В другой раз Чэзз остановился на вершине горного перевала, южнее реки Лесной, поджидая есаула.
   - Смотрите! - закричал он Мартынову и показал рукой вокруг себя, тяжело поворачивая туловище.
   Справа и слева лежало мертвое пространство, темневшее к горизонту, будто уходившее в тяжелый, свинцовый туман. Впереди виднелись снежные пики, покрытые голубыми и сиреневыми тенями.
   - Теперь это зрелище не стоит и десяти центов, - проворчал Чэзз, глядя на равнодушное лицо Мартынова. - Побывали бы вы здесь летом! - он прищелкнул языком. - Справа - Охотское море, залив Шелихова, слева - Тихий океан. Настоящие ворота в Камчатку. А впереди - вулканы. На них и летом снег. А там далеко, далеко, - он помахал рукой, - Американские Штаты...
   Он закатил глаза и прижал руку к сердцу.
   - Тянет на родину? - спросил Мартынов. - Ну и ехали бы себе домой...
   Американец отдернул руку, словно испугался толчков своего сердца.
   - Как можно! - возразил он. - О нет!
   - Денег мало собрали?
   - Нужно помочь русским. - Купец тяжело вздохнул. - Русская земля бедная земля...
   - Бедная? - Мартынов рассмеялся. - Видели бы мы тебя здесь, кабы земля бедная была! Как же! Любовался бы ты здешними видами!
   Чэзз посмотрел на Мартынова долгим взглядом, будто впервые увидел его, и проговорил серьезно:
   - Ты умный человек. Скажи мне: почему русские начальники людей не жалеют? Почему тебя послали на смерть в такую дорогу? Ты офицер, не мужик...
   - Мужик, - прервал его есаул, - сибирский мужик. Меня не разжалобишь и смертью не напугаешь. Семерых со свету сживу, прежде чем ноги протяну. Поехали!
   Мартынов внимательно наблюдал за Чэззом. Глуповатый купец не внушал ему опасений, да и не с чего было Чэззу покушаться на есаула: больших денег у него с собой нет; а Георгиевские кресты и ордена с бантами вряд ли интересуют американца. Но Чэзз хитер. У него свои планы, свои коммерческие интересы. Их он ставит выше, чем все прочие земные дела, и если не присмотреть за ним, он, пожалуй, снова уклонится в сторону.
   В Тигиле, куда они прибыли к вечеру, подозрения Мартынова окончательно улеглись. Приказчик Бордмана приехал сюда два дня назад, но он ничего не знал о Мартынове. Для местного исправника курьер из Иркутска был полной неожиданностью. Значит, приказчик уехал из Гижигинска до приезда Мартынова.
   К ночи разбушевалась пурга. Ветер, налетевший с Пенжинской губы, кружил снег, пробовал исполинским плечом крепость бревен, из которых сложены дома и магазины тигильских купцов Брагина и Воробьева, падал на плоские кровли обывательских лачуг.
   Чэзз и слушать не хотел о том, чтобы наутро трогаться в путь. Ни солнце, ни добрые приметы не заставили бы его покинуть Тигиль раньше, чем дня через два. У него здесь дела, да и людей обижать не годится. Раз уж судьба занесла его в Тигиль, он посидит, потолкует со своими русскими друзьями.
   - В такую пургу, - сказал он Мартынову, - меня не выманишь из норы ни черной лисой, ни королевским горностаем, ни сотней пушистых шкурок выдры, самой ходкой в Сан-Франциско.
   Исправник повиновался губернаторскому курьеру и подготовил к утру свежую упряжку, однако и он убеждал Мартынова остаться, переждать непогоду. Есаул приказал грузить нарту.
   И вдруг среди людей, относившихся к решению есаула как к блажи и молодечеству, нашелся человек, который не только поддержал Мартынова, но и согласился отправиться вместе с ним в Петропавловск. Это был Трифонов, приказчик Бордмана из Бостона. При всей нелюдимости Трифонова, Мартынов обрадовался попутчику. Местный житель соглашается ехать в такую погоду значит, не все так плохо, как пророчат.
   Они решили перевалить через горы, достичь долины реки Камчатки, наиболее густо населенной и не столь открытой ветрам, как побережье Пенжинской губы. Нарты Трифонова бежали впереди, за ним ехал Мартынов с почтой и орденами.
   С каждым коротким привалом Трифонов делался все неприятнее. Горластый, злой и нелюдимый, он, вопреки приказчичьему обыкновению, не думал о том, какое впечатление производит на нового человека. С каюром объяснялся грубо, злым окриком, пинками.
   - Давно вы в приказчиках, Трифонов? - поинтересовался Мартынов.
   - А что? - насторожился бородач.
   - Да так... - есаул замялся. - Приказчичьей гибкости, обходительности не чувствуется.
   Трифонов захохотал, мощная октава слилась с ревом пурги.
   - Был гибок, да кости поломали, а срослись неладно. - Он ткнул камчадала в спину. - С ихним братом гибкости не нужно, голос громкий - и то ладно.
   Видимо, вопрос Мартынова задел его, потому что на следующем привале он вдруг спросил:
   - По-вашему, я мордой в барина не вышел?
   - Баре разные бывают. Не в них счастье. Человеческое лицо важнее господского.
   - Будто уж?! - усомнился Трифонов. - Господа всему голова, всему суд и начало.
   - Ну, брат, - усмехнулся Мартынов, - вижу, что ошибся, не признавши в тебе приказчика. С виду вепрь, а душа у тебя приказчичья. По мне не так. Я мужика хорошего на десяток таких, как твой хозяин, не променяю.
   - Денег у Бордмана много, - стоял на своем Трифонов. - Жулик, а денег много.
   - Ну и лежат себе в сундуках...
   - Полеживают, а сильны... Сильны-ы-ы!
   - Высоко ты о капиталах думаешь!
   - Высоко! - гордо сказал бородач. - Большие деньги - как море: вода прибывает, деньга на деньгу набегает.
   Поколебать его было невозможно.
   - Богат, говоришь? - наступал Мартынов. - А от смерти никуда не уйдет, хоть золотой стеной загородится.
   - Ты божьего не тронь. Я о земном толкую. О том, за что людьми цена положена.
   - Сегодня цена одна, - ответил Мартынов, - завтра другая. Раз люди положили, они и переменить могут.
   Собеседник упрямо замотал бородой.
   - Купеческая порода крепкая, ядреная, - сказал он с непонятной злостью. - Купец - что волк: он и сытый жадный. Деньги - первая сила!
   На этом он стоял твердо.
   Злая, цепкая сила хоронилась в этом большеруком, кряжистом человеке в синей купеческой чуйке под кухлянкой. Когда-то он, в приказчиках у Кузнецова, много работал, много поперетаскал тяжестей, - это заметно по манере держать руки так, словно им дорога каждая минута отдыха, по широченной, горбившейся спине, по тому, как в пути он все опробовал сам ремни, поклажу, крепость упряжки, устойчивость копыльев.
   С ним интереснее, нежели с Чэззом. Тот отступал при малейшем нажиме и уклонялся от споров. Ничего определенного, и из всех его инстинктов сильнее всего трусость. Даже жадность, державшая Чэзза на земле, при малейшем окрике или подозрительном шорохе становилась трусливой и осмотрительной. В приказчике же бродила злая сила, свирепо скалившая клыки на людей. С ним можно схлестнуться: это давало кое-какую пищу уму. Мартынов стал поддразнивать Трифонова, вызывать на короткие споры.
   Два дня они двигались с величайшими трудностями сквозь белесую мглу. Снег бесновался вокруг, ослеплял или, отхлынув вместе с ветром, открывал глазам гнетущее однообразие зимней дороги. Казалось, что снег падает не сверху, а, подхваченный ветром с камней, истолченный в сухую, колючую пыль, играет, ярится, не хочет лечь на землю.
   Утром третьего дня, когда они достигли перевала, ветер подул еще свирепее, а мгла стала плотнее. Люди обрадовались начавшемуся пологому спуску.
   Дорога, как обычно при спуске с гор, кружила, снижаясь ярусами, огибала упрямые породы, разбросанные повсюду. Нарты держались близко, и Мартынов неизменно слышал прорывавшийся сквозь вой ветра окрик каюра с передовой нарты.
   - Ках! Ках! Ках! - кричал он, поворачивая собак вправо. - А! А! А! (Прямо! Прямо!)
   Внезапно Мартынову почудился протяжный вой: "А-а-а!" - крик боли и ужаса.
   Он прислушался.
   Ветер и горы могли исказить голос каюра, слить его короткие возгласы в один тоскливый звук.
   Все спокойно. Даже голоса каюра больше не слышно. Камчадал, сидящий впереди Мартынова, насторожился. Замер в воздухе остол, готовый вонзиться в снег.
   - Сейчас Медвежий камень будет! - закричал камчадал есаулу. - Видишь ты, дорога шибко опасная!
   Нарты сделали резкий поворот вправо, и сразу же раздались два выстрела с короткими промежутками. После первого выстрела камчадал вонзил остол в снег, после второго упал. Нарту занесло от резкого торможения, но собак нигде не было видно. Видимо, упряжка оторвалась от нарты.
   В первые секунды Мартынов не почувствовал боли в простреленной руке. В него стреляли из штуцера. Это ясно по звуку и по тому, как быстро следовали один за другим два выстрела. Неужели Трифонов? Но у приказчика не было ружья. Мартынов внимательно оглядел поклажу Трифонова еще в Тигиле.
   Правой рукой Мартынов выхватил свое ружье, лежавшее вдоль нарты, за решетчатой куторгой, и стал ждать, - левая рука, простреленная в тот момент, когда сани разворачивались, уже не служила ему. Почта, чемодан с наградами, все добро Мартынова находилось на нарте. Камчадал лежал без движения, уткнувшись лицом в снег. Вокруг головы темнела кровь.
   Мартынов вздрогнул от мысли, что остался один, а человек, стрелявший в него, скрылся с упряжкой. Если не удастся отбить у него собак, Мартынову ни за что не добраться до жилья. В снежной пустыне, без собак, с простреленной рукой... Никогда не добраться.
   Нужно сбросить кухлянку, перевязать руку. Но он не может разрешить себе ни одного лишнего движения, не может выпустить из рук ружье. Левый рукав прилип к руке, наполняясь стынущей кровью. Пусть. Замерзая, теряя сознание, он все равно будет лежать в снегу с ружьем наготове, поджидая своего врага. Не может быть, чтобы убийца не подошел к нарте Мартынова, он должен подойти.
   Мартынов не ошибся. Кто-то приближался к нему. Осторожно отделился от темной громады Медвежьего камня и шел, пригибаясь, волоча ноги по снегу.
   Трифонов!
   "Значит, не поверил, что у меня нет денег? Польстился на казенное добро. - В отяжелевшей голове отдался ухающий смех Трифонова: "Деньги первая сила!"
   Мартынов скрыт нартой и привязанным к ней тюком. Он подпустил Трифонова на несколько шагов и выстрелил наверняка. Приказчик сначала уронил ружье, затем, взмахнув руками, как в прыжке, упал на спину. На притворство не похоже. Штуцер упал слишком далеко.
   Вой ветра снова ворвался в сознание Мартынова, будто только что вышибли плотно закрытое окно. С трудом поднявшись, Мартынов подошел к распростертому телу. Голова Трифонова была запрокинута. Из темной пасти торчали верхние клыки. Глаза бессмысленно уставились в сумрачное небо.
   Расстегнув на нем кухлянку и тесную чуйку, Мартынов достал бумажник. Деньги. Сто долларов, три русских кредитных билета по пятьдесят рублей. Определение иркутского губернского суда по делу о гижигинском купце первой гильдии Трифонове Савелии Прохоровиче. Паспорт. Запечатанное письмо с адресом, написанным по-английски: "Сан-Франциско. Торговое заведение г-на Макрея. В. Бордман. Гижигинск". На новеньком штуцере, поднятом Мартыновым, марка американского заводчика Кольта, чьих ружей напрасно дожидаются в департаменте артиллерии.
   В сорока шагах от Медвежьего камня есаул нашел нарту Трифонова. Каюра-камчадала не было, он исчез. Мартынов стрелял из ружья, кричал. Слабое эхо умирало, заглушенное снегом и ветром. Он перенес на нарты приказчика чемодан и почту. С трудом перевязал руку, придерживая конец холщовой тряпки зубами. Тщательно осмотрел нарту. Проверил запас провианта, корм для собак. Одной рукой, упираясь слабеющим коленом в поклажу, потуже подтянул ремни. Чемодан с наградами и почтовую сумку тоже наглухо привязал к поклаже, сняв ремни со своей нарты.
   VI
   Силы часто оставляли его.
   Приходя в себя после нескольких минут забытья, он уже не знал, сколько часов прошло с того момента, как прозвучали выстрелы у Медвежьего камня. Собаки бежали ровно, осторожно, будто понимая, что за их спиной сидит беспомощный человек.
   А может быть, Мартынову только кажется, что нарта плавно скользит по снегу? Ведь чувства притупились, все стало мягким, расплывчатым, неопределенным. Его охватил жар, только неизмеримо более сильный, чем на пути к Охотскому морю.
   Острые скулы и ввалившиеся щеки стали быстро зарастать. В минуты ясности Мартынов трогал светлую щетину, стараясь хоть приблизительно узнать, много ли дней прошло после выезда из Тигиля. Последний раз он брился в Тигиле. Лицо изрядно заросло. Неужели прошла неделя? Не может быть. Мартынов угрюмо улыбается: "Кажется, у умирающих сильнее растут волосы?"
   Он гневно щурил глаза, словно второй Мартынов, шепчущий воспаленными, запекшимися кровью губами о смерти, стоял напротив, избегая взгляда Мартынова, сидящего на нарте. Мартынов не дался бы так просто, даже если бы речь шла только об одной его жизни. Но его послала Россия. Именно Россия! Только теперь эта мысль со всей отчетливостью пронизала каждую клеточку его мозга - не Муравьев, а Россия... От его выдержки зависит жизнь множества людей. Гордый флаг порта, слава героев, спящих в камчатской земле, честь живых - всё, всё зависит от его выдержки.
   Метель утихла. Наступил морозный солнечный день. Мартынов часто закрывал глаза. Волосяную сетку, подаренную старым якутом, он потерял, а без нее слезящиеся, воспаленные глаза быстро слепли.
   С трудом поднимались веки. Будто кто-то заостренными прутиками колол глазные яблоки. Наступила почти полная слепота. В какую-то долю секунды, когда глазам было больнее всего, Мартынов ясно разглядел снег и темные прутья кустарника... Снег! Снег не сошел... Значит, еще зима, он еще не опоздал.
   И когда собаки, повинуясь властному окрику, остановились, когда перед глазами Мартынова зашевелились мутные тени и человеческий голос обратился к нему с вопросом, есаул не сразу ответил. Он снова впал в забытье.
   В этот день британский линейный корабль "Монарх" пришел в Гонолулу и опустил якоря в теплую воду залива.
   Упряжка Мартынова, достигнув реки Камчатки между Шаромой и Милково, была остановлена Иваном Афанасьевым.
   Подружившись на Никольской горе с Ильей Буочча, Иван Афанасьев отправился с ним в излучину Камчатки, густо поросшую лесом, на охоту за выдрами. На льду реки, у пропарин, сквозь которые коричневый зверек выходил на воздух, они и заметили странную упряжку.
   Казалось, она никем не управлялась. Но когда камчадалы приблизились к нарте, они увидели Мартынова, который лежал, не выпуская остола из правой руки. Их поразило решительное выражение лица изможденного, полуослепшего человека. Он слабо улыбнулся, услышав голоса, и на несколько минут потерял сознание. Обветренные лица склонились над Мартыновым: широкое, поросшее жидкими пучками волос лицо Афанасьева и тонкое, мальчишеское - Ильи.
   В Милково, большом камчадальском поселении, есаул пришел в себя. Узнав, что до Петропавловска осталось не больше ста пятидесяти верст, он приказал немедленно везти его дальше. В голове звучали, отдаляясь и набегая, как грохот настойчивой байкальской волны, слова, сказанные милковским лекарским учеником: "Наступил март".
   Люди, собравшиеся в доме тойона, поразились, услыхав неожиданное требование есаула. Быть может, на этот раз Мартынову не помогла бы его настойчивость, но лекарский ученик объяснил старосте, что есаула следует немедленно везти в Петропавловск, даже если бы он и не просил об этом: только операция может спасти ему жизнь.
   Илья и Иван Афанасьев повезли укутанного в меха Мартынова. Приходя в себя, он улыбался своим новым каюрам большим, ощерившимся от худобы ртом и слабым голосом просил их:
   - Гоните, ребята! Гоните вовсю! Пока жив, хочу край земли нашей поглядеть!
   Иван Афанасьев показал рукой на северо-восток и сказал снисходительно:
   - Наша земля большая, барин. Всюду побывать - жизни не хватит...
   Буочча и Иван Афанасьев гнали и без понуканий. Внешность Мартынова, казачий мундир, чемодан, в котором милковский тойон обнаружил ордена и секретные пакеты, говорили сами за себя. Старик Буочча, осмотрев Мартынова на последнем переходе, обернул его руку сушеным мохом, обвязал куском домотканого полотна и, не сказав ни слова, выразительно махнул рукой.
   Илья понял: нужно мчать не задерживаясь, несмотря ни на что.
   К вечеру третьего марта нарты выскочили из-за Никольской горы, и Мартынов увидел скудные огни Петропавловска.
   Илья остановил собак.
   - К доктору везти, барин? - спросил он через плечо.
   - Успею к доктору. - Мартынов переводил взгляд с одного огонька на другой. - К губернатору вези!
   ГРАЧ
   I
   Вечером третьего марта у Завойко впервые после длительного перерыва собралось многолюдное общество. Все время, пока муж находился в поездке, Юлия Егоровна провела у постели Мишеньки - младшего сына, захворавшего воспалением легких.
   По обыкновению, Юлия Егоровна ничего не сообщала мужу, взяв на себя тяжелое бремя ответственности. Отыскать Василия Степановича, непоседливого, стремившегося в несколько недель объездить чуть ли не всю Камчатку, было бы нелегко, для этого понадобилось бы поставить на ноги много людей. Изыльметьев явился к Юлии Егоровне с предложением послать матросов за Вильчковским, но она, положив свою усталую руку на рукав Изыльметьева, сказала:
   - Спасибо! Сердечное спасибо. Вы и так уже избаловали меня. Все тревожатся... Не нужно, голубчик. Василий Степанович не любит этого...
   Темные глаза Юлии Егоровны стали огромными на бледном, исхудалом лице. Сама она казалась Изыльметьеву измученной девочкой, которую хорошо бы взять на руки, укутать в платок, заставить спать. Он осторожно взял ее легкую, в голубых прожилках руку, наклонился и, стесняясь жестких усов, поцеловал.
   - Деспот ваш Василий Степанович, доложу я вам, - проворчал он, не глядя ей в глаза, - сатрап!
   - Сатрап! - подтвердила Юлия Егоровна, смеясь.
   - Тиран!
   - Мучитель! - вторила счастливая Юлия Егоровна.
   - Вам бы мужа штатского, со звездами, с особняком на Невском да с ливрейными лакеями...
   - Ах, поздно, Иван Николаевич, поздно! - Она с притворной сокрушенностью вздохнула и сказала, показав рукой на детскую: - Куда мне с моим приданым... - И снова тяжкая забота тенью пробежала по лицу.
   - Второго такого приданого в мире не сыщешь, милая Юлия Егоровна!
   - А Мишенька болен. Ой, как болен!
   - Выходите, - убежденно сказал Изыльметьев. - Вырастите богатыря, весь в отца пойдет.
   - Деспот? Сатрап? - Юлия Егоровна, улыбаясь, погрозила ему пальцем.
   - Мучитель! - ответил ей Изыльметьев. - Уж вы меня не выдавайте, мы с вами сообщники.
   Возвращение Завойко совпало с кризисом болезни. На несколько дней Завойко отдался дому. Петропавловск, похороненный под снегом - а его в этом году выпало небывало много, - мог и подождать; мелкие работы в портовых мастерских велись под присмотром Можайского и Мровинского. Завойко оставался дома, мешал Юлии Егоровне, слонялся по комнатам или вместе с офицерами "Авроры" занимался науками со старшими сыновьями.
   Молодежь все это время собиралась то в большой палате госпиталя, где после представления "Ревизора" остались подмостки, то у вдовы Облизиной, а то и в офицерских казармах. Но с выздоровлением сына дом Завойко зажил обычной жизнью, и вечером третьего марта комнаты наполнились гулом голосов, хлопаньем дверей, звуками настраиваемых скрипок. К освещенному дому подкатывали нарты, в которых находились дамы в кухлянках поверх легких платьев. Разница между мужчинами и женщинами становилась явственной только в передней, когда с гостей сваливались меха, открывая стройную, одетую в ситец фигуру штурманской дочери, шелковый наряд коллежской асессорши, флотский или чиновничий мундир.
   В кабинете Завойко, где устроилась часть мужчин, равнодушных к танцам, картам и шумному веселью, разговор вертелся вокруг недавней поездки губернатора и той позиции, которую должна была занять Англия после поражения экспедиций Прайса. Хозяин дома заглядывал в кабинет, задерживался у дверей гостиной, уходил в детскую половину и, приоткрыв дверь в комнату, прислушивался к дыханию спящих детей. В передней скрипел половицами Кирилл, недовольный шумом, привычно насупленный и не по чину придирчивый.
   Вильчковский рассказывал о поездке, не видя вошедшего Завойко:
   - Признаться, военные наши приготовления озадачили меня. Ждет ли нас судьба несчастного Кука, не состряпают ли из меня жаркое свирепые племена Камчатки? Порох. Свинец. Ружья. У господина Зарудного устрашающий, воинственный вид... - Зарудный, сидевший здесь же, сделал протестующее движение, но Вильчковский жестом удержал его. - И что бы вы думали, господа? Прекраснейший народ, добрый, сердечный, несмотря на ужасающую бедность, на болезни и суровую природу. Дети, добрые дети и притом удивительно одаренные, открытые всякому участливому слову. Только север, приучающий к неустанному труду, способен развить столько хорошего в людях, находящихся на невысокой степени цивилизации. Им известна бездна премудростей, чудесные травы и целебные средства, достойные быть названными в учебниках фармакопеи...
   - Одним словом: мир, тишина и божья благодать! - прервал его насмешливый голос Завойко. - Вам повезло, доктор: купеческая гильдия нынче поутихла. В иные годы так допекут они несчастного камчадала, что, глядишь, и порохом запахнет.
   Пока Завойко говорил, все более увлекаясь, Зарудный выскользнул из кабинета, остановился на пороге гостиной и, скрываясь за спинами чиновников, стал искать глазами Машу. В поездке он имел время подумать обо всем, что произошло с ним в памятный вечер прощания. От него не укрылась тогда ни сосредоточенность Маши, ни тихая, едва приметная грусть. Приписать ее предстоявшей разлуке? Хорошо бы думать так. И в иные минуты, когда мысль о Маше приходила среди дела, живого, энергичного дела, думалось именно так. Все становилось ясным, простым, хорошим, как клочки голубого неба в разрывах облаков или светлые прогалины в темной, спутанной чаще леса. Она любит и грустит, любит и ждет. Любит и будет любить всю жизнь.
   Но вслед за тем вечером блеклой, беспокойной тенью возникало утро отъезда. Маша не пришла проводить его. Почему?
   Он уже десять дней в Петропавловске, но Маши не видел. Она не показывалась нигде. Настенька как-то встретила Зарудного на улице и неуверенно сообщила ему, что Маша нездорова. Что-то удержало Зарудного от того, чтобы навестить ее. Он проводил вечера с Пастуховым и Вильчковским, переписывал в тетрадь разрозненные записи Андронникова, готовил по просьбе Завойко обстоятельную записку о состоянии края.
   Маша здесь. Сидит рядом с Юлией Егоровной. Кажется, она действительно болела... Лицо побледнело. Темноглазые, темноволосые, они с Юлией Егоровной как сестры.
   Девушка заметила Зарудного. Приветливо улыбнулась и кивнула головой.
   Радость разлилась в сердце, охватила теплой, ласкающей волной. Зачем он не проведал ее? Отчего он так связан при ней, так неласков и нерешителен? Густая толпа танцующих, которая заняла все свободное пространство гостиной, удержала Зарудного от того, чтобы броситься к Маше.
   За спиной он услыхал голоса мужчин, вышедших взглянуть на танцы. Василий Степанович отвечал кому-то, кажется Мровинскому, - Зарудный уловил нетерпеливое, упрямое покашливание инженера.
   - ...А мы и на кораблях не скучали. Занятия гонят с корабля не только скуку, голубчик мой, но и тень этой вечной незваной гостьи всех человеческих обществ.
   - Моряку недостает времени на скуку, - подтвердил Изыльметьев.
   - Верно! - живо подхватил Завойко. - Море не даст скучать! Тихое или бурное, оно разговаривает с моряком человечьим голосом. Я мальчишкой впервые попал в шквалы Тихого океана. Они норовили опрокинуть наш транспорт. Но мы не зевали, шквалы проносились над нами, не успев поднять на воздух моей лейтенантской чести. И ветер кричал нам издалека: "Спасибо, ребята!"
   Кто-то громко рассмеялся, и Завойко сказал обиженно:
   - Не верите? Тем хуже для вас! Кто знает море, тот поймет меня.
   Несколько минут говорили тихо, затем снова раздался звонкий голос хозяина.
   - Ошибаетесь! Не годы мерка, а дела. Есть охотники и до спокойной, устричной жизни. Им все нипочем. Чужие слезы, общая нужда, забота - все мимо, мимо, все суета сует. В делах они видят одну обузу, в детях - вечное беспокойство. Так и порхают по миру, поручив народу заботу о хлебе насущном и продолжении рода человеческого. Господа! - продолжал он торжественно. - Много радости можно взять у жизни, но большей радости, чем дети, клянусь честью, не знаю! Только они и делают наше существование до конца оправданным, нашу жизнь вполне сложившейся. И что за чудо морская семья, умеющая ждать и любить, как никто в целом мире! - Неожиданно он перешел на шепот: - Пойдемте со мной в кубрик, и я покажу вам чудо. Только тс-с-с...
   "Кубриком" Завойко называл две комнаты, в которых по-приютски тесно стояли детские кровати. Несколько человек последовало за ним гуськом, ступая на носки. Зарудный тоже решил было пойти с ними, но заметил, что Маша, опустив голову, пробирается к нему.
   Зарудный отступил в сумрак передней и протянул Маше обе руки, когда девушка вышла из комнаты.
   - Ну, вот вы и приехали, - сказала Маша с облегчением. Здравствуйте!
   - Вы болели, Машенька? - проговорил Зарудный, стискивая ее руки.
   Маша тряхнула головой.
   - Нет. Я и сама не знаю, что происходит со мной. Хорошо, что вы вернулись, Анатолий. Я поняла это вот только что, когда увидела вас.
   Кончился танец. Зарудный с Машей отошли к окну. Из гостиной высыпала молодежь.
   Мужчины зашли в детскую, тихо, как заговорщики. Остановились по движению руки Завойко.
   Деревянные кровати, грубые байковые одеяла, неровные куски медвежьей шкуры на полу, самодельные коврики на дощатых стенах освещались голубым светом заиндевевших окон. Дети спали не шевелясь, ровное дыхание шести маленьких существ наполняло комнату. Казалось, негромкое дыхание колышется в голубоватой зыби, согревает светлые стены.