– Неудобно как-то? – всматриваясь в Жмакина, сказала Клавдия.
   – Мещанство! – сказал он. – Я желаю все сразу оформить. Обе регистрации и свою прописку у тебя. Для других это, может, и ничего не значит, а я хочу, чтобы все законно и честь по чести. И вообще у меня делов невпроворот – еще билет военный получать…
   Клавдия пальцами потрогала его лицо.
   – Какой-то ты, Леша, поцарапанный, – сказала она. – Разодранный какой-то…
   – А это я на кошку упал! – быстро соврал Жмакин. – Поскользнулся, понимаешь, в часовне, а она испугалась и когтями мне в лицо…
   – И бульба у тебя на голове, – ощупывая его затылок, сказала Клавдия. – Как вздулось…
   – От кошки же, – блудливо отворачивая взгляд, объяснил Алексей. – Отпрыгнул и затылком в притолоку…
   Грустно усмехнувшись, Клавдия сказала:
   – Все равно потом все подробно и по правде расскажешь. Я же знаю.
   Они немного помолчали.
   – В какой же день оформляться пойдем? – делов им тоном осведомился он.
   Клавдия немножко приоткрыла рот и вложила свою руку в его ладонь.
   – В пятницу подойдет?
   Она кивнула.
   – И твоя фамилия будет Жмакина, – сказал он. – Эта фамилия теперь ничего, в порядочке. Что было – то сплыло! Я, наверное, еще даже прославлюсь.
   – Ах ты, Жмакин, – сказала она. – Ах ты, Жмакин, Жмакин. Хвастун ты у меня.
   – А может, и не хвастун? А может, ты еще никаких подробностей про меня не знаешь? Может…
   Нет, еще рано было рассказывать!
   – Ладно, – сказала она, усмехаясь.
   Вошел Женька с моделью планера в руке. Жмакин поговорил с ним. Потом Клавдия проводила его на станцию.
   Вечерело.
   Жмакин влез в вагон, помахал Клавдии рукою и сел на ступеньку. Поезд шел медленно, паровоз тяжело ухал впереди состава. В вагоне пели ту же песню, что Жмакин слышал в Управлении:
 
Ты лети, лети, лети, лети,
Ах, телеграмма,
Ах, телеграмма,
Через реки, горы, долы, океаны,
Ах, океаны,
Да и моря…
 
   Песня была беспокойная, грустная, щемящая. Перед Жмакиным, подернутые легкой вечерней дымкой на холоде, курились болота.
 
Ты скажи ему, скажи ему, что снова,
Скажи, что снова,
Скажи, что снова
Я любить его, любить его готова,
Любить готова, да навсегда.
Ты скажи ему, скажи ему…
 
   Загудел паровоз. Мимо неслись белые столбики, болотца, далекий острый парус…
 
Скажи, что снова…
 
   Жмакин прищурился, глядя вдаль. О чем он думал? О правах, о шоферстве, о том, как он на особой машине в Заполярье пройдет ту тайгу, в которой его когда-то чуть не задрали волки… Или Лапшин… Или Пилипчук…
 
Ты лети, лети, лети,
Ах, телеграмма, ах…
 
   Что Лапшин?
   Он представлял себе глаза Лапшина, ярко-голубые, любопытные и упрямые, представил себе Окошкина, Криничного, Бочкова, этого очкастого Ханина, который дал ему двести рублей.
   Опять загудел паровоз.
   – Упадете, – сказал Жмакину сверху из тамбура чей-то опасливый бас.
   – Ни в коем случае, – сказал Жмакин.

Еще раз с утра до вечера

Я на тебе не затем женилась!

   – Почему ты, Василий Никандрович, собственно, усы запустил? – пристально вглядываясь в Окошкина, спросил Лапшин. – И небогатые они у тебя выросли…
   Вася сидел в ватнике, беспокойный, с тонкой шеей, ел биточки, которые принесли сюда из столовой.
   – Усы? А по чести говоря, для солидности. Это я никому не говорю, только вам. Все-таки взвод, а чего-то во мне не хватает. На храбрость не могу пожаловаться…
   – Отважный?
   – Смеетесь всё. Не отважный, но и не трус. Как положено согласно присяге. Даже к правительственной награде представлен…
   – Но еще не оформлено?
   Окошкин обиженно помолчал. Шинель его висела возле окна на спинке кресла. Поднявшись, он достал из кармана кисет, бумагу, мундштук и спички и закурил. Про папиросы он сказал, что отвык от них «на фронте» и кашляет. Вообще – махорка для легких здоровее.
   – Ну а как супруга и теща? – поинтересовался Лапшин.
   – Нормально. Теща даже заплакала, когда я приехал.
   – Отчего же это она заплакала? – подозрительно спросил Иван Михайлович. Ему доставляло нынче удовольствие поддразнивать Окошкина. – Почему расстроилась?
   – Да обрадовалась же! – воскликнул Вася. – Бывает, что от радости люди плачут. Думала старушка – не прорвать мне живым линию Маннергейма.
   – А ты взял и прорвал.
   – Там не посмеялись бы, – угрюмо произнес Василий. – Там не до хаханек было, Иван Михайлович…
   Помолчав, он придвинул к себе стакан с чаем, и только теперь Лапшин заметил, как повзрослел и осунулся Окошкин: глазницы стали темными, скулы проступили отчетливее, на лбу залегли две тоненькие морщинки. Ничего юношеского не осталось в этом лице. «Ах ты, Пинкертон, Пинкертон», – подумал Лапшин и вспомнил, каким Вася пришел к нему первый раз в уголовный розыск. Даже выражение глаз того мальчика Окошкина пронеслось на мгновение перед Иваном Михайловичем, пронеслось и исчезло, как исчез тот Вася в какой-то коротенькой рубашечке с галстуком и в разношенных сандалиях.
   – Завелся у меня там хороший товарищ, – говорил Окошкин, размешивая чай, – очень мы с ним сдружились, Иван Михайлович, прямо вот до чего. Пошел на одном хуторе дровишек взять, а в дровянике, видно, мина. Как рвануло, так от моего Толченова все, что осталось, один человек на плащ-палатке принес…
   Зазвонил телефон, Катерина Васильевна торопясь сказала:
   – Тут к тебе военный приходил, записку принес от Жмакина из госпиталя. Я прочитала, – просит проведать.
   – Сильно раненный? – спросил Лапшин.
   – Да не похоже, записка веселая. А госпиталь антроповский, в котором Александр Петрович работает, на Петроградской.
   – Привет супруге, – сказал Вася. – От Окошкина привет передайте.
   – Тут тебе Василий Никандрович Окошкин привет передает, – в трубке произнес Лапшин. – Ага, приехал. Нет, здоровый на сегодняшний день. Да нет, на несколько часов. Понятно…
   Он помолчал, слушая.
   – В пять, – негромко говорила Катя. – Я же тебя несколько дней не видела. Мы вместе пообедаем, потом я поеду на спектакль, а ты куда хочешь. Нет, вместе, – на всякий случай повысила она голос, – и это свое «оставь в духовке» ты забудь. Я на тебе не затем женилась, чтобы видеть реже, чем когда мы жили порознь.
   Она что-то жевала. Лапшину очень хотелось спросить, что именно она жует, но он стеснялся слушающих глаз Васьки. «Наверное, какую-нибудь капустную кочерыжку», – подумал Иван Михайлович и, аккуратно положив трубку, еще немного поговорил с Окошкиным, которому вышло время уезжать.
   – Давид Львович там у вас не был, в вашей части? – спросил Лапшин. – Не виделись? Он мне сулил тебя отыскать.
   Василий, натягивая на ватник шинель, ответил в том смысле, что он-де человек маленький и ничем себя не проявивший, а Ханин пишет все больше про выдающихся товарищей, совершивших подвиги.
   – Ну не ври, не ври, – прервал Лапшин. – Давид журналист солдатский, я его всегда с интересом читаю. И не врун, не писал он, как ворона на мине подорвалась.
   Сразу потолстев от ватника и шинели, Окошкин крепко затянул ремень, поправил ушанку и еще закурил своего табачку на дорогу. Вид у него был исправный, но изрядно усталый.
   – Тихо стало у нас, – сказал он задумчиво, – знакомого народу почти никого. А жулики по-прежнему шуруют?
   – Шуруют, Вася.
   – И богатые дела есть?
   – Особо богатых нет.
   – Ну что ж… пожелаю вам…
   Они обнялись, поцеловались, и Василий отбыл на Финляндский вокзал. В суд Лапшину надо было к двум часам, времени еще оставалось, как любил выражаться Окошкин, «вагон и маленькая тележка». Вполне можно было поспеть в госпиталь.
   Лапшин уже одевался, когда позвонила антроповская Лизавета.
   – Ни один телефон нигде не отвечает, – сказала она. – Александра Петровича ни утром, ни вечером, ни даже ночью дома нет. Простите, что вас потревожила, Иван Михайлович, где моего Айболита можно отыскать, как вы думаете?
   Иван Михайлович помолчал и вздохнул.
   – Вы слушаете?
   – Слушаю.
   – Не знаете, где его искать?
   – Поскольку сейчас война, а он – хирург, предполагаю, в бывшей его клинике, а нынче в госпитале.
   – Туда дозвониться невозможно, – с раздражением в голосе сказала Лизавета. – То занято, то никто не отвечает, то он на операции.
   – Так ведь война же, – сдерживаясь, чтобы не выругаться, произнес Лапшин. – Война! Занят человек, работает.
   И, неожиданно для самого себя, предложил:
   – Я сейчас туда еду, если хотите его увидеть, поедем со мной.
   – Дело не в том, хочу я его видеть или не хочу, – суховато ответила Лизавета. – Дело в том, что мой дядя, профессор Багулин, – не слышали такого? Он известный терапевт, профессор и так далее, вдруг закапризничал и не желает ложиться на операцию без Айболита. Он говорит про себя, что сам профессор и нуждается не в профессоре, а в докторе, во враче. Он вообще чудак…
   – Ладно, – сказал Лапшин, – спускайтесь, я за вами через десять минут заеду.
   Не дожидаясь ответа, он повесил трубку, забежал в столовую, завернул передачу для Жмакина и, подивившись, что все в жизни повторяется, спустился к машине. Кадников в полушубке и в ушанке дремал за рулем, Иван Михайлович тронул его за плечо и велел ехать на улицу Герцена.
   Лизавета в шубке и в берете ждала у своего подъезда, сердито мерзла, поколачивая ботиками по тротуару.
   – Не люблю я все эти поликлиники, – неприязненно сказала она, садясь. – Терпеть не могу. Стонут, охают, вне очереди лезут под предлогом острой боли…
   – Да, не цирк! – ответил Лапшин.
   – Не понимаю, при чем тут цирк?
   – Вот именно, что ни при чем!
   Лизавета отвернулась, Лапшин закурил. «Эмка» медленно ползла в колонне военных, камуфлированных для зимы машин. Дымились две походные кухни, и странно было видеть их на людной ленинградской улице. Кадников сказал:
   – Хороший кашевар обязательно наперед думает. Вот – супешник заложил тут, а где-нибудь в Кирка-Кювенапа и пообедают товарищи бойцы.
   Резко вывернув руль, он обогнал колонну, развернулся и въехал в госпитальные ворота, где разгружались санитарные, с красными крестами, машины. Лапшин и Лизавета получили халаты, и сестра привела их в очень светлый, прохладный коридор, где на скамейке сидели два человека тоже в халатах, по всей вероятности, муж и жена. Он – седой, в очках, осторожно курил в рукав, она тихо плакала, отвернувшись к стене. Ему было лет за шестьдесят, ей около того.
   – Ради бога, перестань, Нюточка, – ласковым шепотом сказал мужчина, – у тебя уже нет никаких сил. Поберегись, мало ли что нас еще ждет.
   – Что ты этим хочешь сказать? – испуганно и быстро спросила она.
   Теперь Лапшин увидел ее лицо: такие прекрасные лица бывают у старых докторов, у учительниц; в огромных, блеклых глазах дрожали слезы, крупные, странно молодые губы тоже вздрагивали, лицо выражало непонимание и страдание.
   – Ничего, ничего, – шепотом опять заговорил мужчина, – ничего, Нюточка, все будет хорошо, все обойдется. Он прекрасный доктор, уверяю тебя, лучший в этой области, я узнавал…
   – Ничего ты не узнавал, – беспомощно сказала женщина.
   Лизавета наклонилась к Лапшину и тихо спросила:
   – Чего мы тут ждем?
   – Антропов кончает операцию, сейчас он выйдет сюда.
   Седой мужчина, услышав фамилию Антропова, подошел к Лапшину и спросил, знает ли он Александра Петровича. И быстро, скороговоркой представился:
   – Профессор Струмилин. Он, видите ли, у нас сына оперирует. Нашего мальчика ранили очень тяжело, и нам сказали, что если не Александр Петрович…
   – Александр Петрович великолепный хирург, – спокойно перебил Лапшин. – Не знаю, как кто, но если бы с моими близкими несчастье, то ни к кому бы не обратился, кроме как к нему.
   – Слышишь? Слышишь, Нюточка? – с каким-то даже восторгом обратился Струмилин к своей жене. – Слышишь, что товарищ говорит? Пожалуйста, скажите Анне Сергеевне, пожалуйста, – быстро и громко просил он Лапшина, – пожалуйста, очень вас прошу…
   Лапшин повторил все слово в слово, а потом еще добавил насчет некоторых профессоров и прочих знаменитостей, которые иногда по сравнению с врачом вроде Антропова… Тут он вспомнил, что Струмилин сам профессор, немного смутился и как бы забуксовал, но Струмилину было не до того, и все сошло гладко, хотя Анна Сергеевна плакать и не перестала.
   Опять в коридоре стало тихо.
   Лизавета вздрагивала, ей было холодно. Из-за высоких белых дверей не доносилось ни звука, точно там все умерли. Теперь жена Струмилина, не отрываясь и не плача, смотрела на эти двери.
   Мимо провезли две каталки, на одной веселый раненый болтал:
   – Сестричка, а где у вас курят? В палате можно? Я без чего хочешь могу, а без никотину отказываюсь…
   С другой каталки неслись тихие стоны, и Лизавета поежилась.
   – Однако! – взглянув на часы, произнес Струмилин. – Ровно три часа прошло.
   И едва он захлопнул крышку своих тяжелых золотых часов, как дверь, обе створки ее распахнулись и на пороге, еще в маске, показался Александр Петрович Антропов. Лицо его было не розовее, а, пожалуй, лишь желтее шапочки, маски и халата, и по этому желтому лицу, со лба, по переносице, из глазниц, стекали капли пота, того пота, который свидетельствует, что сейчас, только что были отданы самые последние человеческие, или даже уже не человеческие, а совсем неизвестно какие, наираспоследние, во всяком случае, силы. Но так как не в Антропове было сейчас дело, и не его самочувствие интересовало супругов Струмилиных, то по страшному его виду они лишь предположили, что сын их погиб, и он понял это и сам еще настолько себя ухитрился собрать, что почти беззаботным жестом, развязывая маску, произнес:
   – Тот редкий случай, когда врач может сказать, что все в порядке. Редчайший, знаете ли. Ловкость рук, или подвезло, или организм у вашего сыночка стальной, как бы то ни было, но поздравляю вас, родители, с новорожденным…
   Несмотря на нечеловеческую усталость, Антропов был в возбужденном состоянии и хотел еще даже сказать что-то шутливое и бодрое, как вдруг Анна Сергеевна быстро и мягко опустилась перед ним на колени, схватила его большую руку своими длинными, узкими ладонями и, рыдая, стала покрывать ее мелкими, быстрыми, короткими поцелуями…
   – Доктор, – задыхаясь, говорила она, – доктор, я никогда не забуду… Я же всех потеряла, и только он, только один…
   Из распахнутой двери мягко и торжественно выехала каталка. Лапшин вынул папиросы, закурил и искоса, осторожно взглянул на Лизавету: она стояла очень прямо, вытянув руки по швам, розовый рот ее был слегка приоткрыт, в глазах блестели счастливые слезы.
   «А если бы не парад? – печально подумал Лапшин. – Если бы неудача? Тогда как, уважаемая гражданка?»
   Но парада уже не было. Анна Сергеевна и Струмилин, оба устремились за каталкой, а Александр Петрович опустился было в полнейшем изнеможении на скамью возле двери предоперационной и хотел было завернуть полу халата, чтобы достать знакомый Лапшину потертый белого металла портсигарчик, но в это мгновение заметил Ивана Михайловича и свою Лизавету. Что-то дрогнуло в дотоле хоть и измученном, но твердом мужском лице Антропова, в нем метнулось жалкенькое выражение, которое сменилось наигранной бодростью и такой же наигранной живостью.
   Словно испугавшись своей великолепной усталости, усталости, цена которой была неизмеримо выше любой юношеской свежести, бедняга Александр Петрович пренеестественно обрадовался, взбодрился, развеселился и «размахался» – словцо, которое Лапшин всегда употреблял, укоряя Антропова в молодечестве перед Лизаветой.
   – Вот это явление второе, действие первое, те же и Иван Михайлович с Лизочкой, – идя к ним по скользкому паркетному полу и улыбаясь, говорил Антропов. – Вот это обрадовали, вот это…
   Он говорил этот вздор еще невесть как долго, и Лапшин с раздраженным изумлением глядел на Александра Петровича, стараясь понять, зачем нужно Антропову ерничать перед девушкой, которая только что видела его таким, каким он есть в действительности и каким невозможно притворяться…
   – Мой тут один боец у тебя, Александр Петрович, лежит, Жмакин некто, – прервал антроповские излияния Лапшин, – не покажешь ли, где его отыскать, и, кстати, не посмотришь ли сам его…
   – Ну а вы, Лизочка, какими тут неисповедимыми путями? – не слушая Лапшина, спросил Антропов. – Вы-то как сюда попали, да еще в такой холод? И в госпитале у нас прохладно, и тут не обогрелись…
   Лизавета объяснила, по какому делу она приехала, и Антропов совсем замельтешил, – профессора Багулина он знал и относился к нему, по его собственному выражению, с «величайшим пиететом».
   «Пиетет! – подумал беззлобно Лапшин. – Отодрать бы тебя за уши, старый дурак!»
   Но, как это ни странно, Лизавета словно бы не обращала внимания на то, каким теперь сделался Александр Петрович. Она была задумчива, тиха, покойна и порою искоса посматривала на него, словно что-то обдумывая и немножко удивляясь…
   За поворотом коридора к Антропову подошли два толстеньких врача, оба сердитые и взволнованные, и Александр Петрович опять сделался таким, каким Лапшин знал его и каким любил: жестким, требовательным и мужиковато-прямым. Видимо, толстенькие доктора получили мгновенную взбучку, потому что растерянно попятились, и взбучку получила тут же подвернувшаяся сестра с усами на носатом лице пожилого кавказца. Сестра-кавказец тоже попятилась, а Лизавета все смотрела издали на Антропова, и в глазах ее по-прежнему было удивленное выражение.
   В ординаторской Александр Петрович сбросил халат и шапочку, надел потертый пиджачок, закурил и, словно бы боясь, чтобы не подумали о нем слишком хорошо, сказал растерянно:
   – Понимаете, друзья мои, какая штука! По нынешней операции судить нельзя. Это редко такая удача. Организм у человека железный, сердце великолепное, а я тут вовсе ни при чем.
   – Золотой советский человек, скромный врач, – усмехаясь, прервал его Лапшин. – Понятно. Где же все-таки мой Жмакин?
   Условились, что пока Лапшин будет у Жмакина, Антропов с Лизаветой на машине Ивана Михайловича съездят к Багулину, а потом Александр Петрович посмотрит лапшинского подопечного…

Совершенно секретно

   Покуда искали Жмакина, Лапшин вспоминал все, что ему было известно об Алексее за это время, и улыбался, представляя себе то удивление, которое поразит Жмакина от двух-трех лапшинских реплик. Вспомнился ему и майор-разведчик, который долго сидел у него в кабинете и, посмеиваясь, слушал некоторые случаи из прошлой жизни Жмакина, вспомнился и последний вопрос светловолосого медлительного майора:
   – Значит, можно доверять?
   – Я бы с ним пошел, – спокойно и неторопливо ответил Лапшин. – В любой тыл, на любое дело и на любой срок.
   – Ну… а эта… нервозность, что ли, его?
   – Зато вы, по-моему, человек выдержанный, – сказал Иван Михайлович. – Крепко выдержанный. Оно так на так и выйдет…
   …Очень было интересно, как обо всем этом сложном деле расскажет Алешка…
   Отыскался Жмакин возле кипятильника, где происходили финальные или полуфинальные состязания в шашки. Передвигался Алексей бодро, но с каким-то подскоком, и правая половина лица у него дергалась, короткая судорога часто пробегала от угла рта к уху.
   – Это – что? Вроде, контузия? – здороваясь, спросил Лапшин.
   – Вы погромче, я плохо слышу, – велел Жмакин. – Немножко покарябало меня, но не сильно. Отлежался бы и в медсанбате, но дело вышло такое…
   Он изобразил дергающимся лицом значительное выражение, но не выдержал до конца и хихикнул. В зеленых его глазах дрожали веселые огонечки.
   – Какое такое дело?
   – Особо секретное, – почти в ухо Лапшину сказал Жмакин. – Вы, конечно, можете мне не доверять, поскольку ситуация такая, что проверить вам никогда не представится возможным.
   – Проверить не удастся?
   – Ага! – с восторгом, страшно дергаясь и смеющимися глазами глядя на Лапшина, подтвердил Жмакин. – Теперь мой верх, Иван Михайлович, потому что я выполнял задание государственной важности и особо секретное, вплоть до международных конфликтов.
   – Каких таких конфликтов? – немножко даже возмутился Лапшин. – Какие такие могут решаться при твоем участии международные дела?
   – Чего? – не расслышал Жмакин.
   Они сидели в широком коридоре на подоконнике, и этот коридор, и Жмакин в зеленом халате почему-то напомнили Лапшину смерть Толи Грибкова и те невеселые дни. Отдав Алексею передачу, он спросил, как жена, как ребенок, что вообще слыхать. Жмакин, порывшись в пакете, довольно развязно посетовал, что папиросы, принесенные Лапшиным, «не его марки», принес свои, плитку шоколада и два апельсина.
   – Давай про дела-то! – велел Лапшин. – Как-никак, я с тобой горя хлебнул не мало, имею право хоть в общих чертах…
   – В общих чертах оно, конечно, учитывая вашу биографию…
   Но тут же отвлекся:
   – Все-таки нехорошо со мной получилось, Иван Михайлович. К другим супруга придет, мамаша, дочка, каждый может про себя боевой эпизод соврать, поделиться, а я? Секретный весь кругом, и все. Хоть плачь.
   – Возьми и ты соври!
   – Неинтересно! – вздохнул Алексей. – Отоврал свое, охота правдой поделиться, а она строго секретная.
   – Это насчет дома в четыре окна со двора? – тихо спросил Лапшин.
   Жмакин отдельно поморгал, потом отдельно пошептал губами, потом издал свистящий звук, как цветной детский шарик, когда из него выходит воздух.
   – Откуда? – наконец спросил он.
   – Да уж знаю, – спокойно ответил Лапшин. – Какой бы я был чекист, если бы такие мелкие подробности из твоей жизни не знал. Ты, Алеха, ходишь по секретному заданию, а я на тебя в трубу из своего кабинета смотрю. Техника!
   – Шутите? – угрюмо удивился Алексей.
   – Вроде. Но когда за человека поручаешься, должен знать, в чем.
   – А вы за меня поручились?
   – Было.
   – А вдруг бы я… За такое дело там меня, может быть, в Маннергеймы бы произвели, если бы продать…
   – Но я-то знаю, что ты не сука и продать не можешь.
   – Откуда же вы знаете?
   – Хотя бы по Корнюхе.
   – Это так, – задумчиво ответил Жмакин. – А еще почему?
   – А еще потому, что это большое дело, секретное и почетное, ты делал для родины. А родина – кто? Родина, брат, это – справедливость, заступница, мать. Разве не выволокла тебя твоя родина из черт знает какой грязи и пакости, разве не заступилась за тебя, когда худо тебе было, разве не поверила на слово? Пограничников помнишь, когда кодла повезла тебя на смерть? Зеленые фуражечки?
   Жмакин долго дергался, мотал головой, потом сказал:
   – Это так! Но с другой стороны, если бы не вы, Иван Михайлович…
   – Дурака не валяй, – строго перебил Лапшин. – Что я делал, то делал не от себя лично, а потому, что так я моей партией выучен и лично Феликсом Эдмундовичем Дзержинским, заруби на своем носу и добрую старую деву из меня не строй. Ясно?
   – Ясно!
   – Теперь выйдем куда подальше, и ты мне все подробно доложишь.
   – Так вы и так знаете.
   – Мне надо от тебя услышать. Где тут потише?
   Вышли на лестницу.
   – Здесь у нас здорово холодно, – сказал Алексей, – иногда до ноля доходит, собрались именно по сезону батареи чинить, продернуть бы их в периодической печати. Но зато вражеское ухо не подслушает. Рассказывать?
   И подробно рассказал, как к ним в часть прибыл один человек, «замечательный парень, хитрован, ну прямо гвоздь мальчишек, вроде классного вора Юрки Полякова, который больших людей обкрадывал, про него даже писали, вы его знаете, он у Николая Федоровича Бочкова сидел», как этот парень (не Юрка Поляков, а прибывший) все приглядывался к бойцам, приглядывался, а потом однажды ночью вызвал к себе в землянку Жмакина и попросил поделиться с ним своей автобиографией. Поскольку этот секретный майор обещал, что все останется между ними, Жмакин не утаил свою автобиографию, и, как это ни странно, «секретчик» остался беседой доволен и на следующий день исчез.
   Тут Алексей внимательно и хитро поглядел на Лапшина.
   – Дальше давай!
   – Могу даже число назвать, – сказал Жмакин. – Теперь-то я понимаю, что он у вас проверял ту эпоху моей жизни…
   – Рассказывай, эпоха!
   Появился опять майор так же внезапно, как исчез. Опять Жмакин был вызван к нему в землянку и в ней остался до полуночи. В полночь пошли вдвоем и только с ножами и гранатами…
   – Думал – языка брать? – спросил Лапшин.
   – Языка! – горько усмехнулся Алексей. – Я ж не октябренок. Сразу догадался, что международных вопросов огромных масштабов я этими руками коснусь.
   Иван Михайлович терпеливо вздохнул. На лестнице было действительно здорово холодно.
   – Ты побыстрее, – велел он, – а то схватим оба воспаление легких. Свищет!
   – На фронте-то нам, рядовым бойцам, похолоднее, – сказал Жмакин и быстро осведомился: – Бывает, Иван Михайлович, что вам охота мне в ухо дать за мое врожденное хамство? Я и сам чувствую, случается, – остановись, Алеха, перебор, – но не могу!