Страница:
- Немецкая выдумка! - перебил его пристав. - Ах, Росманов, Росманов!
- Ошибаетесь, любезный, - Муравьев подошел вплотную к Чемерзину. Ветромер оригинальной конструкции господина Росманова. Не всякая голова додумается до такого простого решения, не всякие руки сделают столь тонкую работу. - Муравьев уставился на нос пристава и сказал, заранее рассчитав эффект своих слов: - Господин городничий поощряет занятия механикой: стенные часы и пружинный термометр, изготовленные господином Росмановым, украшают гостиную городничего, в чем вы могли бы убедиться лично. Со временем они попадут в музеум.
Муравьев угодил в больное место пристава. Самолюбивый Чемерзин не удостаивался чести быть приглашенным в дом городничего, а по служебным нуждам не проникал дальше передней. Он шумно втянул воздух большими ноздрями и, бросив всем присутствующим: "Честь имею!" - вышел из комнаты.
Когда хлопнула наружная дверь, все громко рассмеялись и только Росманов прошептал укоризненно:
- Зачем же, господа? Ведь знаете, что стоит, подслушивает!
- Ну и пусть его подслушивает! - ответил смеясь Муравьев-Апостол, подошел к двери и, вынув изо рта трубку, замурлыкал какой-то фривольный мотив.
Пущин пригласил Максутова, все еще стоявшего посреди комнаты с подорожной в руках, сесть.
- Так и живем, Дмитрий Петрович. Не на шутку заселяем сибирские кладбища, учим ребятишек, занимаемся по хозяйству, лечим. Народ принимает нас за лекарей и прибегает скорей к нам, нежели к штатному доктору, который по большей части пьян и даром не хочет пошевелиться. Иногда одной магнезией вылечишь - и репутация сделана. Изредка является этакий субъект, - Пущин резким движением головы указал на дверь, в которую ушел пристав, - смотрит, нюхает, и городничий на основании его донесений ежемесячно дает о нас аттестации. Обыкновенно пишут: "Занимаются книгами или домашностью, поведение скромное, образ мыслей кроткий". "Образ мыслей кроткий"! - повторил он гневно. - Кроткий, друзья! Да, другие нынче трудятся над уничтожением рабства... Шесть лет назад необыкновенные события происходили в Европе. Жар этих событий достиг и нашего уединения, согрел нас, - Пущин помолчал несколько секунд. - Тираны не поскупились на кровь... Но цель все ближе, ближе, и я терпеливо жду, как должно человеку, понимающему причину вещей и непременную их связь. И верую в отечество свое, ныне отданное беззаконию! Разве петропавловское дело не говорит о мужественной и справедливой душе народной?!
Серый сюртук Пущина застегнут наглухо, так что борт его уходит под широкий, свободно лежащий воротник. Вокруг шеи темный шелковый платок с торчащим из-под него воротом белой рубахи, подступающим к самому подбородку. Ни в жестах, ни в интонациях Пущина никакой аффектации или рисовки. Чувствовалось, что небольшой кружок ссыльных видит в нем главу, своего артельного старосту.
Воспользовавшись наступившим молчанием, Росманов откланялся и ушел, как свой человек, никем не провожаемый. Пущин послал Аннушку закрыть дверь: гостей уже больше в этот вечер не предвиделось.
- Преуспеете ли вы в защите интересов Камчатки? - возвратился Пущин к прежней теме, трезво излагая свои соображения. - Не обольщаюсь, но и разочаровывать вас не хочу. Думаю, что Муравьев со своей стороны сделает все возможное, а это уже не так мало: у нас считаются с реальной силой. А Муравьев сила, умная, последовательная, порой злая и деспотическая, но сила! Николай ошеломлен неудачами этого года - потерей дунайских княжеств, предательством Австрии, которое неминуемо завершится военным союзом Франца-Иосифа с нашими врагами. Николай напуган возможностью проигрыша. Вы порадуете его победой на Камчатке. Надолго ли? Укоренившееся пренебрежение Востоком слишком велико...
Беседа затянулась за полночь. Матвей Муравьев-Апостол и Оболенский набросали на большом листе бумаги карту Камчатки, Сахалина и Охотского моря и спорили о том, как лучше отстоять этот край в кампании будущего года. Вновь и вновь возвращались к подробностям петропавловского дела. Максутов успел описать им всех молодых офицеров, знакомых ему, образ их мыслей, круг интересов.
Рассказал он и о своем посещении Якушкина перед самым отъездом из Иркутска. Якушкин - общий любимец и ялуторовский старожил - после долгих мытарств получил разрешение съездить в Иркутск, к врачам: тяжелые язвы на ногах почти парализовали его.
...Придвинув стул к окну, Якушкин провожал взволнованным взглядом открытый экипаж, в котором торжественно везли по улицам Иркутска знамя Гибралтарского полка и захваченные офицерские сабли. "Известия из Камчатки, - сказал он, пожимая на прощание руку Дмитрия, - напоминают "Илиаду" или, если вам угодно, подвиги наших героев последнего столетия в Турции и в Италии..."
Вскоре пожелал доброй ночи Муравьев-Апостол. Он жил неподалеку в маленьком бревенчатом доме и воспитывал двух сироток. Поднялся и Оболенский, стройный, элегантный, несмотря на десятилетия ссылки, и сердечно распростился со всеми. Самый молчаливый и задумчивый из ялуторовских узников, поседевших в Сибири, Оболенский светскостью своей и рассчитанностью движений отличался от веселого, грубоватого Муравьева-Апостола и такого простого, отечески открытого Пущина.
Аннушка спала на коленях у отца.
- Письма - моя отрада, - тихо проговорил Пущин. - Письма, дружба и маленькая Аннушка.
Он показал на полку, на толстые, в самодельных картонных переплетах тома, стоящие рядом с петербургскими журналами, "Мыслями" Паскаля и записками Франклина.
- Я сам переплетаю письма погодно. Часто заглядываю на эту полку. Судьба меня радует дружбой, мною не заслуженной. Сколько около меня товарищей, которые лишены всего! Срезанные эполеты все уничтожили, как будто связи родства и дружбы зависят от чинов. - Он осторожно погладил голову Аннушки и положил руку на ее лоб, большой, светлый, как у него, и горько усмехнулся. - У меня здесь в почтовый день просто как в каком-нибудь департаменте. Часто пишут на восток: около Иркутска рассеяна большая колония наших...
- Вы позволите и мне писать вам? - попросил Максутов.
- Буду рад, - просто ответил Пущин. - Побываете в столице, у самого трона, среди министров и сановников, взглянете на дело критически. Не верьте словам, уверениям, мишуре. Сами поглядите на все, что откроют обстоятельства. Велики ли трещины в основании отечественного деспотизма?..
Максутов устроился на ночь в этой же комнате. Из кухни, через сени, доносился храп Сунцова. Последняя свеча погасла, и четырехугольная комната слабо освещалась светом зимней ночи, проникавшим сквозь три незанавешенных окна. В комнате много книг - на самодельных высоких полках, на двух точеных тонких этажерках, на столе и подоконниках.
Не спалось. Впечатления этого вечера были слишком сильны; многие слова Пущина, Оболенского как будто все еще звучали в опустевшей комнате, и Максутов все глубже проникал в их сокровенный смысл. Вспомнился и Муравьев - маленький умный сановник с капризно вздернутым носом, эффектный вития в сравнении с этими спокойными, искренними людьми. Хорошо, что эти люди живут, мыслят, верят; что в Иркутске есть Мартынов, а в Петропавловске Зарудный и что повсюду, куда бы ни забросила Максутова судьба, он найдет ненавистников рабства, людей, уважающих естественные права человека и презирающих деспотизм.
В восьмом часу Максутова разбудили. Явился помощник пристава с предписанием немедленно покинуть Ялуторовск для следования в пункты, обозначенные в подорожной.
Пущин вышел проводить гостя в том же сюртуке, в каком был с вечера. Он протянул Максутову два письма.
- Одно из них, может быть, пригодится вам, - сказал он. - Я предполагал, что они устроят пакость, и успел написать письма. За двенадцать лет можно изучить местные нравы.
- Следовало бы наказать городничего и остаться здесь, - сказал Максутов, поеживаясь от утренней стужи. - Но боюсь причинить неприятность вам, испортить аттестацию о "кротости мыслей". - Пущин ничего не ответил, и Максутов, испытывая какую-то неловкость, добавил: - И, разумеется, неотложные дела заставляют меня торопиться...
Уже прощаясь, держа руку Максутова в своей сухой теплой ладони, Пущин сказал, упрямо тряхнув седой гривой:
- Вы храбрый человек, Дмитрий Петрович. Будьте же мужественны и в другом, великом и трудном, требующем самопожертвования на благо России. Не забывайте о горестном положении отечества нашего... Если молодежь сумеет обуздать законами своевластие правительства, нам и в сибирских могилах будет теплее. Помните об этом!
Глаза Пущина горели молодым, неслабеющим огнем. Он резко взмахнул рукой вслед тронувшимся саням и повернул к крыльцу.
А в конце ноября из Иркутска в Ялуторовск пришло взволнованное письмо Сергея Волконского.
"Вероятно, вы видели Дмитрия Петровича Максутова, - писал он Пущину, - вероятно, он дал вам подробные сведения о знаменитой защите Петропавловска, где горсть защитников, никогда не бывших в огне 290 человек, отразили нападение восьми военных судов и 900 человек десанта. Где столько порицаемый служебными тунеядцами Завойко делал чудеса распорядительности, твердости духа и самостоятельности, где мирные жители и гражданские чиновники в бою отличались наравне с сухопутными и морскими витязями и неприятель, напавший на мирную землю, был опрокинут со стыдом и потерею...
Расписался об обстоятельствах, давно, может быть, тебе известных, но сердце русского откликает к тем, кто делом достоин имени русского!"
МУЖИКИ
Под копытами лошадей похрустывал тонкий лед.
Около часа курьерский возок Максутова быстро катил по подмерзшей дороге, легко подымаясь на холмы, грохоча по бревенчатым мосткам, перекинутым через овраги.
Остались позади и белая Сибирь и в проседи снегов угрюмые горы Урала. Россия встретила Максутова непогодами, неслышными, как туман, студеными дождями, утренниками, которые для того только и подмораживали дорожную грязь, чтобы к полудню она становилась еще более вязкой и липкой.
Вчера с вечера ударил морозец, но взошло солнце, согрело землю, и началась обычная канитель. Тяжело переваливаясь и поскрипывая, возок двигался по неровной дороге. Холмы теперь казались высокими, нескончаемыми, как горные перевалы. Ямщик, рыжебородый, приземистый, с хитроватым прищуром глаз, успокаивал лейтенанта, уверяя, что пройдет денек-другой и дорога установится.
Попадались навстречу деревни, молчаливые, точно обезлюдевшие, разве что выйдет кто-нибудь на порог избы поглядеть вслед тройке или тощий пес с лаем проводит ее до околицы.
Максутов вскоре задремал. Накануне, в селении близ губернского города, наскучив одиночеством, он впервые поддался дорожным соблазнам и допоздна пил с каким-то ремонтером, словоохотливым брюнетом-усачом. Наклонившись вперед, к облучку, Никифор Сунцов тихо, чтобы не потревожить лейтенанта, переговаривался с ямщиком. За Уралом Сунцову все было внове, все любопытно: и каменные церкви с высокими белыми колокольнями, и способ вязать бревна, и чересполосица, и даже масти собак, кидавшихся вслед лошадям.
- Откуда ты, служивый, на землю свалился? - спросил наконец ямщик.
- Из-за Байкала, - охотно ответил Сунцов. - Из Сибири, значит...
- А-а-а, - протянул ямщик равнодушно. - Ну, гляди, гляди, набирайся ума-разума.
На вопросы Никифора он отвечал обстоятельно, но со странной медлительностью.
- Говоришь, деревень густо понатыкано? - неторопливо басил он, скашивая на Сунцова зеленоватый, в белесых ресницах глаз. - То ли будет дальше, служивый! Это тебе, таежному жителю, в диковину, а нам без деревень невозможно. Вас зверь и рыба кормят, а здешней земли кормилец мужик. Из него разве что холста не ткут, а уже все протчее, - козырнул он любимым словцом, - мужиком живо!
Он остановил лошадей, спрыгнул на землю и принялся счищать с колес грязь. Вернувшись на место и понукая лошадей, ямщик продолжал:
- Я всякого проезжего по выговору признаю и тебя признал, только увериться захотел... А на то, смирно ли живет наш мужик, одно скажу: смирно, да неладно.
Он надолго замолчал, усердно скреб свою жесткую рыжую бороду, вздыхал и что-то бубнил себе под нос. Затем, не поворачивая головы, сказал:
- Одно - народу побили много. Турок-то, видать, енералам нашим поперек горла стал. Да-а... просто бы сказать - ни туды ни сюды; они и осерчали и гонят мужика на смерть. Да-а-а, - пробасил он еще раз, вдумываясь в собственные слова, - еще холера мужика морит, ну и помещик, и протчее. Помещик своего никому не отдаст, он, почитай, и турка обманет, и холеру, и самого царя-батюшку по силе возможности. Вот и посуди, каково-то мужику в крепости! Просто сказать, жизни нет. В избах пусто, и мышь зерном не разживется...
Дорога сходила с холма полого; по обе стороны ее, щетинясь стернею, лежали невспаханные поля. В ложбине, у подножья холма, виднелся глубокий овраг с речушкой на дне.
Уныло звучал голос ямщика, тускло, сквозь какую-то дымчатую пелену, светило солнце. Максутову казалось, что не будет конца его пути - вязким колеям, стылым лужам и одиноким придорожным деревьям с голыми ветвями, в отчаянии протянутыми навстречу проезжим.
Москва была совсем близко. Максутова неудержимо потянуло в Ракитино подмосковное сельцо Ивана Кирилловича, его дяди. Хотелось повидать старика, вознаградить его камчатской новостью за памятные Дмитрию рассказы о Березине, о Бородинском бое, пожаре Москвы и о военном кумире дяди фельдмаршале Кутузове.
С приближением к Москве Дмитрию изредка попадались навстречу толпы мужиков под усиленным конвоем казаков или жандармов. Мужиков вели закованными в кандалы, многие шли без шапок, с наголо обритыми, покрытыми кровавыми струпьями головами.
Это были крепостные, бежавшие от своих помещиков в Москву, где, по слухам, раздавались билеты на поступление в воинскую службу. Множество толков ходило в народе: кто говорил, что вступавший в государеву службу становится вольным казаком, кто толковал о морском ополчении, о караульной службе, о рекрутском наборе... Но на сердце у всех было одно: воля!
Нашлись и грамотеи из мещан, из нищего деревенского причта, уверявшие народ, что самим царем обещаны вечная воля и до третьего колена освобождение от рекрутчины тому, кто пойдет в государево ополчение. Крепостные потянулись к Москве, но натыкались на казачьи заслоны, на свинец и штыки. Тяжкой осенней беспутицей, понукаемые штыками, брели вспять, но не было уже в их глазах покорности.
Во время коротких роздыхов у почтовых изб встречал Максутов и помещиков, ехавших вслед за толпами задержанных мужиков. На остановках помещики метались в толпе "бунтовщиков", находили вожаков и осыпали их ударами кнутов, кулаков и арапников. Проклинали войну, бездарных генералов, турецкого султана, английских министров и свое нераспорядительное правительство...
До Ракитина рукой подать, - на седьмой версте, за последней перед московской заставой станцией, песчаная дорога, влево по сосновым просекам, затем прямиком через луг, к одноэтажному, но вместительному дому с нежилым мезонином и тремя пузатыми старозаветными колоннами. На лугу ленивая река, где пастух Прошка научил Дмитрия насаживать червя на крючок и вовремя подсекать добычу, где они сообща подняли на дырявом челне первый парус.
Но Максутов колебался. Долг офицера велел ему спешить в Петербург, не теряя и часа.
"Вероятно, старик очень плох, - убеждал самого себя Дмитрий. - Он и тогда уже был нездоров, при последнем нашем свидании, перед уходом "Авроры" из Кронштадта. Старый, больной, а примчался в Петербург проститься! Неужто я не могу повидать его, хоть на час, ну, на полчаса! Просто, не снимая шинели, без ночевки, по солдатскому уставу! Он поймет, не обидится. Только обнять старика, почувствовать под ладонями его сухонькие, острые лопатки, показаться ему не в парадном мундире, а в боевом, камчатском..."
Еще в дороге Максутов успокаивал себя тем, что весь путь до Москвы он проделал быстро, а из Москвы он отправится дальше по чугунке и не опомнится, как попадет на торцовые мостовые Петербурга.
На последней перед Москвой почтовой станции Дмитрий уже не мог противиться охватившему его чувству.
Был ясный осенний день. Станционное подворье лежало на возвышенности, окрестные луга и леса были видны так хорошо, как бывает только в ясные дни поздней осени, когда кусты и деревья стоят уже голые. И хотя ничего, кроме синевшего вдалеке леса, окружавшего Ракитино, Дмитрий не видел, ему казалось, что он различает и кирпичную церковь сельца, и белый господский дом, и даже старую часовенку на границе соснового бора. Все вокруг было родное, близкое, сердце щемило, а грусть, навеваемая голыми полями, холодным блеском воды в колеях, пустынным, без облачка, небом, толкала Максутова навстречу дяде.
В полчаса Максутов был готов в дорогу. Получил свежих лошадей и предупредил возницу, что заедет в Ракитино. Сунцов снес чемоданы в повозку, и Максутов, любезно простившись со станционным смотрителем, вышел на крыльцо. Он был в прекрасном настроении, хотя сердце сжималось по-прежнему, предчувствуя и сладость нежданной встречи и грусть скорого расставания.
За раскрытыми воротами почтовой станции стоял старомодный экипаж, запряженный парой сытых вороных лошадей. Хозяин этой видавшей виды колымаги, уездный полицмейстер, заглянул по какому-то делу к смотрителю и недолго шептался с ним в жилой горнице. Невысокий, брюхатенький, он выкатился в служебную комнату в отличном расположении духа и, подкручивая на ходу усы, вышел на подворье.
Теперь его большая голова в форменной фуражке чуть возвышалась над опущенным верхом экипажа.
Выйдя на крыльцо и заметив все еще не отъехавший экипаж полицмейстера, станционный смотритель заторопился к воротам. Максутов удивленно посмотрел ему вслед. В дорожной грязи у передних колес колымаги стоял на коленях человек. Максутову бросились в глаза малиновый околыш солдатской фуражки и неестественная поза человека, схватившегося руками за постромки.
Смотритель не успел добежать до ворот: полицмейстер крикнул кучеру: "Пшел!" Ременный кнут взвился, полоснул сразу обеих лошадей, и они рванулись с места. Человек, ухватившийся за постромки, на мгновение оторвался от земли. Максутову вдруг показалось, что у него нет ног - над грязью мелькнули две култышки.
Это случилось так неожиданно, что все, забыв на несколько секунд об упавшем человеке, провожали растерянным взглядом экипаж. Ни полицмейстер, ни его кучер ни разу не обернулись.
Первым справился с растерянностью Сунцов. Он бросился на дорогу, поднял человека и понес его в избу. На руках у Никифора действительно лежал солдат-калека; обе его ноги были обрублены чуть ниже колен и завернуты в тряпье. Максутов разглядел сильную шею и затылок, заросший светлыми, завихряющимися к середине волосами.
Что-то заставило Максутова последовать за денщиком в избу. Никифор положил солдата на широкую скамью и, взяв со стола глиняный кувшин, стал обмывать его лицо.
Максутов подошел поближе. На бледном, чуть тронутом у глаз и переносицы веснушками лице калеки курчавилась русая бородка. Пряди, прилипшие ко лбу, ресницы, брови и густая щетина, обмытая водой, - все это было рыжеватого оттенка, неприятного из-за мертвенной, тюремной бледности. Левая щека калеки часто подергивалась, хотя он и не пришел еще в сознание. Нечто знакомое, мучительно близкое угадывалось в этом лице, но как ни напрягал память Максутов, он не мог ничего вспомнить.
Станционный смотритель, наблюдавший равнодушно за тем, как Сунцов возится с калекой, только хотел было ответить на вопросительный взгляд лейтенанта - солдат открыл глаза, и Максутова мгновенно осенила догадка.
- Прохор! - воскликнул он потрясенный, но не получил ответа.
Сунцов усадил калеку, и тот, прислонясь к стене и упираясь большими руками в скамью, испуганно водил словно выцветшими, молочно-голубыми глазами.
- Прохор! - повторил Максутов, уверясь окончательно, что перед ним товарищ его детства пастух Прошка.
- Ваше благородие, - начал солдат жалобно, сиплым голосом, - виноват, ваше благородие...
- Дай руку, Прохор, - сказал Максутов, подходя ближе. - Неужто не узнаешь меня?
Прохор продолжал смотреть все тем же невидящим, но виноватым взглядом, - он так и не взял протянутой руки Максутова.
- Па-амять-то отшибло мне в княжествах, ваше благородие, - сказал он, мучительно растягивая слова, и привычно склонил голову на грудь.
Под светлыми волосами на макушке розовел большой рубец. Прохор качнулся, но не упал, Максутов успел подхватить его, обняв за плечи, покрытые сплошным слоем грязи.
- Вина! - приказал Максутов Сунцову.
Большое тело Прохора слабело в его руках и тяжелело.
Прохор пил жадно, запрокидывая голову и забывая об окружающих. Две огромные, почти черные руки уверенно держали чарку, но только она пустела, рукам не находилось места - Прохор то клал их на стол, то судорожно, словно боясь упасть, хватался за край скамьи. Глаза его приобрели осмысленное выражение.
- Митя... Дмитрий Петрович, - медленно проговорил он после третьей чарки, когда Максутов снова назвал себя. - По-омню, барин, ка-ак не помнить... Я и сома помню... Под корягой хоронился, у парома, а? Максутов подсел к Прохору. - Усищи страсть, напугаться впору, а... вы нет, не испугались...
- Верно, - Максутов улыбнулся давним воспоминаниям.
Прохор беспокойно посмотрел на полный еще штоф и, тяжело глотнув слюну, продолжал:
- Ны-ынче и у нас усы повыросли, ви-ишь какие... а никто не пугается... - Он поймал на себе строгий взгляд смотрителя и сказал торопливо: - Отдышусь малость и-и... с богом поползу себе...
- Ты сиди, сиди, Прохор, - сказал Максутов, не понимая причины его беспокойства.
Он налил Прохору еще. Тот выпил, неожиданно ловким движением вытер рукавом пшеничные усы и, кивнув на Сунцова, спросил, переходя вдруг на "ты":
- При тебе со-о-стоит? В денщиках? А-а-а... Зна-атная служба! - В голосе его прозвучала горькая ирония. - Да-а... А меня-то ви-ишь как укоротили, спасибо руки оставили, будет чем слезы утирать...
- Где это тебя так? - спросил Максутов.
- Ольтениц, слыхал? Ольтениц... Карантин Ольтениц! - Прохор тревожно посмотрел на лейтенанта. - Неужто не слыхал? Ольтениц, при реке Дунае!
Почувствовав, что это обстоятельство почему-то волнует Прохора, Максутов успокоил его:
- Значит, ты в дунайских княжествах воевал?
- Во-о! - удовлетворенно подхватил Прохор. - Та-ам. А недалече крепость старинная Туртукай. Ее русский солдат уже попроведал, при генерале-то знатном...
Прохор покосился на смотрителя, но тот уже не слушал, погрузившись в чтение каких-то бумаг. Осмелев, Прохор сам потянулся к штофу; схватив его, хотел было приложиться к горлышку, но удержался и, выстукивая дробь по чарке, налил ее через край.
- Ваше здоровье! - он выпил и помолчал немного. - Дунай - река бы-ыстрая, один берег крутой, другой - с водой вровень. На крутом-то берегу турок, а тут мы. Пло-охо нам, к Дунаю не подойдешь, турок с горки палит из мортир да из крепостных... Недоглядели наши командиры, турок реку перемахнул - и в Ольтениц. Засел и сидит, пушки свез, рвами обнесся, бастионы воздвиг и сидит. От него-то и зла большого нет, да генералам обидно, особливо нашему немцу Даненбергу: гордый больно. И то сказать, от царя что ни день курьеры, генералов честят только что не срамотным словом. - Прочно завладев штофом, Прохор наливал и пил теперь не спеша, мелкими глотками, все больше хмелея. Щека почти перестала дергаться, но лицо покраснело, сделалось одутловатым. - Вот и приказали солдату Ольтениц-карантин взять... Кому же брать, как не солдату! Солдат все может... Ну, пошли прямиком, через поле. С левой руки густой камыш, туда бы нам, сподручнее было бы, да приказа такого нет. У турка и штыков поболее, и штуцер из карантина бьет, и мортиры с горки, с заречья, Прохор ожесточенно жестикулировал, - а мы идем. В рост идем. Нас шрапнель косит, пули клюют, крови - а-а-а! - вскричал вдруг Прохор, прикрывая глаза ладонью с растопыренными пальцами, - а мы все и-идем, и-идем. Ляжешь на землю, кровью братской умоешься - и впе-еред! - Смотритель сердито поднялся и подошел к Прохору, но Максутов остановил его. - Тысячи положили мы, а не зря. Видим, турок бежит, с вала пушки свозит, к воде, к лодкам ретируется... Ур-а-а! - закричал Прохор, обвел комнату покрасневшими выпученными глазами и вдруг зарыдал, как ребенок - Генерал наш Даненберг, с-сукин сын, отступать приказал... Турок спину кажет, а он, - Прохор грохнул кулаком по столу, - отступа-а-а-ть... На своей кро-ови доплыли - и уходи! У-у-у... При отступе меня и поразило, да мало, мало-о-о-о, крепче бы надо... А Даненберг жив, жи-и-и-ив... - Внезапно испугавшись чего-то, Прохор зачастил умоляюще: - Ваше благородие, виноват, кругом виноват... Ни земли ведь, ни избы, калека, нищий... Ваше благородие...
Голова Прохора тяжело упала на стол. В светлой поросли на затылке Максутову виделось что-то детское, напоминавшее о тех временах, когда Прошка, склонив к воде нестриженую русую голову, часами просиживал над удочками.
- Скажите, - обратился Максутов к смотрителю, - почему он не в деревне?
Чиновник махнул рукой.
- Прошка лишился дома. Грустная история! Старики не дождались, умерли. Оно и к лучшему, радости мало. Ну, и его не ждали, избу отдали, кому он теперь нужен... Чиновников, начальство тревожит, сами видели. Иной раз такое скажет - хоть в острог сажай...
- Позвольте, - перебил его Максутов, - не поверю я, чтобы Иван Кириллович прогнал Прохора как собаку...
- Ошибаетесь, любезный, - Муравьев подошел вплотную к Чемерзину. Ветромер оригинальной конструкции господина Росманова. Не всякая голова додумается до такого простого решения, не всякие руки сделают столь тонкую работу. - Муравьев уставился на нос пристава и сказал, заранее рассчитав эффект своих слов: - Господин городничий поощряет занятия механикой: стенные часы и пружинный термометр, изготовленные господином Росмановым, украшают гостиную городничего, в чем вы могли бы убедиться лично. Со временем они попадут в музеум.
Муравьев угодил в больное место пристава. Самолюбивый Чемерзин не удостаивался чести быть приглашенным в дом городничего, а по служебным нуждам не проникал дальше передней. Он шумно втянул воздух большими ноздрями и, бросив всем присутствующим: "Честь имею!" - вышел из комнаты.
Когда хлопнула наружная дверь, все громко рассмеялись и только Росманов прошептал укоризненно:
- Зачем же, господа? Ведь знаете, что стоит, подслушивает!
- Ну и пусть его подслушивает! - ответил смеясь Муравьев-Апостол, подошел к двери и, вынув изо рта трубку, замурлыкал какой-то фривольный мотив.
Пущин пригласил Максутова, все еще стоявшего посреди комнаты с подорожной в руках, сесть.
- Так и живем, Дмитрий Петрович. Не на шутку заселяем сибирские кладбища, учим ребятишек, занимаемся по хозяйству, лечим. Народ принимает нас за лекарей и прибегает скорей к нам, нежели к штатному доктору, который по большей части пьян и даром не хочет пошевелиться. Иногда одной магнезией вылечишь - и репутация сделана. Изредка является этакий субъект, - Пущин резким движением головы указал на дверь, в которую ушел пристав, - смотрит, нюхает, и городничий на основании его донесений ежемесячно дает о нас аттестации. Обыкновенно пишут: "Занимаются книгами или домашностью, поведение скромное, образ мыслей кроткий". "Образ мыслей кроткий"! - повторил он гневно. - Кроткий, друзья! Да, другие нынче трудятся над уничтожением рабства... Шесть лет назад необыкновенные события происходили в Европе. Жар этих событий достиг и нашего уединения, согрел нас, - Пущин помолчал несколько секунд. - Тираны не поскупились на кровь... Но цель все ближе, ближе, и я терпеливо жду, как должно человеку, понимающему причину вещей и непременную их связь. И верую в отечество свое, ныне отданное беззаконию! Разве петропавловское дело не говорит о мужественной и справедливой душе народной?!
Серый сюртук Пущина застегнут наглухо, так что борт его уходит под широкий, свободно лежащий воротник. Вокруг шеи темный шелковый платок с торчащим из-под него воротом белой рубахи, подступающим к самому подбородку. Ни в жестах, ни в интонациях Пущина никакой аффектации или рисовки. Чувствовалось, что небольшой кружок ссыльных видит в нем главу, своего артельного старосту.
Воспользовавшись наступившим молчанием, Росманов откланялся и ушел, как свой человек, никем не провожаемый. Пущин послал Аннушку закрыть дверь: гостей уже больше в этот вечер не предвиделось.
- Преуспеете ли вы в защите интересов Камчатки? - возвратился Пущин к прежней теме, трезво излагая свои соображения. - Не обольщаюсь, но и разочаровывать вас не хочу. Думаю, что Муравьев со своей стороны сделает все возможное, а это уже не так мало: у нас считаются с реальной силой. А Муравьев сила, умная, последовательная, порой злая и деспотическая, но сила! Николай ошеломлен неудачами этого года - потерей дунайских княжеств, предательством Австрии, которое неминуемо завершится военным союзом Франца-Иосифа с нашими врагами. Николай напуган возможностью проигрыша. Вы порадуете его победой на Камчатке. Надолго ли? Укоренившееся пренебрежение Востоком слишком велико...
Беседа затянулась за полночь. Матвей Муравьев-Апостол и Оболенский набросали на большом листе бумаги карту Камчатки, Сахалина и Охотского моря и спорили о том, как лучше отстоять этот край в кампании будущего года. Вновь и вновь возвращались к подробностям петропавловского дела. Максутов успел описать им всех молодых офицеров, знакомых ему, образ их мыслей, круг интересов.
Рассказал он и о своем посещении Якушкина перед самым отъездом из Иркутска. Якушкин - общий любимец и ялуторовский старожил - после долгих мытарств получил разрешение съездить в Иркутск, к врачам: тяжелые язвы на ногах почти парализовали его.
...Придвинув стул к окну, Якушкин провожал взволнованным взглядом открытый экипаж, в котором торжественно везли по улицам Иркутска знамя Гибралтарского полка и захваченные офицерские сабли. "Известия из Камчатки, - сказал он, пожимая на прощание руку Дмитрия, - напоминают "Илиаду" или, если вам угодно, подвиги наших героев последнего столетия в Турции и в Италии..."
Вскоре пожелал доброй ночи Муравьев-Апостол. Он жил неподалеку в маленьком бревенчатом доме и воспитывал двух сироток. Поднялся и Оболенский, стройный, элегантный, несмотря на десятилетия ссылки, и сердечно распростился со всеми. Самый молчаливый и задумчивый из ялуторовских узников, поседевших в Сибири, Оболенский светскостью своей и рассчитанностью движений отличался от веселого, грубоватого Муравьева-Апостола и такого простого, отечески открытого Пущина.
Аннушка спала на коленях у отца.
- Письма - моя отрада, - тихо проговорил Пущин. - Письма, дружба и маленькая Аннушка.
Он показал на полку, на толстые, в самодельных картонных переплетах тома, стоящие рядом с петербургскими журналами, "Мыслями" Паскаля и записками Франклина.
- Я сам переплетаю письма погодно. Часто заглядываю на эту полку. Судьба меня радует дружбой, мною не заслуженной. Сколько около меня товарищей, которые лишены всего! Срезанные эполеты все уничтожили, как будто связи родства и дружбы зависят от чинов. - Он осторожно погладил голову Аннушки и положил руку на ее лоб, большой, светлый, как у него, и горько усмехнулся. - У меня здесь в почтовый день просто как в каком-нибудь департаменте. Часто пишут на восток: около Иркутска рассеяна большая колония наших...
- Вы позволите и мне писать вам? - попросил Максутов.
- Буду рад, - просто ответил Пущин. - Побываете в столице, у самого трона, среди министров и сановников, взглянете на дело критически. Не верьте словам, уверениям, мишуре. Сами поглядите на все, что откроют обстоятельства. Велики ли трещины в основании отечественного деспотизма?..
Максутов устроился на ночь в этой же комнате. Из кухни, через сени, доносился храп Сунцова. Последняя свеча погасла, и четырехугольная комната слабо освещалась светом зимней ночи, проникавшим сквозь три незанавешенных окна. В комнате много книг - на самодельных высоких полках, на двух точеных тонких этажерках, на столе и подоконниках.
Не спалось. Впечатления этого вечера были слишком сильны; многие слова Пущина, Оболенского как будто все еще звучали в опустевшей комнате, и Максутов все глубже проникал в их сокровенный смысл. Вспомнился и Муравьев - маленький умный сановник с капризно вздернутым носом, эффектный вития в сравнении с этими спокойными, искренними людьми. Хорошо, что эти люди живут, мыслят, верят; что в Иркутске есть Мартынов, а в Петропавловске Зарудный и что повсюду, куда бы ни забросила Максутова судьба, он найдет ненавистников рабства, людей, уважающих естественные права человека и презирающих деспотизм.
В восьмом часу Максутова разбудили. Явился помощник пристава с предписанием немедленно покинуть Ялуторовск для следования в пункты, обозначенные в подорожной.
Пущин вышел проводить гостя в том же сюртуке, в каком был с вечера. Он протянул Максутову два письма.
- Одно из них, может быть, пригодится вам, - сказал он. - Я предполагал, что они устроят пакость, и успел написать письма. За двенадцать лет можно изучить местные нравы.
- Следовало бы наказать городничего и остаться здесь, - сказал Максутов, поеживаясь от утренней стужи. - Но боюсь причинить неприятность вам, испортить аттестацию о "кротости мыслей". - Пущин ничего не ответил, и Максутов, испытывая какую-то неловкость, добавил: - И, разумеется, неотложные дела заставляют меня торопиться...
Уже прощаясь, держа руку Максутова в своей сухой теплой ладони, Пущин сказал, упрямо тряхнув седой гривой:
- Вы храбрый человек, Дмитрий Петрович. Будьте же мужественны и в другом, великом и трудном, требующем самопожертвования на благо России. Не забывайте о горестном положении отечества нашего... Если молодежь сумеет обуздать законами своевластие правительства, нам и в сибирских могилах будет теплее. Помните об этом!
Глаза Пущина горели молодым, неслабеющим огнем. Он резко взмахнул рукой вслед тронувшимся саням и повернул к крыльцу.
А в конце ноября из Иркутска в Ялуторовск пришло взволнованное письмо Сергея Волконского.
"Вероятно, вы видели Дмитрия Петровича Максутова, - писал он Пущину, - вероятно, он дал вам подробные сведения о знаменитой защите Петропавловска, где горсть защитников, никогда не бывших в огне 290 человек, отразили нападение восьми военных судов и 900 человек десанта. Где столько порицаемый служебными тунеядцами Завойко делал чудеса распорядительности, твердости духа и самостоятельности, где мирные жители и гражданские чиновники в бою отличались наравне с сухопутными и морскими витязями и неприятель, напавший на мирную землю, был опрокинут со стыдом и потерею...
Расписался об обстоятельствах, давно, может быть, тебе известных, но сердце русского откликает к тем, кто делом достоин имени русского!"
МУЖИКИ
Под копытами лошадей похрустывал тонкий лед.
Около часа курьерский возок Максутова быстро катил по подмерзшей дороге, легко подымаясь на холмы, грохоча по бревенчатым мосткам, перекинутым через овраги.
Остались позади и белая Сибирь и в проседи снегов угрюмые горы Урала. Россия встретила Максутова непогодами, неслышными, как туман, студеными дождями, утренниками, которые для того только и подмораживали дорожную грязь, чтобы к полудню она становилась еще более вязкой и липкой.
Вчера с вечера ударил морозец, но взошло солнце, согрело землю, и началась обычная канитель. Тяжело переваливаясь и поскрипывая, возок двигался по неровной дороге. Холмы теперь казались высокими, нескончаемыми, как горные перевалы. Ямщик, рыжебородый, приземистый, с хитроватым прищуром глаз, успокаивал лейтенанта, уверяя, что пройдет денек-другой и дорога установится.
Попадались навстречу деревни, молчаливые, точно обезлюдевшие, разве что выйдет кто-нибудь на порог избы поглядеть вслед тройке или тощий пес с лаем проводит ее до околицы.
Максутов вскоре задремал. Накануне, в селении близ губернского города, наскучив одиночеством, он впервые поддался дорожным соблазнам и допоздна пил с каким-то ремонтером, словоохотливым брюнетом-усачом. Наклонившись вперед, к облучку, Никифор Сунцов тихо, чтобы не потревожить лейтенанта, переговаривался с ямщиком. За Уралом Сунцову все было внове, все любопытно: и каменные церкви с высокими белыми колокольнями, и способ вязать бревна, и чересполосица, и даже масти собак, кидавшихся вслед лошадям.
- Откуда ты, служивый, на землю свалился? - спросил наконец ямщик.
- Из-за Байкала, - охотно ответил Сунцов. - Из Сибири, значит...
- А-а-а, - протянул ямщик равнодушно. - Ну, гляди, гляди, набирайся ума-разума.
На вопросы Никифора он отвечал обстоятельно, но со странной медлительностью.
- Говоришь, деревень густо понатыкано? - неторопливо басил он, скашивая на Сунцова зеленоватый, в белесых ресницах глаз. - То ли будет дальше, служивый! Это тебе, таежному жителю, в диковину, а нам без деревень невозможно. Вас зверь и рыба кормят, а здешней земли кормилец мужик. Из него разве что холста не ткут, а уже все протчее, - козырнул он любимым словцом, - мужиком живо!
Он остановил лошадей, спрыгнул на землю и принялся счищать с колес грязь. Вернувшись на место и понукая лошадей, ямщик продолжал:
- Я всякого проезжего по выговору признаю и тебя признал, только увериться захотел... А на то, смирно ли живет наш мужик, одно скажу: смирно, да неладно.
Он надолго замолчал, усердно скреб свою жесткую рыжую бороду, вздыхал и что-то бубнил себе под нос. Затем, не поворачивая головы, сказал:
- Одно - народу побили много. Турок-то, видать, енералам нашим поперек горла стал. Да-а... просто бы сказать - ни туды ни сюды; они и осерчали и гонят мужика на смерть. Да-а-а, - пробасил он еще раз, вдумываясь в собственные слова, - еще холера мужика морит, ну и помещик, и протчее. Помещик своего никому не отдаст, он, почитай, и турка обманет, и холеру, и самого царя-батюшку по силе возможности. Вот и посуди, каково-то мужику в крепости! Просто сказать, жизни нет. В избах пусто, и мышь зерном не разживется...
Дорога сходила с холма полого; по обе стороны ее, щетинясь стернею, лежали невспаханные поля. В ложбине, у подножья холма, виднелся глубокий овраг с речушкой на дне.
Уныло звучал голос ямщика, тускло, сквозь какую-то дымчатую пелену, светило солнце. Максутову казалось, что не будет конца его пути - вязким колеям, стылым лужам и одиноким придорожным деревьям с голыми ветвями, в отчаянии протянутыми навстречу проезжим.
Москва была совсем близко. Максутова неудержимо потянуло в Ракитино подмосковное сельцо Ивана Кирилловича, его дяди. Хотелось повидать старика, вознаградить его камчатской новостью за памятные Дмитрию рассказы о Березине, о Бородинском бое, пожаре Москвы и о военном кумире дяди фельдмаршале Кутузове.
С приближением к Москве Дмитрию изредка попадались навстречу толпы мужиков под усиленным конвоем казаков или жандармов. Мужиков вели закованными в кандалы, многие шли без шапок, с наголо обритыми, покрытыми кровавыми струпьями головами.
Это были крепостные, бежавшие от своих помещиков в Москву, где, по слухам, раздавались билеты на поступление в воинскую службу. Множество толков ходило в народе: кто говорил, что вступавший в государеву службу становится вольным казаком, кто толковал о морском ополчении, о караульной службе, о рекрутском наборе... Но на сердце у всех было одно: воля!
Нашлись и грамотеи из мещан, из нищего деревенского причта, уверявшие народ, что самим царем обещаны вечная воля и до третьего колена освобождение от рекрутчины тому, кто пойдет в государево ополчение. Крепостные потянулись к Москве, но натыкались на казачьи заслоны, на свинец и штыки. Тяжкой осенней беспутицей, понукаемые штыками, брели вспять, но не было уже в их глазах покорности.
Во время коротких роздыхов у почтовых изб встречал Максутов и помещиков, ехавших вслед за толпами задержанных мужиков. На остановках помещики метались в толпе "бунтовщиков", находили вожаков и осыпали их ударами кнутов, кулаков и арапников. Проклинали войну, бездарных генералов, турецкого султана, английских министров и свое нераспорядительное правительство...
До Ракитина рукой подать, - на седьмой версте, за последней перед московской заставой станцией, песчаная дорога, влево по сосновым просекам, затем прямиком через луг, к одноэтажному, но вместительному дому с нежилым мезонином и тремя пузатыми старозаветными колоннами. На лугу ленивая река, где пастух Прошка научил Дмитрия насаживать червя на крючок и вовремя подсекать добычу, где они сообща подняли на дырявом челне первый парус.
Но Максутов колебался. Долг офицера велел ему спешить в Петербург, не теряя и часа.
"Вероятно, старик очень плох, - убеждал самого себя Дмитрий. - Он и тогда уже был нездоров, при последнем нашем свидании, перед уходом "Авроры" из Кронштадта. Старый, больной, а примчался в Петербург проститься! Неужто я не могу повидать его, хоть на час, ну, на полчаса! Просто, не снимая шинели, без ночевки, по солдатскому уставу! Он поймет, не обидится. Только обнять старика, почувствовать под ладонями его сухонькие, острые лопатки, показаться ему не в парадном мундире, а в боевом, камчатском..."
Еще в дороге Максутов успокаивал себя тем, что весь путь до Москвы он проделал быстро, а из Москвы он отправится дальше по чугунке и не опомнится, как попадет на торцовые мостовые Петербурга.
На последней перед Москвой почтовой станции Дмитрий уже не мог противиться охватившему его чувству.
Был ясный осенний день. Станционное подворье лежало на возвышенности, окрестные луга и леса были видны так хорошо, как бывает только в ясные дни поздней осени, когда кусты и деревья стоят уже голые. И хотя ничего, кроме синевшего вдалеке леса, окружавшего Ракитино, Дмитрий не видел, ему казалось, что он различает и кирпичную церковь сельца, и белый господский дом, и даже старую часовенку на границе соснового бора. Все вокруг было родное, близкое, сердце щемило, а грусть, навеваемая голыми полями, холодным блеском воды в колеях, пустынным, без облачка, небом, толкала Максутова навстречу дяде.
В полчаса Максутов был готов в дорогу. Получил свежих лошадей и предупредил возницу, что заедет в Ракитино. Сунцов снес чемоданы в повозку, и Максутов, любезно простившись со станционным смотрителем, вышел на крыльцо. Он был в прекрасном настроении, хотя сердце сжималось по-прежнему, предчувствуя и сладость нежданной встречи и грусть скорого расставания.
За раскрытыми воротами почтовой станции стоял старомодный экипаж, запряженный парой сытых вороных лошадей. Хозяин этой видавшей виды колымаги, уездный полицмейстер, заглянул по какому-то делу к смотрителю и недолго шептался с ним в жилой горнице. Невысокий, брюхатенький, он выкатился в служебную комнату в отличном расположении духа и, подкручивая на ходу усы, вышел на подворье.
Теперь его большая голова в форменной фуражке чуть возвышалась над опущенным верхом экипажа.
Выйдя на крыльцо и заметив все еще не отъехавший экипаж полицмейстера, станционный смотритель заторопился к воротам. Максутов удивленно посмотрел ему вслед. В дорожной грязи у передних колес колымаги стоял на коленях человек. Максутову бросились в глаза малиновый околыш солдатской фуражки и неестественная поза человека, схватившегося руками за постромки.
Смотритель не успел добежать до ворот: полицмейстер крикнул кучеру: "Пшел!" Ременный кнут взвился, полоснул сразу обеих лошадей, и они рванулись с места. Человек, ухватившийся за постромки, на мгновение оторвался от земли. Максутову вдруг показалось, что у него нет ног - над грязью мелькнули две култышки.
Это случилось так неожиданно, что все, забыв на несколько секунд об упавшем человеке, провожали растерянным взглядом экипаж. Ни полицмейстер, ни его кучер ни разу не обернулись.
Первым справился с растерянностью Сунцов. Он бросился на дорогу, поднял человека и понес его в избу. На руках у Никифора действительно лежал солдат-калека; обе его ноги были обрублены чуть ниже колен и завернуты в тряпье. Максутов разглядел сильную шею и затылок, заросший светлыми, завихряющимися к середине волосами.
Что-то заставило Максутова последовать за денщиком в избу. Никифор положил солдата на широкую скамью и, взяв со стола глиняный кувшин, стал обмывать его лицо.
Максутов подошел поближе. На бледном, чуть тронутом у глаз и переносицы веснушками лице калеки курчавилась русая бородка. Пряди, прилипшие ко лбу, ресницы, брови и густая щетина, обмытая водой, - все это было рыжеватого оттенка, неприятного из-за мертвенной, тюремной бледности. Левая щека калеки часто подергивалась, хотя он и не пришел еще в сознание. Нечто знакомое, мучительно близкое угадывалось в этом лице, но как ни напрягал память Максутов, он не мог ничего вспомнить.
Станционный смотритель, наблюдавший равнодушно за тем, как Сунцов возится с калекой, только хотел было ответить на вопросительный взгляд лейтенанта - солдат открыл глаза, и Максутова мгновенно осенила догадка.
- Прохор! - воскликнул он потрясенный, но не получил ответа.
Сунцов усадил калеку, и тот, прислонясь к стене и упираясь большими руками в скамью, испуганно водил словно выцветшими, молочно-голубыми глазами.
- Прохор! - повторил Максутов, уверясь окончательно, что перед ним товарищ его детства пастух Прошка.
- Ваше благородие, - начал солдат жалобно, сиплым голосом, - виноват, ваше благородие...
- Дай руку, Прохор, - сказал Максутов, подходя ближе. - Неужто не узнаешь меня?
Прохор продолжал смотреть все тем же невидящим, но виноватым взглядом, - он так и не взял протянутой руки Максутова.
- Па-амять-то отшибло мне в княжествах, ваше благородие, - сказал он, мучительно растягивая слова, и привычно склонил голову на грудь.
Под светлыми волосами на макушке розовел большой рубец. Прохор качнулся, но не упал, Максутов успел подхватить его, обняв за плечи, покрытые сплошным слоем грязи.
- Вина! - приказал Максутов Сунцову.
Большое тело Прохора слабело в его руках и тяжелело.
Прохор пил жадно, запрокидывая голову и забывая об окружающих. Две огромные, почти черные руки уверенно держали чарку, но только она пустела, рукам не находилось места - Прохор то клал их на стол, то судорожно, словно боясь упасть, хватался за край скамьи. Глаза его приобрели осмысленное выражение.
- Митя... Дмитрий Петрович, - медленно проговорил он после третьей чарки, когда Максутов снова назвал себя. - По-омню, барин, ка-ак не помнить... Я и сома помню... Под корягой хоронился, у парома, а? Максутов подсел к Прохору. - Усищи страсть, напугаться впору, а... вы нет, не испугались...
- Верно, - Максутов улыбнулся давним воспоминаниям.
Прохор беспокойно посмотрел на полный еще штоф и, тяжело глотнув слюну, продолжал:
- Ны-ынче и у нас усы повыросли, ви-ишь какие... а никто не пугается... - Он поймал на себе строгий взгляд смотрителя и сказал торопливо: - Отдышусь малость и-и... с богом поползу себе...
- Ты сиди, сиди, Прохор, - сказал Максутов, не понимая причины его беспокойства.
Он налил Прохору еще. Тот выпил, неожиданно ловким движением вытер рукавом пшеничные усы и, кивнув на Сунцова, спросил, переходя вдруг на "ты":
- При тебе со-о-стоит? В денщиках? А-а-а... Зна-атная служба! - В голосе его прозвучала горькая ирония. - Да-а... А меня-то ви-ишь как укоротили, спасибо руки оставили, будет чем слезы утирать...
- Где это тебя так? - спросил Максутов.
- Ольтениц, слыхал? Ольтениц... Карантин Ольтениц! - Прохор тревожно посмотрел на лейтенанта. - Неужто не слыхал? Ольтениц, при реке Дунае!
Почувствовав, что это обстоятельство почему-то волнует Прохора, Максутов успокоил его:
- Значит, ты в дунайских княжествах воевал?
- Во-о! - удовлетворенно подхватил Прохор. - Та-ам. А недалече крепость старинная Туртукай. Ее русский солдат уже попроведал, при генерале-то знатном...
Прохор покосился на смотрителя, но тот уже не слушал, погрузившись в чтение каких-то бумаг. Осмелев, Прохор сам потянулся к штофу; схватив его, хотел было приложиться к горлышку, но удержался и, выстукивая дробь по чарке, налил ее через край.
- Ваше здоровье! - он выпил и помолчал немного. - Дунай - река бы-ыстрая, один берег крутой, другой - с водой вровень. На крутом-то берегу турок, а тут мы. Пло-охо нам, к Дунаю не подойдешь, турок с горки палит из мортир да из крепостных... Недоглядели наши командиры, турок реку перемахнул - и в Ольтениц. Засел и сидит, пушки свез, рвами обнесся, бастионы воздвиг и сидит. От него-то и зла большого нет, да генералам обидно, особливо нашему немцу Даненбергу: гордый больно. И то сказать, от царя что ни день курьеры, генералов честят только что не срамотным словом. - Прочно завладев штофом, Прохор наливал и пил теперь не спеша, мелкими глотками, все больше хмелея. Щека почти перестала дергаться, но лицо покраснело, сделалось одутловатым. - Вот и приказали солдату Ольтениц-карантин взять... Кому же брать, как не солдату! Солдат все может... Ну, пошли прямиком, через поле. С левой руки густой камыш, туда бы нам, сподручнее было бы, да приказа такого нет. У турка и штыков поболее, и штуцер из карантина бьет, и мортиры с горки, с заречья, Прохор ожесточенно жестикулировал, - а мы идем. В рост идем. Нас шрапнель косит, пули клюют, крови - а-а-а! - вскричал вдруг Прохор, прикрывая глаза ладонью с растопыренными пальцами, - а мы все и-идем, и-идем. Ляжешь на землю, кровью братской умоешься - и впе-еред! - Смотритель сердито поднялся и подошел к Прохору, но Максутов остановил его. - Тысячи положили мы, а не зря. Видим, турок бежит, с вала пушки свозит, к воде, к лодкам ретируется... Ур-а-а! - закричал Прохор, обвел комнату покрасневшими выпученными глазами и вдруг зарыдал, как ребенок - Генерал наш Даненберг, с-сукин сын, отступать приказал... Турок спину кажет, а он, - Прохор грохнул кулаком по столу, - отступа-а-а-ть... На своей кро-ови доплыли - и уходи! У-у-у... При отступе меня и поразило, да мало, мало-о-о-о, крепче бы надо... А Даненберг жив, жи-и-и-ив... - Внезапно испугавшись чего-то, Прохор зачастил умоляюще: - Ваше благородие, виноват, кругом виноват... Ни земли ведь, ни избы, калека, нищий... Ваше благородие...
Голова Прохора тяжело упала на стол. В светлой поросли на затылке Максутову виделось что-то детское, напоминавшее о тех временах, когда Прошка, склонив к воде нестриженую русую голову, часами просиживал над удочками.
- Скажите, - обратился Максутов к смотрителю, - почему он не в деревне?
Чиновник махнул рукой.
- Прошка лишился дома. Грустная история! Старики не дождались, умерли. Оно и к лучшему, радости мало. Ну, и его не ждали, избу отдали, кому он теперь нужен... Чиновников, начальство тревожит, сами видели. Иной раз такое скажет - хоть в острог сажай...
- Позвольте, - перебил его Максутов, - не поверю я, чтобы Иван Кириллович прогнал Прохора как собаку...