– Вам, наверное, все люди кажутся жуликами, ворами, конокрадами или убийцами? – спросила Балашова.
   Он внимательно взглянул на нее, подумал и не торопясь ответил:
   – Нет, Катерина Васильевна, не кажутся мне люди такими. Люди – хороший народ.
   – Ой ли?
   – Люди – хороший народ! – еще более уверенно, чем в первый раз, повторил Лапшин. – Я знаю!
   И Катерина Васильевна подумала, что люди действительно хороший народ, если Лапшин говорит об этом с такой настойчивой уверенностью.
   – Ну а этот? – спросила она, кивнув на стул, на котором давеча сидел кудрявый и седой дядя Пава.
   – Шкаденков-то? Ну, Шкаденков разве человек? Взбесился, с ним кончать надо.
   – Это как – кончать?
   – Ликвидировать! – с неудовольствием объяснил Лапшин. – Освободить людей от такого… собрата, что ли…
   – И вам никогда не бывает их жалко? – понимая, что этого спрашивать не следует, все-таки спросила Катерина Васильевна.
   – Да как вам ответить? Есть у меня доктор, дружок – хирург Антропов. Вот он однажды такую мысль выразил, что если он совершенно убежден, что надобно ногу ампутировать, иначе человек погибнет, то ему эту ногу не жалко. Человека жальчее! Так и тут – общество наше жальчее!
   – Я понимаю! Я очень понимаю! – сказала Балашова. – Мой Василий Акимович тоже так считает…
   – Это кто же ваш Василий Акимович? – вдруг против своей воли неприязненным голосом осведомился Лапшин.
   – Кто? – немножко растерялась Балашова. – Как кто? Папа мой…
   Разговор, словно бы иссяк на мгновение, Иван Михайлович прокатил по столу граненый карандаш, потом сказал:
   – Был у меня дружок один – хороший чекист, помер в одночасье от сыпняка, так он, бывало, говорил: «Вычистим мы с тобой, Ваня, от всякой пакости нашу землю, посадим сад, погуляем на старости лет в саду». И не погулял. Не дожил.
   Иван Михайлович словно с досадой махнул рукой и спросил – звать ли «Наполеона».
   – Позовите, – тихо ответила Балашова. И повторила: – «Вычистим землю, посадим сад и погуляем на старости в саду». Удивительно хорошо! Чисто, главное, необыкновенно…
   – Наше дело такое, – твердо и задумчиво произнес Лапшин. – Только чистыми руками можно делать. Так Феликс Эдмундович нас учил, так партия говорит, так мы и про себя думаем. Работа, можно сказать, до крайности грязная, а делать ее можно исключительно чистыми руками. Антропов мой – врач вот этот самый – такую мысль высказал как-то в беседе: «Это, говорит, вроде хирургия. Гнойник удаляешь, а асептику, что ли, или антисептику, ну, когда кипятят все это, говорят Антропов, полностью соблюдать надо. Целиком и полностью». Не ясно?
   – Ясно, – с готовностью кивнула Балашова.
   Лапшин позвонил и велел привести «Наполеона».
   Пока ходили за «Наполеоном», пришла Бочкова в коричневом кожаном пальто и в белой шапочке, принесла очень длинное и выразительное заявление.
   – Садитесь, – сказал Лапшин. – Гостьей будете!
   Написав резолюцию, он спросил:
   – Своего видела?
   – Видела, – сказала Бочкова, – якогось цыгана допрашивает.
   – Этот цыган ему ногу прострелил, – сказал Лапшин, – и ножом его порезал.
   – От зверюга чертова! – сказала Бочкова угрожающим голосом.
   – Теперь идите в отдел кадров, – сказал Лапшин, – оформляйтесь!
   – Она уполномоченной работает? – спросила Катерина Васильевна, когда Бочкова ушла. – Тоже жуликов ловит?
   – Главный Пиркентон, – сказал Лапшин смеясь. – Машинисткой она у нас будет.
   Катька-Наполеон была в дурном настроении, и Лапшин долго ее уламывал, прежде чем она согласилась поговорить с Балашовой.
   – Мы здесь как птицы-чайки, – жаловалась она, – стонем и плачем, плачем и стонем. За что вы меня держите?
   – За налет, – сказал Лапшин. – Забыла?
   – Налет тоже! – сказала Наполеон. – Четыре пары лодочек…
   – И сукно, – напомнил Лапшин.
   – Надоело! – сказала Наполеон. – Считаете, считаете. Возьмите счеты, посчитайте!
   – Не груби, – спокойно сказал Лапшин, – не надо.
   – Как-то все стало мелко, – говорила Катька, – серо, неизящно. Взяли меня из квартиры, я в ванной мылась. Выхожу чистенькая, свеженькая, а в комнате у меня начальнички. Скушала суп холодный, чтобы не пропадал, и поехала.
   Она была в зеленой вязаной кофточке с большими пуговицами, в узкой юбке, в ботах и в шляпе, похожей на пирожок. Потасканное лицо ее выглядело еще привлекательным, но глаза уже потеряли блеск, помутнели, и зубы тоже были нехороши – желтые, прокуренные.
   – Стонем и плачем, – говорила она, – плачем и стонем. Поеду теперь на край света, буду там, как бывший Робинзон Крузо, с попугаем проводить время. Да, товарищ начальничек? И на гавайской гитаре выучусь играть…
   – Там поиграете! – неопределенно ответил Лапшин и нехотя пошел к Прокофию Петровичу Баландину.
   Здесь он застал обычно инспектирующего их, курчавого, очень длиннолицего, смуглого человека по фамилии Занадворов. У этого Занадворова было прозвище «на местах», потому что он очень любил выражение – «в то время как мы даем совершенно определенные указания, на местах все-таки…» У Лапшина с Занадворовым сложились издавна чрезвычайно дурные отношения, и чем дальше они узнавали друг друга, тем нетерпимее становились один к другому. Все, что делал Лапшин, представлялось Занадворову провинциальным, местническим и самонадеянным, а все, что говорил Занадворов, Иван Михайлович заранее считал пустозвонством и собачьей ерундой. Разумеется, как всегда в таких случаях, оба они были не слишком правы, но на свете уже не существовало такой силы, которая смогла бы их примирить. Лапшин не раз крупно говорил с Занадворовым и, увидев его нынче у начальника, насулился, не ожидая ничего хорошего от этой встречи.
   – Привет! – сказал Занадворов, обернувшись на скрипнувшую дверь. – Заходи. Иван Михайлович, давненько не виделись…
   – Да вроде бы давненько, с месяц не имел я удовольствия вас видеть.
   – Всего месяц, а ты постарел. Все стареем понемножку. Вот и я седеть начал. У кого что… у кого сердчишко, у кого очки, у кого прострел, кто сверх меры злой сделался, очень уж на свою интуицию рассчитывает, на бас людей берет. Случается?
   – А я не в курсе, о ком идет речь, – сердито ответил Лапшин, хотя и догадывался, что Занадворов толкует о нем.
   – Поставить в курс? – спросил Занадворов, «сверля» Лапшина своими черными жгучими глазами.
   Этот мнимо-сверлящий, липово-следовательский взгляд всегда раздражал Лапшина, как раздражало все поддельное, неискреннее, наигранное.
   Начальник все посвистывал, крутя на пальце свое пенсне и прогуливаясь возле широкого кожаного дивана. Он тоже не любил Занадворова, но был, как сам про себя выражался, «выдержаннее» Лапшина и терпел обычно дольше, чем Иван Михайлович. И сейчас он тоже терпел, посвистывал и даже заставлял себя считать до пятидесяти и еще раз до пятидесяти, чтобы не сорваться раньше времени и не наговорить лишку.
   – Ладно, – после большой паузы сказал Занадворов. – Я сначала с деталей начну, товарищ Лапшин. Это вы статью Ханина – подписано Д.Ханин – санкционировали для печати? Насчет дела Жигалюса?
   – Не Лапшин статью санкционировал, а я! – внезапно вмешался Баландин. – Статья написана крепко, суть дела освещает правильно, предупреждает наш советский народ в отношении всякой дряни, которая подлости совершает, которая подрывает экономическую мощь, безобразничает, понимаешь, черт знает что делает. А вы, вместо того чтобы побольше освещать нашу работу в отношении разоблачения преступности, вы, товарищ Занадворов, все стараетесь так изобразить жизнь, будто тишь, гладь да божья благодать, будто ни преступлений не совершается, ни наказаний не бывает. Придумали себе теорийку, что у нас все преступления при помощи профилактики на корню ликвидируются. Оно, конечно, хорошо, да не доскакали мы еще до этого! Нет, ты меня послушай, Занадворов, я тебя давно сегодня слушаю, надоело даже поучения слушать, тоже не мальчики. Вредное дело делаете, товарищи дорогие, кого обманываете? Народ, партию, правительство? Народ должен знать правду, преступность у нас еще существует, мы ее с каждым годом снижаем, но существует, и в каждом индивидуальном случае вы обязаны разбираться, выяснять причины, анализировать, обобщать. А вы стараетесь спрятать преступление, сделать такой вид, что не было факта, допустим, убийства. Было, и надо народу рассказать, как ничтожен у нас процент нераскрытых преступлений, как такие люди, как, допустим, товарищ Лапшин, здесь сидящий, все силы свои отдают борьбе с преступностью, как преступление любое, понимаешь, тягчайшее, все равно будет раскрыто и как преступнику от возмездия не уйти. А вы даже хронику происшествий, из зала суда, приговор стесняетесь в печати дать. И какие-нибудь, понимаешь, дураки мальчишки совершают преступление и думают, что их никто не найдет, потому что о том, как находят, благодаря вам, товарищ Занадворов, ничего в периодической печати не печатается. Небось как о нечуткости какого-либо милиционера – это пожалуйста, это моментально. А о том, какую этот милиционер ночку провел, допустим, новогоднюю, сколько пьяных оскорблений принял, как домой пришел – об этом я что-то нигде не читал. Может, ты, товарищ Лапшин, читал?
   – Не читал! – взглянув на разгоряченное лицо начальника, ответил Лапшин. – Не приходилось. Что же касается до статьи товарища Ханина, то эту статью я тоже санкционировал, Жигалюс у меня проходил…
   – Хорошо, не будем об этом, – сказал Занадворов. – Я имею свое мнение, вы – свое. Начальство впоследствии разберется, оно грамотное, тоже газеты читает, выясним, чья точка зрения партийная – моя или ваша. Заявляю, пока что в качестве предупреждения, – заливать страницы наших газет всеми этими помоями мы постараемся никому не позволить. Ясно? И материал нашим врагам по собственной воле давать мы тоже не разрешим.
   Начальник и Лапшин молча переглянулись. Во взгляде начальника Ивану Михайловичу почудился вопрос – «выгнать его отсюда, что ли?» Лапшин пожал плечами – «Шут с ним! Пусть болтает! Выгнать – хуже будет!»
   С минуту, а то и больше, все трое молча курили. Потом Занадворов полистал блокнот и вновь воззрился на Лапшина своим «следовательским» взглядом.
   – Я бы попросил вас, Иван Михайлович, – подчеркнуто сухо произнес он, – я бы убедительно попросил вас объяснить мне, что именно вы имеете против известного спортсмена, своего парня, представителя нашей смены, человека с незапятнанной репутацией Анатолия Невзорова? Какими материалами вы располагаете? Почему его однажды вызывали к вашему… – Занадворов еще заглянул в блокнот, – к вашему Криничному, почему Криничный, не выдвигая никакого обвинения, ничего во всяком случае конкретного, снимал протокол допроса, почему Невзоров, допустим, подсознательно чувствует, что к нему присматриваются, почему, наконец, папаша Невзорова, человек почтенный, геолог с именем, обращается к нам с жалобой по поводу ваших действий на местах…
   – Разрешите? – прервал Занадворова Лапшин.
   Занадворов кивнул, но Иван Михайлович ждал не его кивка, а разрешения Баландина. Прокофий Петрович тоже «службу знал» и в свою очередь осведомился у Занадворова – можно ли Лапшину говорить. Инспектирующий еще раз кивнул, Лапшин же вновь обернулся к Баландину и очень жестко спросил, подчеркивая то обстоятельство, что вопрос адресуется непосредственно и только к нему:
   – Разрешите, товарищ начальник, для пользы дела на темы, затронутые товарищем Занадворовым, не беседовать?
   – Это как же? – воскликнул Занадворов.
   – А так же, что в этой стадии разработки материалов я не могу допустить, чтобы папаша Невзоровых находился в курсе дела, – отрезал Лапшин и поднялся…
   Лицо у него побурело, глаза смотрели холодно.
   Баландин молчал долго, потом сильно крутанул на пальце пенсне и со вздохом произнес:
   – Что ж, идите, товарищ Лапшин, работайте. Мы тут с товарищем Занадворовым разберемся помаленьку. Я ведь тоже в курсе дела… Закруглимся, тем более что и я временем ограничен! Вот таким путем!
   Лапшин мягко закрыл за собою дверь, думая: «Ничего, Баландин – мужик, с таким не пропадешь!» И сочувственно вздохнул, представляя себе, на каком «градусе накала» Прокофий Петрович «закругляет» свою беседу с бешено самолюбивым Занадворовым…
   Когда, обойдя всю бригаду и допросив кассира, сбежавшего из Пскова с чемоданом денег, Лапшин вернулся к себе в кабинет, Катька-Наполеон и актриса сидели рядом на диване и разговаривали с такой живостью и с таким интересом друг к другу, что Лапшину стало неловко за свое вторжение.
   – Вот и начальничек! – сказала Катька. – Строгий человек!
   Он сел за свои бумаги и начал разбирать их, и только порой до него доносился шепот Наполеона.
   – Я сама мечтательница, фантазерка, – говорила она. – Я такая была всегда оригинальная, знаете…
   Или:
   – Первая любовь – самая страстная, и влюбилась я девочкой пятнадцати лет в одного, знаете, курчавенького музыканта, по фамилии Мускин. А он был лунатик, и как гепнулся с седьмого этажа, – и в пюре, на мелкие дребезги.
   «Ну можно ли так врать?» – почти с ужасом думал Лапшин и вновь погружался в свои бумаги.
   – А один еще был хрен, – доносилось до Лапшина, – так он в меня стрелял. Сам, знаете, макаронный мастер, но жутко страстный. Я рыдаю, а он еще бац, бац. И разбил пулями банку парижских духов. Какая была со мной истерика, не можете себе представить…
   На негнущихся ногах, словно проглотив аршин, вошел строгий Павлик, положил перед Лапшиным конверт и сказал, что человек, который принес письмо, ждет внизу в бюро пропусков. Иван Михайлович аккуратно вскрыл конверт, развернул записку и улыбнулся. Бывший правонарушитель-рецидивист, ныне работающий токарем на Октябрьском заводе, приглашал Лапшина в гости по случаю «присвоения имени народившейся дочурке».
   «Дорогой товарищ начальник! – было написано в письме. – Не побрезгуйте, зайдите. Имею я комнату, живу барином, хоть комната и небольшая, на четырнадцать метров с четвертью. Обстановочку я тоже завел приличную, приоделся на трудовые сбережения, и все от вас – от ваших горячих слов, когда вы меня ругали и направили не в тюрьме отсиживать, а дело делать и учиться, хоть и за решеткой, но на человека. И как я вас помню, товарищ начальник, сколько вы на меня потратили здоровья, и вашей крови, и, извиняюсь, нервов, то только тогда соображаю, что есть наша эпоха и какого в вашем лице я видел партийца-коммуниста, который до всего касается и ничего ему не постороннее. Прошу вас, товарищ начальник, если вы ко мне придете – значит, и вы все перекрестили, т. е. забыли и кончили, и, значит, вы мне теперь доверяете и не боитесь обмарать ваше чистое имя моим знакомством. Прошу вас об этом исключительно, чтобы вы пришли не в форме, а в штатском двубортном костюме, – я вас в нем видел, когда вы сажали меня в последний раз на Песочной. Если гости увидят вас в форме, то могут чего про меня подумать нежелательное, а судимость с меня снята за мой героический труд, и паспорт у меня чистенький, как цветок, даже вы лично не заметите в нем ничего, как раньше были у меня некрасивые ксивы. И приходите с супругой или с кем желаете, а звать меня по-настоящему Евгений Алексеевич Сдобников, а не Шарманщик, не Женька-Головач и не Козел… Придет еще один ваш крестник, некто Хмелянский, если такого помните…»
   Прочитав письмо, Лапшин позвонил в бюро пропусков и сказал Сдобникову укоризненно:
   – Что ж ты, Евгений Алексеевич, в гости зовешь, а адреса не указываешь. Нехорошо.
   – А придете? – спросил Сдобников по-прежнему картавя, и Лапшин вдруг вспомнил его живое, веселое лицо, сильные плечи и льняного цвета волосы.
   – Я с одной знакомой к тебе приду, – сказал Лапшин. – Разрешаешь?
   И он кивнул взглянувшей на него Балашовой.
   – Наговорились? – спросил он, когда Наполеона увели. – Интересно?
   – Потрясающе интересно, – с азартом сказала Балашова, – невероятно! Я к вам каждый день буду ходить, – с мольбой в голосе спросила она, – можно? Ну хоть не к вам лично, к вашим следователям. Мне это так все необходимо!
   – Ну и ходите на здоровье! – улыбаясь, сказал Лапшин. – Вы мне не мешаете. Только ребят моих строго не судите – народ они толковый, честный, но культуры кое у кого недостает…
   Посмеиваясь, он протянул ей полученное давеча письмо и, когда она прочитала, предложил пойти вместе.
   – Но у меня спектакль! – со страхом в глазах сказала Катерина Васильевна. – Меня во втором действии расстреливают…
   – Значит, в третьем вы уже не играете?
   – Не играю.
   – Ну и чудно! Я за вами заеду…
   – Часов в десять, – сказала она, просияв. – Да? Я как раз буду готова.
   Лапшин, скрипя сапогами, проводил ее до лестницы и крикнул вниз, чтобы выпустили без пропуска. Возвращаясь по коридору назад, он чувствовал себя совсем здоровым, словно и не было того проклятого припадка и мучительного дня потом, когда непрерывно трещал телефон и все спрашивали о здоровье, будто он и впрямь собирался помирать.
   Плотно закрыв за собой дверь, Лапшин подвинул к себе бумаги и начал читать, подчеркивая толстым красным карандашом то, что казалось ему существенным. Так в тишине, сосредоточенно читая и раздумывая, он просидел часа два. Осторожно звякнул телефон, Иван Михайлович, продолжая читать, снял трубку и, прижав ее плечом к уху, сказал:
   – Лапшин слушает.
   Трубка молчала, но кто-то дышал там на другом конце провода.
   – Слушаю! – повторил Иван Михайлович.
   – Пистолет вам вернули? – спросил знакомый, чуть сипловатый голос.
   – Ты моим пистолетом, Жмакин, чернильницу у дежурного разбил, – произнес Лапшин.
   – Дело небольшое.
   – Большое или небольшое, а факт, что разбил. Пришел бы, Жмакин, а?
   – Зачтете как явку с повинной и дадите полную катушку?
   – Разберемся.
   – Нет уж, гражданин начальничек, спасибо.
   – Как знаешь.
   – А здоровье ничего? На поправку?
   – Получше маленько, – сказал Лапшин.
   – Между прочим, откуда вы знаете, что именно я пистолет кинул дежурному?
   – А кто еще мог это сделать? – спросил Иван Михайлович. – Кто мог сначала у меня, у потерявшего сознание человека, украсть оружие, а потом психануть и кинуть его в дежурку? Кто у нас такой удивительно нервный?
   – Психологически подходите, – сказал Жмакин. – Я бы на вашем месте, гражданин начальник, хоть благодарность мне вынес. Попортил я тогда с вами крови.
   – Я с вашим братом больше попортил, – невесело усмехнулся Лапшин.
   – Значит, баш на баш?
   – Нет, Жмакин, это ты оставь.
   – Тогда приветик.
   – Ну что ж, приветик так приветик. Только пришел бы лучше, все равно возьмем.
   – Это видно будет, – сказал Жмакин злобно. – Покуда возьмете, я еще пошумлю маленько, подпорчу кое-кому настроение. А выше вышки все равно наказания нету.
   В трубке щелкнуло. Лапшин сморщился, длинно вздохнул и велел себе больше не думать о Жмакине до времени, до того, когда думать понадобится. О неприятном разговоре с Занадворовым в кабинете начальника он тоже больше не вспоминал, шелуху и дрязги жизни он умел отсекать от себя напрочь, чтобы вздор не мешал работе. И работа спорилась нынче, и все было ловко ему и удобно: и перо, которым он писал, и кресло, и телефонная трубка, которую он прижимал к уху плечом, и погожий зимний день за огромным окном. И когда он по своему обыкновению каждый час или два обходил бригаду, всем было тоже ловко, удобно и приятно глядеть в его зоркие ярко-голубые глаза, слушать его гудящий бас и безусловно во всем всегда с радостью подчиняться ему – самому умному, самому взрослому, самому смелому из всех работающих в бригаде. А общее доверие к нему пробуждало в нем еще какие-то новые силы, придавало четкость мыслям, стройность схемам, которые он набрасывал, разрабатывая то или иное дело, направляя внимание не на частности, а на главное, на самое существенное в готовящейся крупной операции.

Товарищ Хмелянский

   И все-таки надо было жить. Надо было где-то ночевать и не слишком мозолить глаза всяким Лапшиным, Бочковым, Окошкиным и Побужинским. Надо было с кем-то разговаривать и радоваться, что опять в этом огромном городе, и что никакие пути не заказаны, и что сам себе хозяин. Надо было непременно найти старых друзей, ведь не все же они сидят.
   Жмакин разыскал Хмелю.
   Хмеля жил на Старо-Невском, в доме, что выходит одной стеной на Полтавскую, и Жмакину пришлось излазить не одну лестницу, пока он нашел нужную квартиру. Он приехал днем, и, по его предположениям, Хмеля должен был быть дома; но Хмеля был на работе, и на его комнате висел маленький замочек. Пришлось приехать во второй раз вечером. Дверь из Хмелиной комнаты выходила в коридор, и матовое в мелких пупырышках дверное стекло теперь уютно светилось. Томные звуки гитары доносились из-за двери.
   Жмакин постучал и, не дожидаясь ответа, вошел. Странное зрелище предстало перед его глазами: в комнате, убранной с женской аккуратностью, на кровати, покрытой пикейным одеялом, полулежал высокий очкастый Хмеля и, зажав зубами папиросу, не глядя на струны, играл печальную мелодию.
   – Старому другу! – сказал Жмакин.
   – Здравствуйте, – видимо не узнавая, ответил Хмеля и, прихватив струны ладонью, положил гитару на подушку, но не встал.
   – Не узнаешь?
   – Узнаю, – нехотя сказал Хмеля и поднялся. Лицо его не выражало никакой радости. Он даже не предложил Жмакину снять пальто.
   – Сесть-то можно? – спросил Жмакин.
   – Отчего же, садись.
   Жмакин сел, усмехаясь от неловкости и оттого, что надо было хоть усмехнуться, что ли. По стенам висели фотографии. На столе стопкой лежали книги, и в шкафчике виднелась банка с какао «Золотой ярлык».
   – Культурненько живешь, – сказал Жмакин, – форменный красный уголок, да еще и с какао. Интересно!
   – Ничего интересного, – сказал Хмеля, покашливая.
   Он не садился – стоял столбом посредине комнаты.
   – Может, поговоришь со мной? – спросил Жмакин. – Как-никак, давно не видались. То ты сидел, то я. Раньше встречались не так…
   – Да, не так, – согласился Хмеля, – это верно.
   Лицо его ничего не выражало, кроме скуки.
   Тогда Жмакин, сдерживая начинающийся припадок бешенства, предложил выпить. Водка у него была с собой в кармане и закуска тоже – коробка сардин.
   Они сели за стол, покрытый скатертью, вышитой васильками, и налили водку в два стакана. Хмеля пил по-прежнему – ловко и быстро, и по-прежнему лицо его не менялось от водки.
   – Значит, работаешь? – спросил Жмакин.
   – Выходит, так.
   – А у меня дельце есть.
   – Хорошее?
   Жмакин улыбнулся. Значит, работа у Хмеля работой, а дельцем все-таки заинтересовался? Недаром смотрит в упор.
   – Какое же дельце? – спросил Хмеля, покашливая и наливая водку.
   – Складишко один надо взять небольшой, – врал Жмакин. – Шоколад – ящики, марочные вина есть, коньяки дорогие, консервы, разная хурда-мурда. На продажу не потянет, а для себя пригодится, день рождения справить или красиво к девушке пойти, не с пустыми руками. Дельце чистое, сторожа не держат, опасности никакой. Сделали?
   – Нет, не сделали, – ответил Хмеля, словно не замечая протянутой руки. – Ты ж, Алешка, карманник, щипач, для чего тебе соцсобственность брать?
   – За мою жизнь тревожишься?
   – Э, да брось, Жмакин!
   – С чего мне бросать! Или ты мне зарплаты будешь платить?
   – Да что, Псих, нам с тобой говорить, – лениво произнес Хмеля, – для чего?
   – Хмеля! – предостерегающе, почти грозно сказал Жмакин. – Эй, Хмеля! – он поставил стакан. – Продаешь?
   Хмеля молчал. Несколько секунд Жмакин внимательно его оглядывал, потом осведомился:
   – Куда в гости собрался? Костюмчик приличный, бостон, что ли? На трудовые деньги построил или как?
   Хмеля с тихим вздохом рассказал, что действительно собрался в гости к одному старому дружку, некоему Сдобникову. Вот и приоделся. Костюм же построен на трудовые, других денег у него теперь не бывает.
   – Не продаешь, значит?
   – Покупаю, Жмакин, – сказал Хмеля грустно и подергал длинным белым носом, – покупаю, и задорого.
   – Что покупаешь?
   – Все.
   Он замолчал и опустил голову.
   – Да ну тебя к черту! – крикнул Жмакин. – Не крути мне! Что ты покупаешь?
   – Разное.
   – Ну что, что?
   – Три года на канале покупал, – сказал Хмеля. – По четыреста процентов выработки плачено, а на канале знаешь какой процент? – Он вздохнул и посмотрел пустой стакан на свет. – И купил. На! – Он порылся в кармане, вынул паспорт и протянул его Жмакину. – Чего смотришь? – вдруг изменившись в лице, крикнул он. – Чего разглядываешь? Думаешь, ксива? Не видал ты такого паспорта, Псих, в своей жизни. Все чисто. На, гляди! Хмелянский, Александр Иванович, год рождения, на! Видал? И не Хмеля! Никакого Хмели здесь нет. И попрошу! – Он стукнул ладонью по столу так, что зазвенели стаканы, но вдруг смутился и, забрав у Жмакина паспорт, отошел к шкафчику. – Да что говорить, – сказал он, – как будто я виноват. «Продаешь?» А того не понимаете… – Он что-то забормотал совсем тихо и улегся на свою белоснежную постель с сапогами, но тотчас же сбросил ноги и выругался.
   – На сердитых воду возят, – сказал Жмакин, – шагай сюда, выпьем еще, Александр Иванович Хмелянский.
   Хмеля сел к столу. Волосы его торчали смешными хохолками.
   – Итого, перековали тебя чекисты? – спросил Жмакин. – Все в порядке?
   – Все в порядке.
   – А рецидивы бывают?