - Пес животина умная, даром надрываться не станет.
- А может, они лосося чуют? - высказал предположение Никита. - Ноне лосось идет - старики не упомнят! Об камни гремит, того и гляди запоры порушит. Собаки свежинку чуют...
Кирилл ответил не сразу. Прислушался, будто хотел проверить догадку Никиты, и после паузы решительно сказал:
- Нет, лосось тут ни при чем. Видать, судно придет - старая собака понапрасну не лает.
Все посмотрели на мерцающий вдали огонек Бабушкина маяка. Главный маяк, Дальний, высился при самом входе в Авачинскую губу - его не увидишь отсюда.
До чего же бело лицо Харитины! Не поддается оно ни весеннему солнцу, ни колючим камчатским ветрам. Светлое, гладкое, с розовыми мочками ушей, со смуглым пушком у висков.
- Молоканочка! - нежно шепчет Никита.
Харитину Полуботько называют молоканкой - на то есть своя причина, но для Никиты это слово обретает особый смысл, простой, осязаемый. Нежное, чуть подрумянившееся в печи молоко!
Харитина живет на Камчатке около десяти лет. В Петропавловск она приехала угловатой, пугливой девушкой, плохо понимавшей местный говор. Ее родителей, украинских крестьян, вместе с партией единоверцев-молокан выслали в Камчатку на поселение. Больше года добирались они до Восточной Сибири, - вместе с переселенцами тряслись в телегах, шли пешком, голодные, замерзшие, сбивая в кровь ноги и потеряв надежду добраться когда-нибудь до места.
За Красноярском в таборе переселенцев началась холера. Люди умирали в пути, почерневшие трупы, завернутые в рогожи, тряслись в телегах в ожидании погребения. Озлобившиеся переселенцы не давали и молоканам хоронить своих покойников без церковного обряда, чтобы не лишиться надежды на милость всемогущего. А сибирские мужики и жители промысловых поселков, назвавшие холеру "черной немочью", встречали переселенцев с дрекольями и топорами, не подпуская их к церквам. Под дым костров, зажженных ожесточившимися сибирскими мужиками, под густой, тревожный набат недостижимых церквей, лесными дорогами, далекой степью объезжали переселенцы деревни. Болезнь косила людей. В одну неделю Харитина потеряла отца, мать, маленького брата. Девушка осталась одна на подводе, запряженной тощей клячей, которой не дотащиться и до Верхоленска, откуда начинался речной сплав до Якутска. Хорошо еще под Иркутском какой-то поп-фанатик, прорвав кордон мужиков, вооруженных топорами и кремневыми ружьями, пришел в охваченный отчаянием лагерь и отпел давно умерших там людей.
Никто не знал фамилии Харитины. В таборе помнили, что она принадлежит к группе молокан, почти вымершей от болезни. Поселенцы, которым посчастливилось добраться до Петропавловска, так и звали ее: молоканкой. С приездом семьи Завойко на Камчатку, в 1849 году, Харитина покинула маленькую хибарку, где она жила у матросской вдовы, и попала в губернаторский дом прислугой.
Харитина росла, годы брали свое, и она превратилась в привлекательную молодую девушку, такую же, какой была ее покойная мать в пору замужества, - крупную, белолицую, с затаенной в темных глазах печалью, с приятным, грудного тембра голосом. Казалось, она была довольна своей жизнью у Завойко, но когда года два тому назад на Камчатке возникла первая ткацкая мастерская, Харитина ушла в подмастерья.
В ту же пору вернулся к деятельной жизни отставной кондуктор Петр Белокопытов и получил свое новое прозвище - Крапива. Мальчиком попал он в ученики на Прохоровскую мануфактуру в Москве, там изучил ткацкое ремесло, потом был взят во флот. Тридцать лет прослужил на корабле, а к старости, разбитый ревматизмом, с отекшими от сердечной хворости ногами, с дряблыми щеками, свисавшими, как у обиженного бульдога, осел на камчатском берегу. Он зарос седой щетиной от подбородка до лысой головы, и только закрученные кверху усы молодцевато торчали на усталом, отжившем лице. Старик заметил, как ловко орудуют камчадалы нитками из крапивы, попробовал крепость этой нитки и посоветовал Завойко наладить ткацкое дело, используя, за отсутствием льна и конопли, камчатскую крапиву, на редкость рослую и прочную. Это было последним поприщем потрудившегося на своем веку старика, последним делом жизни, за которое люди поминали его добрым словом, и он не терял времени даром. Крапива объезжал камчатские деревни, обучал женщин мудреным приемам ткацкого дела и организовал в нескольких больших деревнях ткацкие школы, из которых особенно славилась школа в селении Милково. Старик быстро научился отличать лучшие сорта крапивы и нашел способы для простейшего получения из нее волокон для пряжи. Из этой крапивы русские и камчадалы ткали вполне пригодное для белья полотно.
Завойко одаривал местным бельем приезжих чиновников и любил подшутить над ними, ошарашивая неожиданным признанием:
- А я вас, драгоценнейший, в крапиву одел. Ну-с, что скажете? Не кусается?
И заезжему чиновнику, скептику, который иронически относился к рассказам Завойко о местных ремеслах и гордился тем, что выписывал для жены из Парижа новейшие корсеты без швов, начинало казаться, что камчатское белье покусывает, пощипывает, почесывает его нежное тело.
Петропавловск спал. Освещены были только окна в доме Завойко. Еще на противоположной, западной окраине тускло светилось чье-то окошко.
- Никитка, - спросил Кирилл, - это кто огонь жжет, полуношничает?
- Почтмистер.
- Господин Трапезников как будто не у себя, а у Василия Степановича в дому-то, - усомнился денщик.
- Может, американ свечи жжет? У них американ горницу снял. Все ходит, думает, дымит, трубку изо рта не выймет: разве что сплюнуть или кумачом обтереться.
Слова Никиты о трубке уже повернули медлительную мысль старика в другую сторону.
- Сказывают, и табак на транспорте привезли? - спросил он жалобным голосом.
- И табак есть, да не про нашу честь, - пошутил Никита.
- Как так? - вознегодовал Крапива.
- Господский табак. Листовой, черкасский. И мука крупитчатая белая. Не разгуляешься.
Дед недовольно мычит:
- Неужто и в летнюю пору травкой пробавляться?
- Самая пора, - подзадоривал старика Никита. - Что травы, что листу на деревьях - сколько хошь. Ешь, да попивай, да трубку набивай. На это и нашего жалованья хватит. Как думаешь, Иван? - обратился он к своему дружку, камчадалу Афанасьеву.
- Жалованье наше по лесу бегает да в реке плавает, - ответил в тон Иван Афанасьев. - Можно и ржаной муки подождать.
- Можно, - согласился старый матрос. - Нам не в первый раз на аварийном довольствии находиться. А теперь свежий лосось пошел.
- Хорошо тебе, Крапива, что делов мало. Все ездишь, баб муштруешь. А коли с рассвету до темноты на батареях в земле копаться, так что к ночи рук не чуешь. Лосось хоть и близко, а взять его надо.
- Бабу заведи, - резонно ответил Никите Крапива.
- Разобрали... хороших.
- Чем же Харитина не невеста?! Лучше и не ищи.
- Все девки в девушках хороши, - ответил Никита, - а отколь злые жены берутся?
Парни засмеялись. Харитина поправила платок и, прикрывая ладонью рот, равнодушно зевнула.
- Нужен он мне, беспокойный! - сказала она низким голосом. - Днем с дружками язык чешет, ночью песни поет. Насмотрелась я на его работу!
Последние дни Харитина работала на дальней кладбищенской батарее. Она плела из прутьев каркасы фашин.
Никита нахмурился.
- Работы моей не тронь, - сказал он резко. - Моя работа при железе, там и суди меня. Что толку в земле копаться? Всей земли не выберешь.
- Оттого и голодуем, что до земли охоты нет, - возразила Харитина.
- Мужицкая работа! - упорствовал Никита.
- Известно, не каторжная. - Никита был сыном каторжанина с Петровского завода в Забайкалье. - Хлебная.
- Неужто мы на батареях рожь сеять будем! - усмехнулся Кочнев.
- Не люблю глупостей ваших, Никита Федорович, - сказала Харитина певуче.
- Вон сколько земли наворотили, валы насыпаем, - сказал Никита. - А разве укроет меня земля, если англиец с пушками объявится? Пустое!
- Не земля тебе, а ты ей защитник, - укоризненно промолвил Крапива. Ты и укрой землю грудью.
- Может, мне сподручнее на ровном месте, а ты меня в овраг гонишь.
Крапива ожесточенно потеребил седую щетину.
- Дурак! - озлился он. - Овраг грудью не прикрывай, а землю штыком защищай. Ты пушки не пугайся: пушкой землю нарушишь, а не возьмешь. Про штык думай... Трудно английцу супротив русского в штыки отважиться. Он мореход исправный, сноровистый, с кораблей палить будет. Таких куличей накидает - свету белого не взвидишь. Домы наши огнем возьмутся, людей железо побьет. А ты не пугайся - сиди, жди, штык наготове держи...
- А если англиец побросает ядер, а потом турка на берег пустит? спросил Никита.
- Турка? - переспросил старый матрос. - Ну, турок - другое дело. Не приведи господь ночью с турком встретиться.
- А что? - встревожился Никита.
- Не распознать его с черноты-то. Темен и больно лукав...
- Это ничего, - Никита ударил по плечу Ивана Афанасьева, - мы и ночью в глаз попадем, не оплошаем. Уж на что соболь умная животина, все лукавится, все норовит охотника уму-разуму учить, а с нами встретится - и конец его лукавству...
Кирилл закашлялся по-стариковски, взахлеб, и, справившись с кашлем, сказал:
- Турок - жарких стран житель. Не решится он к нам. В нашем климате ему не жить.
- А не решится - и то ладно, - подхватил Крапива. - Англиец при корабле силен, в сухопутье он послабее будет. Хитростью возьмет, а силой и отвагой - ни!
Наступило долгое молчание. Было слышно, как шумит ветер в кустарнике, которым зарос весь склон, и поскрипывает настежь открытая дверь.
Кто-то осторожно, крадучись приближался к избе, на короткое время остановился, видимо у глядевшего на гору оконца, и медленно обогнул избу.
Узнав полицмейстера, все поднялись и почтительно поклонились. Тоскливо сжалось сердце Харитины, и она старалась спрятаться за спину Никиты Кочнева. Губарев недовольно осмотрелся. Приметил Кочнева, камчадала Афанасьева, отставного кондуктора Белокопытова. Озлобленно хмыкнул, услышав заливистый кашель старого денщика Завойко Кирилла, которого никак не ожидал здесь встретить.
Спросил строго:
- По какому случаю сборище?
- Весну празднуем, - пошутил Белокопытов. - Новый хлеб. Поглядеть на него и то любо.
- Поздно! Поздно! - внушительно прикрикнул Губарев.
- Батюшки-светы, Сергей Сергеевич! - послышался голос отдышавшегося Кирилла. - Со счастливым вас возвращением из дальнего плавания! Чаю я, повоевали вы купчину?
Никто не увидел в темноте, как побагровел Губарев. Он только хотел было огрызнуться, как раздался громкий, почти радостный крик Харитины:
- Корабль в море! На "Бабушке" сигналят!
Она первая увидела условный сигнал с обсервационного пункта. Корабль еще находился в открытом море, и узнали о нем на "Бабушке" по сигналам Дальнего маяка. Сомнительно, чтобы кто-нибудь решился войти в Авачинскую губу безлунной ночью, при свежем северном ветре, разводящем волну и сильное течение в самой горловине входа. Нужно дожидаться света, чтобы по условным сигналам узнать, какой нации принадлежит судно, торговое оно или военное и, наконец, один ли корабль пришел к камчатским берегам или чья-то эскадра.
- Расходись по домам! - крикнул полицмейстер и стал вразвалку спускаться к порту.
V
Вскоре, несмотря на сигнал маяка, Петропавловск уснул.
Затихли голоса в губернаторском доме. На Никольской горе у порохового погреба задремал часовой.
Только в доме судьи Петра Илларионовича Василькова жгли огонь. Судья ждал гостей. Он снял мундир и облачился в длинный халат из вишневого полубархата.
Когда судья снимал очки, его лицо приобретало новое выражение. Появлялось в нем что-то беспомощное, жалкое, как у совы, ослепленной ярким светом. В глубоких складках, окружавших глаза, в неприятно темном, уже оплывавшем лице, в усталой гримасе красивого рта чувствовалось многолетнее разрушительное действие пороков.
Никто не знал, какое диво привело этого человека на Камчатку, но нетрудно было догадаться, что только скандальный проступок мог забросить его так далеко.
Преуспевающий петербургский чиновник Петр Илларионович Васильков был замешан в деле известного казнокрада, фаворита Николая I, графа Петра Андреевича Клейнмихеля. Ведая в 1838 - 1841 годах восстановлением сгоревшего Зимнего, граф Клейнмихель присвоил баснословные казенные суммы из строительных смет, а затем прикарманил и сотни тысяч рублей, отпущенные на покупку мебели для дворца. Больше десяти лет запугивал и шантажировал Клейнмихель поставщиков мебели, но в 1852 году его шарлатанство открылось и на некоторое время над графом нависла угроза опалы. Пострадали только подчиненные чиновники Клейнмихеля, сам же граф Петр Андреевич вскоре был прощен. Клейнмихель помог и своим подручным избежать суда, но кое-кому, в том числе и Василькову, пришлось убраться подальше. Живя в провинции, они не теряли надежды на помощь и благоволение сиятельного и всесильного вора.